Грех под светом свечей

NC-17
В процессе
151
4
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 484 страницы, 223 161 слово, 11 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
151 Нравится 42 Отзывы 100 В сборник

Глава Девятая.

Настройки

Когда гремит оружие, законы молчат.

Цицерон.

Три дня Лёва не покидал пансион. Валялся на неубранной постели, питался сухариками и водой, и гонял по кругу дурные мысли. Он не раздвигал шторы, не зажигал никакого света, кроме крохотной керосиновой лампы, и не знал, смеяться ему или плакать, потому что всё это уже было, сразу после того, как Аграновские забрали у него Максимилиана. Судьба, издеваясь, время от времени закидывала его в одно и то же болото и говорила: «Ну-ка, попробуй теперь справиться, щенок». Лёва возненавидел себя за ту истерику из-за курорта так, что бился лбом об стену, мычал и трепал зубами рукав своей рубашки, уставившись в одну точку. Он никогда не был человеком с ориентацией на материальные ценности и развлечения, и решительно не понимал, какая муха укусила его в тот роковой день. Возможно, его просто по-детски поманило к тому, чего он никогда не знал: как пятилетнего мальчишку — к отцовскому портсигару. А возможно, он захотел наконец-то почувствовать себя «нормальным»: поехать на отдых с любимым человеком и ощутить вкус свободы, не отвлекаясь на переговоры, перестрелки, драки и наркотики. Но это обернулось трагедией. Как и всё, к чему имел отношение Лёва. Если бы он не визжал, не требовал, не дёргал и не давил, Валя остался бы здесь. На четвёртый день Котёнок встал, умылся, выпил две кружки горячего чая и сказал: — Так нельзя. Нужно выйти к людям и наняться на работу. И, наверное, всё-таки найти Максима — хотя бы для того, чтобы убедиться, что он жив. А потом — навестить Вадима. Вдруг он уже бросил Мишу? Вдруг пьет поменьше и думает побольше? Бедняга догадывался, что Андрон и его люди уже узнали об аресте Валентина, но не предполагал, что они начнут искать его, Лёву. Ведь он так и не стал для них ни помощником, ни талисманом: Северинов-Корановский слишком рано прибрал его к рукам. И на что он им сейчас? Какой с него прок? Но предположения оказались неверными. Лёва уже собрал вещи и обулся, когда дверь отворилась с грохотом, от которого задрожал даже керосин в лампе. В комнату вошли его старые знакомые: Рома Дуб, Гарик Лось и Митя Хохол. Лёва вспомнил строчку из записки Валентина: «не показывайся псам Андрона без меня» и уже хотел позвать на помощь, но Хохол заговорил с ним раньше — без злобы и раздражения, даже с сочувствием, как учитель — с непутёвым учеником: — Бежать собрался? — Что значит «бежать»? — уточнил Вознесенский, краем глаза ища что-нибудь для возможной обороны: хоть вилку, хоть увесистую книгу. — Андрон сам распустил нас на время. — Он отпустил тебя вместе с Валентином. Но теперь Валентина нет. — Как это — нет? Его просто арестовали. Он найдёт выход. Как и всегда. — Ха! Ты совсем не понимаешь, в какую передрягу он влез. Или, вернее, как ловко он из неё вылез. — Что вы имеете в виду? Говорите прямо. — Твой любовник сбежал, Котёнок. Дождался, пока тебя не будет на месте, придумал ерунду про фальшивые бумаги — и поминай как звали. Пока ты здесь наматываешь сопли на кулак, он, возможно, уже едет в Кишинёв или в Ригу. Вопреки ожиданиям Мити, его слова не вызвали у Лёвы бурных эмоций: тот был слишком уверен в чувствах своего бандита. — Бред. Если бы Валентин хотел меня бросить, он бы сделал это раньше. И без утайки. — Следи за языком, — начал закипать Гарик. — Нос ещё не дорос, нам перечить. — Да какая нам разница, намеренно ли исчез Валя? — спросил Рома. — Нам важно другое: у него остались долги. И немалые. — Единственный долг, — поправил Лёва. — Перед Андроном. — Это ты, святая простота, так думал. Он был в долгах, как в шелках. Новые игры, новые ставки, новые займы. Ты разве не замечал, что он каждый вечер где-то шатался? — Он не шатался… Он просто… Нет, не верю! — Ну и не верь. Вот только выплачивать их придётся тебе. Лёва чуть не упал. — С чего ради?! — С того, что в уголовном мире действует негласное правило: живёшь с человеком — значит, делишь с ним грехи. Любовник, родственник, даже друг — все считаются частью хозяйства должника. Должник не нашёл денег, скрылся или умер? Значит, отрабатывает тот, кто остался. — Кроме того, Андрон обязан взять своё ради авторитета, — добавил Гарик. — Иначе остальные решат: раз Валя сбежал — значит, и нам можно. Любая власть держится на жестокости. Если долг не будет взыскан, наш Главарь потеряет лицо. Лёва вдруг согнулся, как от удара в живот, и подхватил с пола какую-то рубашку, чтобы прижать ее ко рту, не дав вылиться рвоте. — С чего тебе сделалось тошно? — насмешливо поинтересовался Хохол. — Посмотри на это с другой стороны: если Валентин жив, он рано или поздно узнает о твоём положении. И это станет лучшей проверкой его преданности. Придёт ли он тебе на помощь? Пожалеет ли? Ещё наши деды говорили: хочешь, чтобы должник объявился — схвати за горло того, кого он любит. — Сколько мне нужно найти? — наконец-то спросил Котёнок. — И в течение какого времени? — Сорок тысяч. И не рублём меньше. Даём тебе месяц. Лёве показалось, что он ослышался. МЕСЯЦ, ЧТОБЫ ВЕРНУТЬ СОРОК ТЫСЯЧ?! На этот раз он всё-таки упал. — Вы осознаете, что болтаете?! Такой суммы мне не собрать и за двадцать лет! Ею обладает только экономическая элита империи! Валентин не мог столько задолжать! Четыреста рублей, четыре тысячи — да. Но не сорок! У него нет настолько богатых знакомых! И ни в одной игре не делают таких ставок! Вы принимаете меня за идиота? Если бросаетесь столь серьёзными обвинениями, приведите доказательства! Лёва не успел закончить монолог — Гарик отвесил ему сильный подзатыльник, за что тотчас получил удар в лицо от Хохла. — Что ты творишь, идиот?! — гаркнул Митя. — Мальчишка и так на ногах не стоит, — и обратился к Лёве: — Может, я погорячился, когда сказал, что мы не простим тебе даже рубля. Главное, начни. Выплати хотя бы три тысячи. А через неделю — ещё три. Чтобы мы увидели, что ты стараешься. А потом — посмотрим. Выбора у тебя всё равно нет. И требовать доказательств ты не можешь. Лёва потёр саднящий затылок. — А если я не заплачу? — Тогда платить будут другие. Все твои родственники, все знакомые. И необязательно деньгами. Это прозвучало так, будто на город опустился вязкий туман, а из него на ощупь вышел кто-то очень худой, длинный, в чёрной шляпе. Лёва вспомнил, что мама в их последнюю встречу была беременна. А значит, уже родила. Они с Вадимом «не получились», испортились с пелёнок, но у этого малыша был шанс. А теперь — что? Ему навредят из-за старшего брата — урода? Из-за того, что тот лёг под душегуба, наркомана и игрока? Бандиты, удовлетворённо переглянувшись, вышли. Хохол бросил у двери: — Не тяни, Котёнок. В следующий раз дважды подумаешь, прежде чем связываться с таким, как Валентин. Лёва понял — выхода нет. Помощи ждать не от кого, кроме… графа. Он должен был наведаться к Сёдерстрему. Необязательно — ради работы в борделе. Или хотя бы не сразу. А просто чтобы рассказать старику о своём положении и выслушать, что тот ему ответит. Вдруг Сёдерстрем согласится одолжить ему хоть бы пару тысяч, с оговоркой «вернёшь, когда сможешь»? Вдруг поможет продать его фигурки? Вдруг предоставит укрытие? Это будет всего одна попытка. И если она не увенчается успехом, ему останется обратиться только к жандармам. Или к государю. Или к Господу. Граф Сёдерстрем встретил гостя у входа в мастерскую. Словно ждал. — Ah, du kom tillbaka. Я знал, — произнёс он. — Я не за этим, — ответил Лёва, всеми силами борясь с желанием растянуться на полу и разреветься в полную силу. — Не за тем, что вы подумали. Я хотел узнать, сможете ли вы мне помочь? Хоть как-то? Валентин сейчас не со мной, и я… Сёдерстрем с лёгким, почти театральным изумлением поднёс пальцы к подбородку: — Уж не обвиняешь ли ты меня в исчезновении твоего убийцы? — У него есть имя. — Oh, förlåt, прости. Валентин. Твой… nordlig demon. — Возможно, вы и знали, что его заберут. А вот я — уже ничего не знаю. — Jag vet mycket. Я много знаю. Но виновен? Nej. Это не я. — Дело в другом. У него остались долги. Огромные. И теперь их требуют с меня. — Конечно. Это обычай. — Можете ли вы одолжить мне пару тысяч? Я верну, когда смогу. — Ты пришёл не просто за деньгами. Ты пришёл за шансом. Я это уважаю. Мало кто умеет просить с гордостью. Jag måste prata med honom. Я должен поговорить с человеком. Подожди здесь. Сёдерстрем исчез за расписной дверью, оставив Лёву стоять в зале с витражными окнами. Сквозь стекло падали синие, красные и жёлтые пятна, превращая лицо Котёнка в пёстрое полотно. Через двадцать минут старик вернулся. А с ним — высокий, бледный мужчина с лысеющим лбом, в бархатном жилете, и с перстнями на мизинцах. — Вот, — сказал Сёдерстрем. — Господин Мартинсон. Коллекционер. Иногда покупает у нас молодые таланты. Я сказал ему, что ты скульптор. Покажи ему свои работы. Если он что-нибудь приобретёт, ты получишь первые деньги. Наличными. Сразу. В горле у Лёвы перекатилось что-то большое и круглое, как яблоко. — А если не приобретёт? — Тогда попробуем другой способ. Ты ведь всё равно останешься здесь, ja? *** Дьякон Алексий зашёл в келью к Косте и Максиму без стука, и даже не снял обувь, что не предвещало ничего хорошего. Костя сразу прошептал что-то матерное и спрятал под рясу дощечку, на которой вырезал ножичком то ли крест, то ли женский стан, а Максимилиан — засунул под подушку вырванную из газеты статью про «пламя и алебастр». Но, как оказалось, эта «запрещёнка» была ничем, по сравнению с истинной причиной визита священнослужителя. — Сын мой, — певуче начал дьякон, смотря в красивое, но изученное голодом и недосыпом, лицо Аграновского, — я узнал, что ты пишешь срамные тексты. Несчастный дворянин хотел бы ответно поднять глаза на визитёра, но побоялся не вынести кошмара его взгляда, посему просто спросил: — Откуда у вас такие сведения? — Сведения? Уж больно по-книжному выражаешься. И даже не станешь отнекиваться? — Пока — да. Не стану ни отнекиваться, ни соглашаться. Такая информация требует неопровержимых доказательств, — поняв, как Алексия коробило от «умных» слов, Максимилиан начал сыпать ими с удвоенной силой, — без них она — пустой звук. Дьякон засучил рукав сутаны и, до того, как Аграновский успел возмутиться, почти с яростью вытащил из-под его кровати стопку писем. — Объясняйся, сын мой. Вся бравада Максимилиана рухнула, как карточный домик. Да, ему было плохо в монастыре, но он знал, что там, снаружи, или, не дай бог, в семье, станет ещё хуже, и не хотел, чтобы его выгоняли. — Это — не мои личные послания к кому-то, а наброски книги, — соврал влюблённый грешник, — главного героя которой зовут так же, как меня. Но сей ответ не удовлетворил визитёра. — Во-первых, чадо, любая литература, кроме церковной, в здешних стенах под запретом. И ты об этом знал. — Виноват, Алексий. — А во-вторых, зачем ты вообще пишешь такую срамоту? Для кого? — Не знаю. Это просто… в голову пришло. От скуки, наверное. — Греховные мысли и фантазии нужно прогонять, а не выливать на бумагу. — «Да пошёл ты!» — хотел крикнуть Максимилиан, но вспомнил Михаила Сергеевича (назвать это чудовище «дедушкой» он уже не мог даже про себя) и снова скривил душой и языком: — Иногда я с этим не справляюсь. А бумага — единственная, кто всё стерпит, не перебьёт и не отвернётся. По мимике Алексия было несложно понять, что тот догадался, что слова про «наброски» — ложь. Что эта история куда сложнее и опаснее. Но он не пошёл в атаку. Даже, напротив, смягчился: — Коли не справляешься — выйди на задний двор и покричи, пока никто не видит. А вот этого, — священнослужитель потряс исписанными листами, — не надо. Хорошо, что на сие непотребство наткнулся я, а не отец Варфоломей. У него, как я уже говорил, больное сердце. Он мог не пережить твоих… метафор. Ты получаешь предупреждение, чадо. Исправься, или я решу, что ты болен. — Нет, — сухо и почти весело фыркнул Аграновский. — Я точно не болен. — То же самое ты говорил на прошлой неделе, когда кашлял и чихал без остановки. Если ты не сознаёшься в своей болезни — это ещё не значит, что её нет. Когда ты вылечишься, всё изменится. Может, и с родителями помиришься. Ты ведь из-за них здесь, верно? Из-за того, что они тебя не приняли? — Это неважно. Важно лишь то, что я здоров. — Как знаешь. Но учти мои слова, — дьякон уже собрался уходить, но вдруг задержался на пороге: — Я тоже когда-то хотел писать художественные книги. Но только о семье. Ибо в мирской жизни не может быть ничего прекраснее. Дверь закрылась. Звук получился глухим. Похоронным. Некоторое время Максим сидел неподвижно, глядя в пол. Потом обернулся к Косте: — Это ты на меня донёс? Признайся. Тот аж присвистнул: — Ты совсем охренел? Да у меня самого грехов — вагон и маленькая тележка. Во-первых, у меня припрятаны обнажённые портреты женщин. Во-вторых, — зеркало. А в-третьих, — папиросы. Но всё это — не под кроватью, как у последнего идиота, а над нужником, за фальшивой доской. Там, где любой нормальный человек побрезгует копаться. Алексий — очень ушлый. А ещё, возможно, нечистый на руку. Он проверил келью, пока нас не было. — И что теперь? — А теперь — скажи, что было в твоих письмах. Или в набросках. Мне интересно. Максим долго молчал. Так долго, что Костя успел снова достать дощечку и соскоблить несколько лишних щепок, насвистывая что-то бесстыдно весёлое. А Аграновский так и сидел, смотря в стену, где копоть складывалась в причудливые фигуры. Заговорил он только через полчаса: — Я кое-кого люблю. Но не могу ни с кем поделиться. Вот и пишу. Люди не поймут, что это — тоже радость. Костя отложил нож. — Нет, Максимилиан. Если люди тебя не поймут, это не радость, а горе. — Тогда зачем я родился? — Это вопрос не ко мне, а к богу. Видимо, ему захотелось создать тебя с аномалией. Последнее слово прозвучало грубо, почти по-медицински, но оттого — привычнее для Аграновского. — Я догадываюсь, какую любовь ты имеешь в виду, — признался Костя. — Хочешь, я нарисую тебе голого мужчину? Для вдохновения, а? — Нет. Меня не интересуют голые мужчины. — А какие интересуют? Одетые? Максим весь вспыхнул, как фитиль: — Я не содомит! — А кто ты? — Содомиты — это те, кто шатаются по мужским публичным домам, скрывающимся под вывесками модных или литературных салонов. Те, кто ищут тела, а не души. Те, кто спят со всеми симпатичными парнями, не задумываясь о последствиях. Я не имею к этому отношения, потому что люблю одного-единственного человека; и не за то, что он — мужчина, а за то, что он — это он. Костя пожал плечами и вернулся к дощечке. — Тогда пиши дальше. Только прячь понадежнее. Если у тебя это отнимут, ты долго не протянешь. А я, знаешь ли, не хочу сторожить твой хладный труп. Максим выразил согласие кивком. Писать — значило рисковать. А не писать — значило умереть заранее. *** Лёва не сразу заметил кровь. Падая, он едва успел выставить вперёд испачканные глиной ладони и расплескать воду из кувшина, стоявшего у дверей. Губа рассеклась об край ступеньки, и боль ворвалась в мозг жалобным набатом. — Ах ты ж… — прошипел он, не зная, кому адресует эти слова: полу, самому себе, или тому, кто поставил ему подножку. За спиной хихикнули. Лёва поднялся, не обернувшись. Все здесь его неистово боялись, но ещё неистовей — ненавидели. Котёнок не обижался, не злился, а может, даже всё понимал. Это был ещё один закон криминального мира: те, кого «ни в коем случае нельзя трогать», однажды становились теми, кого трогать можно и нужно. Чаще всего это происходило после исчезновения или смерти их покровителей. Лёве хотелось думать, что Валентин всего лишь пропал. И не навсегда. Несмотря на то, что масштабы зла оного оказались ужасающими. Не только убийства, поджоги и допросы под морфием, но и шантаж элиты — Валентин хранил компроматы на влиятельных людей: губернаторов, офицеров, светских львов и даже священников. Один его намёк — и карьера человека рушилась, а состояние — пропадало. Некоторые после этого бросались в реку или под поезд. А ещё — хитроумные махинации, благодаря которым из империи однажды исчез груз с золотом. Никто не смог доказать, что в этом был повинен Валентин, но все шептались. Он заставлял одних преступников сваливать вину на других. Он продавал оружие и наркотики. Он помогал заключенным бежать из тюрем. Его называли бесовским отродьем, кровопийцей, хулителем церкви и колдуном. Его не презирали как подонка, а страшились как человека, который мог зайти не в ту дверь, дёрнуть не тот рычаг и уничтожить столицу. Когда обитатели замаскированного под мастерскую борделя узнали, с кем грешил Лёва, они подавились икотой и выронили книги. И только к третьему дню, уже попривыкнув к присутствию новичка, начали успокаиваться и подхихикивать. Вот, в каком положении Валентин оставил своего рыжего лепрекона: с кучей долгов и тяжестью в сердце, от которой тот сбежал к Сёдерстрему. Вернётся ли дьявол с синими, как стекло аптечного флакона, глазищами, и густыми и тёмными, как разлитый битум, волосами — было писано вилами по воде. А даже если вернётся — застанет Лёву совсем другим. Это все живущие здесь ребята знали наверняка, как знали, что молоко всегда белое, а уголь — чёрный: от графа прежними не уходили. Вот какое наказание настигло Лёву за прелюбодеяние с царем тьмы в человеческой шкуре. Теперь-то он не будет стонать на шелковых простынях, носить расшитые каменьями кафтаны и есть осетрину и трюфели, запивая хересом и занюхивая кокаином. Теперь он испытает на себе весь спектр боли и унижений, и поймёт тех, в чей круг пришёл. Тех, кто жили в этом аду много месяцев, но, в отличие от Лёвы, прежде не познали никаких удовольствий. Пока никто не бил Котёнка открыто. Но каждый об этом мечтал. Его полотенце всегда было влажным. Его обувь подменяли на размер меньше. На его подушке два раза в день появлялись острые иглы. В его суп бросали песок. И всё это сопровождалось вежливыми реверансами, невинными улыбками и фразами: «мы ничего не делали», «мы понятия не имеем, откуда это» и «вечно у тебя у тебя проблемы». Лёва не спал с посетителями. Он лепил. Из глины выходили тонкие пальцы, натянутые сухожилия и кисти, удерживающие нечто едва не потерянное. Посетители покупали эти творения не потому, что любили искусство, а потому что надеялись: вот сейчас, после оплаты, улыбки и дружеского взгляда, что‑то откроется. Что глина станет лишь началом сделки. Но этого не происходило. Покупатели злились, Лёва зеленел от гадливости, но терпел, ведь это приносило хоть какие-то деньги. Сегодня, зайдя в ванную, опальный творец столкнулся с Костомаровым. — О, старый знакомый, — обрадовался вороватый поэт. — Возьми полотенце, утри кровь с губы. Лёва сделал вид, что ничего не услышал. — Не игнорируй меня, — начал злиться Фёдор. — Тебя ведь нарочно так. Но ты сам виноват. Здесь живут по-другому. Не нужно выделяться. — Я не буду, — тихо сказал Лёва. — Не будешь что? — Спать со всеми подряд. — Тогда выбери одного нового покровителя. — Нет. Я продолжу ждать Валентина. — Это бессмысленно. Его убьют в заключении. — Ты не имеешь права так говорить. — Имею. Валентин знал и делал слишком много. Да и характер у него паскудный. Тюремщики таких не терпят. А без соратников там не выжить. — Но вдруг всё-таки… — Если он и выйдет, то калекой. Может, без памяти. Может, с поломанным хребтом. А может, с такой яростью, что тебя первым и раздавит. Лёва сел на плиточный пол, прижав колени к груди. Кровь капнула на полотенце — маленькое, нелепое пятно, не стоящее никакого внимания. — Если ничего не изменится, — сказал поэт перед выходом из ванны, — Сёдерстрем тебя либо выгонит, либо… — Либо что? — Увезет к себе в Швецию. Но долго кормить тебя только за красивые глазки никто не будет. Мы не в утопии. Когда Лёва оказался в коридоре, его окружила толпа — не мальчишек, не мужчин… а девчонок. Юных, румяных, с разъярёнными глазами. И с палками в руках. — Пошёл отсюда, ублюдок! — закричала первая. — Ты всех нас в могилу сведёшь! — подхватила вторая. И пошли в атаку. Они были смелее парней, ибо знали, что им не дадут сдачи. Вот и Лёва не бил в ответ, а просто закрывался. Беспорядок прекратил Сёдерстрем: — Tillräckligt! Что за средневековье? С ума сошли, красавицы?! Девицы разбежались. Граф сочувствующе сложил ладони на груди: — Min pojke, это всё от того, что ты познал окаянство. Оно цепляется. Его нельзя смыть. — Да пошли вы, — сорвался вдруг Лёва. — Может, Валентин и чудовище. Но вы сами растлили его, когда он был мальчишкой! А теперь разводите руками! Он хотя бы не владеет борделями для несовершеннолетних! Сёдерстрем не изменился в лице. Подобные речи он слышал уже сотни раз. — Это не бордель. Это — мастерская. Место, куда приходить несчастные, бездомные, опозоренные. И находить новый väg и menande. Кто-то — в искусстве, кто-то — в общении, а кто не может иначе — в ласках. И здесь не только… Как ты выражаешься? Minderåriga. Здесь — разные. Вот ты, till exempel, взрослый. Не кусай руку, которая тебя кормит. Не будь… Как это по-вашему? Лицемером. Лёва смотрел в глаза старика, как в ледяные проруби. И думал: надо бежать. Пока не стало поздно. Пока его не прирезали ночью. Пока его голову не отправили Валентину по почте. — Ты мне нравишься, pojke, — наконец-то признался граф. — Я в молодости быть таким же modig. Я не отпущу тебя так просто. Лёва захотел крикнуть. На весь двор. На весь город. Чтобы его кто-нибудь спас. Или чтобы… Уже всё. *** Лёве снился Валентин. Не тот — разъярённый, гомерически хохочущий, с оружием в руках и дымом в волосах, — а другой: тёплый, медленный, почти домашний. Он прикасался к своему Котёнку так, будто впереди у них была целая вечность. Будто мир можно было свести к одному телу, к одному дыханию. Растягивал удовольствие, как игру на арфе, собирал Лёву пальцами и голосом, шептал ему что‑то бессмысленное, но необходимое. И Лёва просыпался от собственных стонов, которые, правда, тут же сменялись слезами и гадливостью: как он испортился! Как низко пал! Валентин подсадил его не только на морфий и кокаин, но и на более сильный наркотик — на себя и свои ласки. На свои пальцы, свои губы, свою хищную нежность. На тот язык, которым он слизывал пот с Лёвиного живота, на тот ритм, в котором входил, на те стоны, которые ронял ему в ключицу. Вот и сегодня Котёнок отрывисто закашлялся, выплёвывая комки рвоты на подушку, и уже хотел опустить руку вниз, чтобы коснуться себя сквозь тонкую ткань штанов, но одной потребности помешала другая: ему очень захотелось пить. Он даже обрадовался этому: сколько ещё можно лежать, укрывшись тонкой простыней, и делать то, о чём принято молчать, глядя в окно, где темнота прорезана острыми, как булавки, звёздами? От этого Лёве часто казалось, что ночь — живая, внимательная, а в воздухе — дух травы, смолы, нагретой коры. И его тело вдруг наполнялось жаром, знакомым, первобытным, как в походе, когда лежишь у костра и вытягиваешь босые ноги к огню, проверяя — обожжёт или пощадит. Сосны вокруг огня в памяти желтели, лица выступали из темноты — знакомые до боли, слишком близкие, даже неотвязные. Особенно одно. О котором Лёва думал: «Неужели он всегда был настолько красивым?» Теперь же новый пленник графа Седерстрёма вышел в коридор, но не добрался до ванны — сел у стены и подтянул колени к груди. Сзади послышались чьи-то шаги и злой смех. На Лёву вылили ведро воды, но он не шелохнулся. Лишь засмеялся: правильно. Так и должно быть с теми, кого оставили. Он сидел так до утра. Замёрзший, мокрый, с пустой головою. В шесть часов «мастерская» проснулась. Приехали первые «гости», среди которых сегодня были не только мужчины, но и зрелые женщины. Лёва поднялся, мысленно отметив, что с каждым днём спал всё меньше: сначала — по пять часов, после — по три, а сейчас — по часу. Пора было садиться за глину, но та ощущалась очень тяжелой, неподдающейся. Лёва мял её и дремал. Мир плыл. Глина превращалась в кожу, а пальцы самого скульптора — в Валентина. Тот целовал его шею и царапал бёдра. Клиенты ходили вокруг, бормоча на разных языках, но Лёва их почти не слышал. Зато сразу почувствовал приближение Седерстрёма. — Ты bad, — сказал старый граф. — Совсем плох. Так нельзя bekerja… работать. Тебе нужно vila… отдых. — Не могу, — ответил Лёва. Седерстрём вынул из внутреннего кармана сюртука аккуратный конверт и положил на край стола. — Возьми. Tvåhundra rubel. Двести. Это… как сказать… gift. Подарок. — От кого? — Господин Мартинсон. Тот gentleman, что купил у вас голубя. För humör — для настроения. Личные расходы. Лёва взял деньги. Граф одобрительно улыбнулся: — Господин Мартинсон… Он generös. Щедрый, как почти каждый из нашего братства. — «И близость с этим «щедрым», — вопрос времени», — подумал Лёва. — «Не если, а когда». В его груди стало пусто и тесно одновременно. Тем же вечером он отправил деньги «андроновским псам». С запиской: «Это всё, что я могу вернуть сейчас. Хотите убить — убейте». А ещё через сутки случилась катастрофа. Сначала оборвалась музыка. Затем кто то вскрикнул, а воздух наполнился звоном металла. Пришли бандиты. И уже в сопровождении самого Главаря. С пистолетами, ножами и вопросом «Где Котёнок?». Мальчишки исчезли за ширмами, девчонки побежали на второй этаж, путаясь в юбках. — Купюры фальшивые, — сказал Андрон. — Все, до последней. Лёва понял: его смерть стояла на пороге, отряхивая снег с сапог. И ему полагалось встретить её достойно. Он уже планировал выйти на середину коридора, пробормотав: «Я не хотел вас обмануть, но всё равно, заберите меня», но Седерстрём неожиданно крепко схватил его за запястье: — Nej. Inte nu. А потом был чёрный ход. Узкий, пахнущий углём и влажным деревом. Уже на улице Лёва расплакался. Его желудок издал ужасающий звук, а горло словно залилось бетоном. Он оплошал. Снова. Седерстрём стоял рядом, спокойно взирая на чужую истерику: — Не плачь. Мастерская — ерунда. У меня их många. Много. Петербург, Рига, Турку… Но чтобы у нас с тобой не появилось новых проблем, мы уедем. В Швецию. Лёва уставился на старика с таким изумлением, точно у того на голове выросли рога. — Я никуда не поеду! Я буду ждать Валентина! Одного мужчину у меня уже забрали, но второго… — Pojke, думаешь, я бы стал держать тебя в мастерской, зная, что ты нужен своему прежнему любовнику? — Что? — Валентина жестоко избили на выезде из Сестрорецка. Я видел тех людей. Мне известно, кто они. И известно, зачем они это сделали. Лёвушка замотал головой, как больной ребёнок. — Нет, я не верю. Вы просто хотите меня напугать, как и другие. — Det är slut. Ждать его — бессмысленно. Ждать — значит умирать каждый день. — Бред сивой кобылы! — Jag ljuger inte… Я стар. Я видел много смертей. Я даже не удивлюсь, если он уже ушёл. Лёва завыл. Седерстрём вытащил из кармана маленький кисет. — Возьми. Hjälper. Поможет. — Не надо… — Надо. Ты иначе не переживёшь эту natt. Котёнок смотрел на мешочек сквозь слёзы и знал: это не помощь. Это — начало клетки, выстланной ватой. Но сил больше не было. И он позволил. *** Лёва не помнил, что было «вчера». И было ли оно вообще. Время распалось на куски. Кусок стены, кусок лица графа, кусок чашки с горячим отваром, пахнущим полынью, мёдом и чем-то неприятно сладким. Лёва пил его из фарфоровой кружки, а потом его веки тяжелели, словно к ним прирастали гири. Любая мягкая поверхность превращалась в лодку, и бедняга вжимался в неё, как бутылка в песок, уходя в сон — вязкий, глухой, без видений, как смерть. Открывая глаза, он видел графа. Тот сластолюбиво улыбался и снова указывал на кружку с отваром: — Drick… Пей, lilla vän… маленький друг… Пей. För hälsa. Для здоровья. Лёва пил. А потом Седерстрём потащил его, истощенного, полубезумного и всё ещё спящего, на корабль, где представил своим племянником, нуждающимся в лечении в Европе. — Документы? — рявкнул кто-то. Зазвенели монеты, зашелестели бумажные купюры. — Вот. Всё здесь. Обладатель грубого голоса не осмелился спорить с богатым, уверенным человеком в цилиндре, да и надобности не было — таких «племянников», «учеников» и «прислужников» вывозили целыми сотнями, ибо они нигде не числились, а их отсутствие никто не отслеживал. И то, что шведский граф позаботился о маломальском комфорте для своего мальчишки, а не просто засунул его в огромную сумку с прорезями для воздуха, уже выделяло его из множества других «покровителей», которым закон не писан. И вот они уже на трапе. И вот — треплющий волосы ветер. И запах сырости: такой тяжёлый, что казалось — его можно было черпать ложкой. Только когда корабль вышел в открытое море, Лёва осознал весь ужас своего положения: берег — там, прошлое — там, Валентин — где‑то между тьмой и слухами, Максим и Вадим — ещё дальше. А здесь — только путь, выбранный не им.Только скрипящая палуба, подрагивающие жилы дерева и зыбкое «если» за бортом. Лёва встал и, шатаясь, побрёл по узкому настилу. Тело хотело вниз — к ледяной воде. Но когда он наклонился, чтобы прыгнуть, граф оттащил его назад. Как оказалось, старый садист всё время наблюдал за мытарствами своего подопечного, сидя в стороне. Лёва запутался в ногах и рухнул на древесину. — Ты vad gör du?! Что делаешь?! — прохрипел Эббе. — Du måste leva! Ты должен жить! Ты не понимаешь?! — Отпустите! — закричал Лёва, чувствуя, что ещё немного — и сознание его снова покинет. — Я не поеду! Я не имею права без него! Я его люблю! Он вернётся за мной! — Nej. Его redan död… уже убили… eller värre… или хуже. — Вы лжёте! — Мы åker… поедем в Швецию. Du förstår? Понимаешь? Ты дома больше не можешь. Иначе тебя уничтожат раньше, чем ты скажешь «hej då». В течение следующего часа Лёва метался по кораблю, подбегая то к молодому матросу, то к пожилой женщине, закрывающей лицо вуалью, то к паре эксцентричных художников. — Пожалуйста, помогите. Я не его племянник. Я не хочу с ним… Он меня усыплял, — лепетал пленник, изредка вставляя в родную речь слова на французском, немецком, и любом другом языке, который вспоминался под напором отчаяния. Но люди его либо не понимали, либо верили в легенду графа, который маячил позади, вздыхая: — Sjuk pojke… больной мальчик. Stackars liten… бедный мальчик. У него hallucinationer. Он говорит, что я его похитил. У него в голове демоны. А когда Лёва начал хватать пассажиров за руки и ноги, те окончательно убедились в его неадекватности. — Отпустите меня, — потребовал один из художников. — Sir, please keep the boy with you. He’s scaring the children, — поддержал другой. — Gå inte ifrån honom, — добавил кто-то из шведов. Лёва признал: вокруг него — стена. Словесная, денежная, безупречно выстроенная. А значит, ему оставалось только вернуться к борту. Но едва он это сделал, граф снова протянул ему кружу: — Bara lite… Чуть-чуть. Hjälper. Котёнок глотнул дурманящей жидкости, но тут же выплюнул её в лицо своему мучителю. На что тот, впрочем, отреагировал спокойно: — Ничего, бывает. Я понимаю. И отступил на пару шагов. А Лёва смотрел на море. Это было не голубое счастье с открыток, и не синяя бездна из трагических романов. Море было живым. Оно не располагало к себе, а дышало, жевало, перетирало солью и ветром всё, что попадалось на пути. Иногда в нём мелькали глаза: то ли рыб, то ли демонов, то ли тех, кто когда-то так же, как Лёва, смотрели вниз, думая: «если шагнуть — станет ли легче?». Море не обещало ни спасения, ни забвения. Но оно хотя бы было честным. В отличие от людей. Лёва впился в него взглядом. Он не молился, не просил. Он просто стоял. Ночью пейзаж изменился. Море уже не шумело, а мурлыкало, как чёрный лев, которого гладили вдоль шерсти. Скрип мачт казался исповедью. Шорох канатов — шёпотом заговорщиков. А луна висела так низко, что Лёва подумал: «Если я протяну к ней руку, я порежусь. Или замёрзну». Он по-прежнему стоял, вцепившись в поручень, когда рядом снова возник граф. Уже без кружки. — Зачем вы везёте меня в Швецию? — спросил Лёвушка, не оборачиваясь. — Чтобы продать в рабство? — Nej. Я не продаю людей. Я беру тех, кто может творить, — Седерстрём положил свои костлявые пальцы около Лёвиной руки. — Я давно искал талантливого man. Ты будешь лепить. Создавать. И помогать мне в делах: вести записи и отчеты. А вот… ligga eller inte… спать или нет с гостями — это ditt val. Твой выбор. Но Лёва не поверил. Потому что знал, что наделенный властью человек всегда будет хотеть чего-то большего, чем имеет. Потому что видел глаза графа — слишком блестящие, голодные, не старческие. Потому что слышал, как тот говорил о «таланте» — точно о товаре. — Не относись ко мне враждебно, lilla vän, — попросил Седерстрём. — Если Валентин однажды придёт, он только поблагодарит меня за твоё спасение. Ты бы не выжил в России. Тебя бы убили за te falska sedlar… за поддельные купюры. Господин Мартинсон, tyvärr, оказался менее честным, чем я думал. — Я не верю вам ни на грош. Ни на медяк. Ни на сломанную пуговицу. Вы хотите меня присвоить. — Увидим, мой мальчик. *** Лёва перестал истерить лишь на пятый день пути. На его глаза навернулись уже не горькие слёзы, а покорная грусть. Он принял свою судьбу и даже нашёл в ней плюсы. Так вышло, что оба его мужчины оказались предателями, пусть и не по своей воле. Оба бросили его на произвол судьбы, без защиты, и с кучей проблем. Оба так и не дали о себе знать, хотя он до последнего ждал и надеялся. В России его отныне держало только желание спасти… Господи, кого? Мать и отца, которым на него наплевать с высокого дерева? Старшего брата, который променял его на водку и на лодыря — любовника? Или младшего, которого он даже ни разу не видел? Он слишком долго всех спасал. Но сейчас, когда Швеция замаячила на горизонте, впервые подумал: «А может, ну всех к чёртовой бабушке? Может, настала пора спасти себя?». В самом деле, чем плоха заграница, если его там не продадут в рабство? Если он будет лепить фигурки и помогать графу с бумагами? Да это лучшая возможность посмотреть мир и прославиться! Вадим, вон, старше него, а Швецию видел только на картинах. А он, Лёва, погуляет по Стокгольму, посмотрит Церковь Риддархольмена и Дворец Дроттнингхольм, начнёт продавать свои творения, а со временем попадет на страницы газет. Станет отдельной личностью, а не приложением к царю тьмы Валентину Северинову-Корановскому. Такими мыслями успокоил себя Лёва. Первым, что он увидел в Швеции, стал блеск камней на набережной, а уже после — узкие дома цвета старой гуаши. Люди вокруг шипели какие-то «шё», «хью», «оа». Лёва шагнул на причал со странным, но уже не страшным волнением в груди. Но не успел сделать и трёх шагов, как Эббе предупредил: — Тут звать на помощь не надо. Бесполезно. — Я не собирался, — чуть ошарашенно ответил Котёнок. — Посмотрите, впереди — лавка со свежими булочками. Может, купим? В ответ Седерстрём ударил его по лицу. Мир ушёл в сторону. Лёва вскрикнул больше от неожиданности, чем от боли. Во рту стало солоно. — Прекрати самовольство! — заорал граф. — Не заставляй меня иметь проблемы redan första minuten… В первую же минуту! — Что вы творите?! Лёва схватился за щёку и выкрикнул просьбу о помощи, но никто из прохожих не понял русского языка. — Я же тебя просил, — прокаркал Седерстрём, теряя остатки терпения. — Иди за мной. Но Котёнок не пошел, а побежал. Метнулся сквозь улицу, проскочил под вывеской, мимо витрин, и куда-то в сторону, где пахло кофе и играла музыка. Он услышал, как сзади выругался граф, как что-то упало, как кто-то закричал по-шведски. Но не обернулся. Ему даже показалось, что он вырвется. Но на повороте его поймали. Он был втащен в переулок, прижат к стене, а потом — дыхание Эббе. И голос, уже совсем без маски: — Hör du, din lilla skit… Слушай, маленькая дрянь. Я потратил на твою транспортировку целое состояние. И ещё не решил, пожалею ли об этом. Но ты не сбежишь. Не в этой стране. Не от меня. До квартиры они шли молча. Только ботинки шаркали по мостовой. Одно из многочисленных жилищ графа, — а если точнее, тайное убежище, — оказалось на третьем этаже серого здания с потёртыми стенами, облупленной лестницей и дубовой дверью, за которой пахло воском, ладаном и чем-то ещё — знакомым, сладким и мерзким, вроде тех снадобий, что Лёва пил на корабле. Внутри всё было простым, но аккуратным: высокие окна, стол, бронзовая лампа и несколько полотенец, безупречно сложенных в плетёной корзине. На стене висел пейзаж с оленями в летнем лесу. В углу находилась изразцовая печка. Из внутренней комнаты вышел худой, светловолосый швед лет двадцати, с померкшими глазами. Он был слишком ухожен для слуги, а двигался мягко и будто бы без характера. — Это Хеннинг, — сказал Седерстрём, скинув пальто и стянув перчатки. — Мой hjälpare. Помощник. Иногда он будет спать с тобой. А я, säkert, стану смотреть. Это красиво. Понимаешь? Лёва не сразу осознал услышанное. А когда до него всё-таки дошло, рванул к двери. Но та уже оказалась заперта, а граф ударил его по щеке тростью: — Это тебе за поведение на корабле, skurk. И на улице. — Не смей! Я не позволю! — Не позволишь? Мне? Я — уважаемый человек, pojke. А ты — что, alls, такое? Мелкая зверушка, привезённая сюда от скуки. Лёва вцепился в рукоять кресла. В голове запульсировало; не от боли, а от дикого инстинкта. Он вспомнил, как Валентин однажды, играючи, показывал ему, как бить быстро, неожиданно, по мягкому месту, не давая противнику опомниться. И Лёва ударил. Прямо в живот графа. Старик охнул и отшатнулся, Хеннинг бросился к ним, но попал под горячую руку. — Пошли вон! — закричал Лёва. — Вы ещё пожалеете, что связались со мной! Седёрстрём, задыхаясь, опёрся о трость. — Lilla galna hund! Бешеный пёс! Думаешь, у тебя есть выбор? — Зато у меня есть воля! Хеннинг осторожно сказал что-то на шведском. И Лёва понял — прислужник не желал ему зла. Он являлся частью системы. Такой же, как сам Котёнок. Только сломанной. — Ты был вещью и для Валентина, — процедил граф. — Ты просто сменил хозяина. — Неправда, — проскрежетал Лёва, чувствуя невероятную злость от самого факта общения с этим уродом рода человеческого. Гнусного старика полагалось бы забросать камнями на площади или повесить под рёв ликующей толпы, а он с ним цацкался! — Валя меня любил. — Älskad? Возможно. Как кошка «любит» мышку. Играть, гладить, нюхать, облизывать… а потом оставить умирать на ковре. Du vet, я давно хотел навредить Валентину. Он забрать то, что было моим. О, да… ты, может, не знаешь, но у него длинные руки. В своё время он испортить одну игру, которую я вести очень осторожно. И я помнил. Ждал случая. Ждал так долго, что у меня начали håret blir grått… седеть волосы. И вот — твоя шея оказалась под моей рукой. И ты был его. Граф ушёл. Комната погрузилась в полусумрак. Хеннинг поднял упавшую со стола лампу. Лёва глянул на него исподлобья, спросив: — Ты говоришь по-русски? Юный пленник моргнул, явно не поняв, чего от него хотят. — Ты же живой, — не сдался Котёнок. — Скажи хоть что-нибудь. Хеннинг заплакал. — Förlåt… jag förstår inte. Прости, я не понимаю. Лёва остался один. Среди вежливого ада, полного улыбок, благовоний и чужих наречий. *** От постоянных молитв, холода и страха разоблачения Максимилиан начал сходить с ума. Сначала он запутался во времени: колокол звонил каждый день, но будто по привычке, а не потому что наступила заутреня или обед. Иногда Аграновский думал, что пришла ночь, и ложился в неубранную постель, как в могилу, но Костя говорил, что на дворе — ранний вечер. Иногда ему казалось, что простыня промокла, пропилась слизью или кровью, но, посмотрев внимательнее, он понимал, что всё сухо. Иногда он замечал на своей коже тонкие полосы, точно кто-то царапал его ногтями. Костя осознавал, что с Максимилианом творилось неладное, и даже побаивался его, но остальных обитателей монастыря — религиозных фанатиков, заправляющих рясу в исподнее и размахивающих крестами, — побаивался ещё сильнее, посему не думал об уходе в другую келью. Во всяком случае, пока Аграновский не начал задавать совсем уж странные вопросы: — Ты ел мыло?; — Ты пытался понять своего двойника в зеркале?; — А если человек долго молчит, внутри него прорастает плесень? Вот тогда Костя пришёл к Алексию, чтобы заявить: — Моему соседу нужна помощь. Но занятый молитвой дьякон даже не повернул к визитёру головы, только замахал рукой в воздухе, словно отгоняя назойливую муху. — Что вы рукой-то дёргаете? — грубее уместного спросил Костя. — Плох Максимилиан. Теряется в пространстве и времени, не может понять, что бормотал наяву, а что — во сне, что делал сегодня, а что — неделю назад. Я уже не говорю о том, что он ни с кем не общается, никому не доверяет и ничерта не ест. На сей раз Алексий обернулся. — Хотя и грешно роптать во время служения, но, как человек, не могу не упрекнуть: сколько раз просил — не мешайте мне в такие минуты! — произнёс он голосом, соответствующим молитвенному духу, позволив себе, впрочем, чуть покачать головой в кротком, но выразительном жесте христианского неодобрения. — Что у вас опять стряслось? — Вы услышали. Максимилиан мучается. Пригласите доктора. — Да ты что, чадо? Белены, прости господи, объелся? Какой доктор в нашей обители? — А как ещё ему помочь? — Никак. Он заслуживает всего, что с ним происходит. Косте подумалось, что он уснул около свечного ящика, и во сне к нему явился разговорчивый Сатана. — За что же?! — За нарушение монастырского устава. За срамные письма. Или за наброски книги — как он их называет. Там, где должна быть молитва, у него чернила, а там, где нужно смирение, — метафоры. Бог такого не прощает. К слову, ты уверен, что он сейчас не пишет? — Уверен. Конечно, это было вранье. Максим писал. Тихо, спиной к двери, накинув одеяло на плечи, шурша пальцами по бумаге, как насекомое на последнем издыхании. А Костя не был добрым. Он был выживальщиком. Но даже в его душе находилось место для тех, кто умел гнить поэтично. — Ладно, — недоверчиво прищурился Алексий. Тайна раскрылась через три дня, когда Максим, проснувшись ещё до колокола, почувствовал себя по-другому — не бредящим и вялым, а очень активным. И в этой холодной, как нож, ясности к нему пришла мысль: письма необходимо перепрятать. В бутылки. А после — в землю. «Лёвушка, если бы я умел писать не словами, а телом, я бы лёг на бумагу и пролежал так, пока ты не выступил бы сквозь меня. Тогда всем стало бы ясно: я — прозрачный, а ты — настоящий. Ты всегда говорил, что я слишком много думаю. А я думаю потому, что не могу к тебе прикоснуться. Мысли — это мои пальцы. Они лезут к тебе, обнимают, путаются в твоих волосах, ищут твоё сердце вслепую. Знаешь, я по-прежнему молюсь. Не богу, а тебе. У меня выходит лучше. Ты не требуешь правильных слов. Ты существуешь даже когда я молчу. Особенно тогда. Я здесь не сплю. Я здесь жду. Береги себя. И я берегу тебя вместо себя». «Лёва, ты бы засмеялся, если бы увидел, как я молюсь. Я всё время путаюсь и вставляю туда тебя. Мне говорят, что любовь — это слабость. Что она истончает и делает рыхлым. А я чувствую обратное: без тебя я распадаюсь. С тобой — я страдание, но цельное. Я так хочу написать тебе что-нибудь весёлое и живое, но у меня из пальцев течёт только нежность. Она липкая, бесстыдная, обнажённая. Мне от неё стыдно, но я всё равно пишу, потому что иначе меня не станет. Если ты когда-нибудь перестанешь меня любить, не говори. Пусть я умру в неведении, чем выживу от правды. Целую твои руки мысленно». «Лёвушка мой, я стал подозревать, что меня никогда не существовало до тебя. Что всё, что было раньше, было подготовкой: пустыми репетициями, ошибочными черновиками. Здесь мне говорят, что семья — величайшая ценность. Но разве семья — это не тот, к кому ты бежишь, когда тебе страшно? Тогда почему я бежал к тебе, а не к тем, кто меня породил? Я люблю тебя так нелепо, так не по-мужски, что иногда мне хочется исчезнуть, лишь бы не компрометировать само слово «любовь». Но потом я вспоминаю твой взгляд — спокойный, принимающий — и понимаю: ты бы не позволил мне ненавидеть себя. Твой Максим. Всегда». Снег во дворе был уставшим и давно не искрился. Максим встал, сжав в ладонях бутылку из-под кваса, оставшуюся после какого-то праздника. Как вдруг ему в плечо прилетел снежок. — Эй! Костя стоял неподалёку, прислонившись к сараю, с совершенно неуместной здесь улыбкой. — Да не пугайся, — засмеялся он и бросил уже второй снежок. И Максимилиан, неожиданно для самого себя, подхватил его смех. — Гляди-ка, — присвистнул Костя. — Живой. Чем занимаешься? — Прячу письма, — ответил Аграновский. — Вернее, перепрятываю. — Ох, зря. Костя оказался прав. Алексий вызвал Максимилиана к себе тем же вечером. Дьякон сидел за столом, а злосчастная бутылка стояла рядом. — Садись, чадо, — приказал священнослужитель. Максим сел. Его сердце билось глухо, как под толстым слоем ваты. — Я предупреждал тебя, — продолжил Алексий без нажима. — Не угрожал. Не запугивал. А только предупреждал. Но ты не внял. Ты не отказался от писания. Ты лишь спрятал его, понадеявшись, что скрытое перестанет быть грехом, — он повертел бутылку в руках. — Я не стану читать это вслух. Пока. Но я назначу тебе дополнительное молитвенное правило. После вечерни — канон. Ночью — псалмы. Без сокращений. Также — пост. Строгий. Хлеб и вода. До тех пор, пока ты не явишь плодов покаяния. Это — не наказание, сын мой. Это — врачевание. Ты болен гордыней слова. Она питается вниманием. Мы лишим её пищи. Максим хотел сказать, что слово — не гордыня, что любовь — не дерзость, но язык не повиновался. — Если и это не поможет, останется публичное обличение, — подытожил дьякон. — Поговорим о твоём падении перед всеми братьями. Максим встал. Поклонился. Вышел. В коридоре было холоднее, чем обычно. И где-то очень глубоко — под страхом, усталостью и любовью — шевельнулось понимание: дальше будет больнее. *** Запахи в камере под крепостью были спертыми и густыми: сырые камни, ржавое железо и человеческий пот, изредка перебиваемые сладковатым тлением — словно сама смерть сидела в углу и ждала работы. Валентин висел на дыбе, его вывернутые назад руки были прикованы к блоку, рубашка давно изорвалась, обнажив шрамы на грудной клетке — карту маршрутов преступной жизни, но тело ещё сохраняло силу и змеиную грацию. Напротив него сидел человек в мундире. На единственном в помещении небольшом столе горела керосиновая лампа, и её колебания выхватывали из темноты то лица подозреваемого и стража закона, то валяющиеся на полу инструменты: клещи, молотки, тонкие иглы. — Господин Северинов, — промолвил следователь ровным, профессиональным голосом. — Наконец-то я узнал вашу настоящую фамилию. Теперь назовите год и место вашего рождения. Валентин закачался из стороны в сторону. Он бы похохотал, если бы не проклятая соль, падающая на его исполосованную спину. Она выедала его плоть, заставляла забыть обо всём, кроме желания окунуться в воду, в неотслеживаемую, фрагментарную, с изломанным светом и непроницаемой глубиной, что в движении — не текущая, а ползущая, в застое — не спящая, а выжидающая, чья поверхность — геометрия без углов, чья память — на три секунды; не имеющую вкуса, но имеющую последствие, не знавшую запахов, но знавшую присутствие. Окунуться и вымыть соль к дьяволу! — Господин Северинов, — поторопил следователь. — Северинов-Корановский, — поправил Валентин. — Родился где, пёс?! — Под счастливой звездой, в ночь, когда собаки выли особенно жалобно. А место то давно сгорело. Как и многое, к чему я прикасался. — Я жду от вас не остроумия, а фактов. Кто ваши родители? — Прекрасные люди. Матушка пела мне колыбельные на французском, а отец научил меня главному: никогда не доверять тем, кто приходит с вопросами и железяками. Вошёл ещё один человек. Без мундира. Такой, какого не запоминают: с серым лицом, жидкими усами и руками с коротко остриженными ногтями — чистыми, аккуратными, почти хозяйственными. Он молча кивнул следователю, снял пиджак, повесил его на гвоздь и закатал рукава. Валентин сразу понял, что сейчас произойдёт. Первый удар он почувствовал не как боль, а как исчезновение воздуха. Мир сузился до рефлекса: хоть как‑нибудь согнуться. Но дыба не позволила. — Дыши, — приказал палач. — Я только начал. Он не кричал, не спешил и не бил подозреваемого по лицу — ему было необходимо, чтобы тот мог говорить. Бил туда, где не почти не оставались синяки. Ниже рубцов, выше костей. Металл появился позже. Холодный и влажный. Не для битья, а для надавливания, поиска места, где тело сдавалось быстрее головы. Валентин прикусил губу так, что почувствовал вкус крови, но не застонал. Даже не из упрямства — просто потому, что звук требовал лишнего воздуха, а его не было. — Отвечать будешь? — спросил следователь. Но по мере молчания Валентина вопрос из животрепещущих перетёк в бессмысленно-риторические. Иглы вошли в кожу новоявленного мученика не сразу — со скрипом и глубоко, пока у того не закружилась голова, а пот не полился на камни, смешиваясь с грязью и солью. Палач вытер ладони о тряпку: — Он хорошо держится. Но ничего. Завтра продолжим. Валентина отвязали лишь на секунду, чтобы подтянуть повыше и оставить наедине с ощущением, что впереди — очень длинная ночь, а утро — совсем не обязательно. Лёва в Швеции страдал не меньше. Сначала Седерстрём засовывал в него пальцы — не так, как Валентин: не с ласками, не с круговыми движениями и шёпотом: «Так хорошо? Не больно? Посмотри на меня, не прячься», а очень грубо, резко, с явным желанием проверить, испытать и унизить. Иногда пальцы заменялись на что-то металлическое, холодное, оставляющее после себя даже не боль, а ощущение чужого права. Потом были другие предметы: деревянные, стеклянные, бронзовые, которые граф прикладывал, пристегивал или привязывал к его телу. Лёва мало что понимал. Он всё время был под чем-то: чай, порошок, капли, дым… Сознание плавало, как обломок дерева в реке. Иногда он всё же пытался сопротивляться: толкался, размахивал руками, матерился, но это лишь сильнее раззадоривало Эббе. Время от времени граф усаживал Лёву рядом с Хеннингом и говорил что-то негромкое, почти снисходительное. Просил. Намекал. Улыбался. Из всех его речей Вознесёнок запомнил только: «Это было бы очень красиво. Makalös! Молодые тела, страдающие души… Искусство!». Но у его пленников ничего не получалось: они либо истерически смеялись, либо плакали. Граф не злился, а вздыхал: — Созреете. В какой-то момент Лёва понял, что ему не хотелось смерти. Ему хотелось, чтобы это прекратилось. Не сегодня. Не завтра. Просто — когда‑нибудь. Он даже сам стал общаться с Хеннингом. Только по ночам, когда Седерстрём уходил, и только рисунками и жестами. Взял обломок угля — и изобразил сердце. Подумал — и добавил слёзы. Хеннинг подошёл, посмотрел и нарисовал цепь. Лёва провел черту от цепи к себе: мол, «я?». Хеннинг покачал головой и нарисовал рядом ключ. Однажды Котёнок изобразил себя — маленького, в шапке, с санками. А рядом — дом, который подписал русскими буквами. Хеннинг задумался, а потом нацарапал «hem». Так Лёва выучил новый язык. Слово за словом. Vatten — вода. Rädd — боюсь. Sakna — скучаю. И даже целые фразы: «Я — не вещь», «Ты — не враг», «Я не хочу умирать здесь». А иногда Лёва только протягивал руку, и Хеннинг клал свою сверху. И обоюдное тепло проходило по их пальцам, как крошечная пляска надежда. *** В этот вторник Лёва проснулся на полу. Его голова раскалывалась, а внизу живота всё ныло и пульсировало. Вода в оставленной графом бочке почти закончилась. Лёва машинально открыл кран, струна ударилась в дно, и он чуть не вскрикнул от собственного отражения в тёмной жидкости: лихорадочно блестящие глаза, бледность под веснушкам и общая разбитость, словно его пропустили через мясорубку. Умывшись, он подошёл к Хеннингу. Тот сидел за столом, на котором стояли две бутылки вина, тарелка с вяленой рыбой и хлебница. — Sätt dig ner och ät, — сказал юный швед. Лёва для себя перевёл это как приглашение поесть, и оказался абсолютно прав. Сидеть было больно. Невыносимо. Пришлось съёжиться на краешке стула. Хеннинг протянул своему товарищу по несчастью бокал. Лёва отпил вина и тут же утёр губы тыльной стороной ладони. Ему давным-давно поперёк горла стоял весь алкоголь. С каким бы наслаждением он опустошил кружку молока или кофе! Хеннинг снова что-то сказал, в его тоне присутствовала та же беззащитность, но Лёва распознал под ней другой слой: глубокий и тёмный. Их стыд и брезгливость к происходящему переплетались с ощущением причастности к чему-то запредельному, разрушенному и одновременно мощному. Их выбрали. Их взяли. И теперь они знали о жизни то, что не знали ни сердитые солдаты, ни сломленные революционеры, ни даже падшие женщины. Спустя пять минут Лёва нарисовал на стене похожую на лом скобку — намек на драку с графом и побег. Хеннинг засмеялся и написал рядом одно-единственное слово: «Förlorade». Потерянные. Котёнок взялся было рисовать следующее, но в коридоре скрипнула дверь. Пришёл Седерстрём — как всегда, без стука и неспешно. Лёва заслонил собой Хеннинга и попросил: — Хотя бы сегодня не мучайте нас. Эббе прошёлся по комнате, потрогал спинку стула, хлебницу и шею Котёнка — проверил качество «товара», снял с вешалки неизвестно откуда взявшуюся здесь фиолетовую шляпу, щёлкнул по носу сидящего в углу деревянного мишку, проверил, нет ли на столе острых предметов, и удовлетворённо проговорил: — Det är dags. Пришла пора. Вы привыкли. Теперь я заберу вас в свою загородную усадьбу. Лёву начало трясти. — Мы не привыкли! И не привыкнем! Послушайте, вы ведь неглупый, уважаемый человек… Вы должны понять… Еще возможно всё исправить. Отпустите нас. Мы никому ничего не расскажем. Мы просто вернёмся к своим родным… Или нет, мы уедем! Далеко-далеко! И сменим имена! Наше прошлое нигде не всплывет! Пожалуйста… Позабавились — и хватит. — Åh, nej, nej! — заохал владелец борделя. — Не желаю слушать одно и то же! Там будет прелестно, вот увидите. Тепло, светло, сытно. Да и к каким «родным»? У вас du har inte… никого нет! Вы оба хотели найти безопасное местечко. А я вам помог. — У меня есть Валентин, — упрямо напомнил Лёва. — Да и Хеннинг наверняка кому-то нужен. — Идиоты, я ведь люблю вас. Просто ha tålamod. Потерпите. — Нас уже ищут! Когда Валентин придёт сюда… — Упрямый баран! Это ты придёшь. На его могилу. Лёве захотелось схватить старика за костлявую руку и размазать по стене, но он не был так силён. А вот Валентин бы смог. Седерстрём хлопнул в ладоши: — Собирайтесь. Через час уезжаем. Оказавшись на улице, Лёва рванулся вперёд. Он понимал, что ничего не добьётся, что его догонят, схватят и изобьют, но даже это было лучше, чем стать бараном, безропотно идущим на заклание — вторым Хеннингом. Он должен был попытаться. Седерстрём снова ударил его тростью. Хеннинга старик жалел — тот жил в его тайном логове дольше и воспринимался как «свой», тихий швед из простой семьи, благодарящий покровителя за вкусные обеды, а вот Котёнок принадлежал Валентину и русскому дворянству, а иностранец граф не переносил ни первого, ни второго. Порода виднелась в рыжеволосом мальчишке, даже когда тот в отчаянии закрывал лицо ладонями, нюхал наркотики или блевал над раковиной. Всё это вызывало у Седерстрёма садистские желания: ударить Лёву ногой в рот, оттаскать за волосы, поставить на колени, плюнуть в лицо, и он жалел только о том, что не всегда был на это способен, что его подводили возраст и ломота в конечностях. Ещё лет пять назад он бы устроил рыжему ублюдку персональный ад. Лёва согнулся, но не упал. Даже ударил в ответ — неумело, но очень яростно. Из темноты двора вышли другие люди: в одинаковых пальто и с одинаково пустыми глазами. Их было трое или четверо — Котёнок не успел сосчитать. Они сразу ринулись в атаку: начали бить его по животу, спине и голове. И остановились лишь после приказа графа. Тот напоследок шлёпнул Лёву по рукам, точно зная, что ему за это ничего не будет, и что сам мальчишка привык к подобному: Валентин наверняка тоже лупил его за каждую провинность. Лёва упал на землю. Перед его глазами плясали белые искры, в ушах шумело, а рот наполнился медным привкусом. Он почувствовал рядом Хеннинга — тот успел подползти и взять его за плечо. Им накинули мешки на головы, и мир исчез. Остались только толчки, качка и скрип колёс. Дорога длилась вечность. А когда мешки сняли, Лёва увидел перед собой настолько светлый и чистый коридор, что захотел на всякий случай проверить пульс. Но это оказалась не дорога в рай (Лёва бы туда не попал), а усадьба, наполненная не пустой роскошью, а тяжелым, уверенным изобилием. Потолки были высокими, с потемневшими от времени балками, стены обиты тканями глубоких цветов — винного, хвойного, морского, под ногами лежали толстые ковры. Мебель выглядела старинной, но не музейной: кресла с широкими подлокотниками, исцарапанные перьями столы, шкафы с книгами на разных языках, расставленные не по алфавиту, а по логике хозяина. Лёва едва держался но ногах. Хеннинг почти нёс его, кряхтя от тяжести. — Вот ваш дом, — ласково сказал Седерстрём. В тот же день в усадьбе собрались гости — люди, привыкшие не задавать лишних вопросов и жить в помещениях без окон в мораль. К тому моменту Котёнок так намучился, что сам попросил у Седерстрёма порошок. Без стыда и желания, почти деловито, потому что избавление от боли было нужнее достоинства. И мир сразу стал мягче. Коридоры растянулись, как пастила, свет люстр побежал по стенам золотыми улитками. А Лёва, преисполненный внезапно открывшего интереса, отправился на обследование каждого угла своей новой клетки. Здесь было три этажа: пленник понял это не по лестницам, а по изменению воздуха на каждом уровне: внизу — плотный и сладковатый, выше — суше и строже, а под самой крышей — холодный и железный. За первым поворотом ковёр вспучился и начал дышать. Лёва рассмеялся и погладил его ногой. Из зеркала вышел олень с человеческими руками и поправил галстук. — Извините, — кивнул ему Лёва. — Я не записывался. Канделябр превратился в медузу. Лёва отошёл подальше, попросив: — Только без объятий, ладно? Самой странной была дверь, прошептавшая голосом Валентина: — Котёнок. Лёва фыркнул: — Нет, Валя сказал бы иначе. На третьем этаже его перехватил высокий мужчина. Что-то заботливо пробормотал на шведском и потянул за собой. Лёва пошёл, дьявольски хохоча. Он запомнил узор на занавесках. Запомнил камин. Запомнил, как незнакомец стягивал с него штаны. А потом — ничего. Очнулся Котёнок на кровати: голый, потный, в неестественной позе. Пошевелил пальцами, потрогал голову — всё на месте, без новых увечий. А значит, можно было выдохнуть. В остальном — одним мужчиной больше, одним меньше. Какая теперь разница? Накинув на плечи одеяло, Лёва вышел в коридор. Там не было ничего интересного, поэтому его дальнейший путь простерся в столовую, где он сразу нашёл бутылку то ли вина, то ли настойки. — Видит бог, я не пьянствую, а лечусь, — рассудил Котёнок и выпил. Огляделся. Было пусто и тихо. И можно было идти дальше. На всякий случай — с бутылкой. *** Максимилиан и Костя по-прежнему сидели в келье. Точнее, последний сейчас лежал, закинув руки за голову, и смотря в потолок, будто там показывали представление для одного зрителя. — А знаешь, — начал он с той нарочитой небрежностью, за которой всегда прятал самое сокровенное. — Здесь однажды пропал монах. Не умер, не сбежал, а просто растворился. — Не верю, — ответил Аграновский, перебирая нитки на рукаве своей рясы. — Ну и зря. Сначала он перестал отбрасывать тень, после — отражаться в зеркале. А в конце концов, люди начали забывать его имя. Он всё ещё ходил, ел и молился. Но другие жители монастыря не могли вспомнить, кто он. — А его кто-нибудь любил? До того, как он исчез? — В тебе, гляжу, философия засвербела. Не знаю. Но если и любил, то явно не тот, в ком он нуждался. Максим тяжело вздохнул. — Хочешь, я расскажу тебе кое-что не пугающее? — вдруг спросил Костя совсем другим тоном. — Хочу. — Я, кажется, влюбился. — Серьёзно? В кого? — В трудницу. В восемнадцатилетнюю сиротку, уже неделю копошащуюся на нашей кухне. — В ту, у которой всё из рук валится? А она при этом улыбается так, точно извиняется за своё существование? — Да. До неё мне всегда хотелось одного: поиметь и улететь. Без следов и последствий. А с ней всё по-другому. Мне хочется, чтобы она осталась. Чтобы сидела рядом и молчала. И чтобы я слушал, как она дышит. Мерзость, да? — Наоборот, это единственная твоя нормальная речь за последнее время. — И что мне делать, о мудрый страдалец? — Заговори с ней. Но осторожно. — Я не умею осторожно. — Научись. Не шути. Не умничай. Не прикасайся к ней без дозволения. Спроси что-нибудь простое. Например, «ты не замёрзла?» или «тебе здесь не тяжело?». — Это скучно! — Но это единственное, что может сработать. — Если меня за это убьют — знай, что я просто пытался стать человеком. Через полчаса пришёл Алексий. Максим сразу поднялся. Даже не спросил, куда идти, потому что уже знал. Только на секунду задержался взглядом на Косте. В келье дьякона, как обычно, пахло воском и бумагой. Здесь всегда было теплее, чем в других маленьких убежищах, но от этого тепла Аграновскому делалось неловко. — Чадо, тебе полегчало? Ты излечился? — спросил Алексий. — Я и не болел. — Ты слишком упрям. Это, впрочем, тоже симптом. — Ради всего святого, перестаньте. Аграновский вспомнил «терапию трудом», и от мыслей, что его и здесь, в монастыре, начнут сечь ремнями, обливать горячей водой, таскать за волосы и пинать в пах, ему стало страшно и тошно. Алексий наклонился вперёд. — Ты, кажется, не понимаешь, что именно с тобой происходит. Ты знаешь, как они живут? — Кто — «они»? — Те, на кого ты хочешь быть похожим. Священнослужитель начал свой монолог: без злости, без криков, но слова его были грубы, тяжелы и липки. Он нарочно приземлял всё до телесной возни и грязи. Он смаковал отвратительное, надеясь, что оно прирастёт к сознанию Максима, как плесень: «Пот и хрип, скользкие руки, жадность без меры. Не нежность — похоть, не близость — испражнение желания», «Сегодня один, завтра второй. Всё равно кто, лишь бы тёплый», «Они не смотрят друг другу в глаза, им не до этого» — и так далее, и тому подобное. — Во-первых, всё не так, — перебил его Максимилиан на десятой минуте. — Во-вторых, как вы можете столь долго описывать то, что якобы отвергаете? В-третьих, при желании можно опошлить абсолютно всё. Даже близость мужчины и женщины нередко выглядит непривлекательно: как возня визжащих свиней. Я однажды видел это: застал своего друга — гимназиста и его возлюбленную под лестницей. Алексий выдвинул ящик стола и достал несколько листов: — Посмотри сюда. Это оказались неумелые рисунки: мужские тела, намёки на близость, кривые лини. Максим почувствовал лишь новую волну усталости. — И что? Здесь нет ничего ни манящего, ни отвратительного. Просто мазня начинающего художника. Странно другое: вы приказали мне избавиться от писем, а сами храните в обители вот это. Отец Варфоломей-то знает? Дьякон не смутился. — Я храню сие для таких, как ты. Чтобы лечить. Наставлять на истинный путь. Сегодня ты останешься без дальнейших расспросов. Но не без попечения. Ты истощён. А истощение делает человека слабым для помыслов. Тебя покормят. Максима отвели в трапезную позже обычного. Там уже было пусто, только в углу чадила лампа. На стол поставили миску — густую и тёплую кашу на молоке, а к ней будто по недосмотру или нарочно, — солёную рыбу и кружку кислого кваса. — Я это не буду, — воспротивился Аграновский. — Ты ведёшь себя всё хуже и хуже, — ответил Алексий. — Это очень-очень вкусно. И даже не постно. Максимилиана насторожили соловьиные трели в голосе священнослужителя. За ними могло скрываться нечто смертоносное: надзиратель на «терапии» после такого лепета подсовывал заключенным пирожки с начинкой из гвоздей. Ситуация обострялась. — Я не говорю, что эта еда — плохая. Она просто… несобранная. Каша и рыба — где такое видано? — Здесь. Ешь, иначе начнём разговаривать по-другому. Молоко оказалось сладковатым и тяжёлым, рыба — резкой, ломкой на языке. Квас всё это смывал, но не примирял. В животе Максима сразу возникло странное ощущение, будто внутри кто-то начал переставлять органы, не спросив его разрешения. — Доедай, — подгонял Алексий. Аграновский доел. Гвоздей в пище не оказалось, но когда он вернулся в келью, его желудок завязался морским узлом. — Эй, — забеспокоился Костя. — Тебя отравили? — Нет, — сквозь зубы выдохнул Максимилиан. — Накормили. Костя выругался и лёг, не зная, чем помочь. Здесь не лечили боль, а пережидали. Утром колокол прозвонил особенно сухо — без эха, словно ударили по дереву. За Аграновским пришёл уже не Алексий, а Варфоломей. — Максимилиан, тебе нужно уйти, — прямо сказал святой отец. Несчастный послушник не сразу понял тяжёлый смысл этих слов. — Уйти? Куда? — Куда угодно. Из монастыря. Сегодня или завтра. — Пожалуйста, отец Варфоломей, — залепетал Максимилиан, иногда прерываясь от спазмов плача, — не выгоняйте меня. — Я не выгоняю. Я высылаю. — Я не хочу домой. Меня там убьют. Я готов молиться и работать вдвое больше, я… — Сын мой, я понимаю, что тебе, как и многим потерянным душам, нужно убежище. Но здесь — обитель для тех, кто живёт по божьим заповедям, по священным писаниям. А ты ими пренебрегаешь. Двадцатая глава Левита гласит: «Если кто ляжет с мужчиной, как с женщиной, значит, оба они сделали мерзость: да будут преданы смерти, кровь на них». — Но ведь это было не здесь! А в моей мирской жизни! — Да, но ты не раскаиваешься в своём грехе, не лечишься. Тебе не помогают ни разговоры, ни молитвы. Ты споришь, прячешься, хитришь и грубишь. Кроме того, ты можешь заразить других послушников. — Да что за бред! Я не чумной! — Не смей повышать голос в здешних стенах! — Но разве бог может ненавидеть то, что сам создал? Зачем он, по-вашему, придумал любовь? Чтобы мы её отвергали? Разве предавать свою сущность — правильно? Притворяться кем-то иным — не греховно? — Ты опасен, сын мой. Не злонамеренно, но очень опасен. Ты путаешь людей. Ты заражаешь их сомнением. Смущаешь. А сомнение здесь — как плесень в хлебе: один край испортился — и вся буханка в печь. Мне, правда, жаль, что твоя семья жестока. Но монастырь — не тайная комната от мира, а путь к Всевышнему. А ты — самозванец. Носишь рясу, молишься, но сердце твоё — не здесь. Отец Варфоломей подошёл к двери и распахнул её: — Ступай. Я дам тебе хлеба, воды и чернил в дорогу. Вещей у тебя мало, сложностей не будет. И не держи на нас зла. Мы сделали всё, что могли. Костя ждал соседа в келье. Посмотрел — и всё понял без слов. *** Седерстрём продолжал издевательства над Лёвой. Заставлял его раздеваться под музыку и замирать в причудливых позах, держать свечу, стоя полностью обнажённым, и капать воском на кожу, покрывал его тело золотой пудрой, воображал его «жертвой», «богом» и «статуей». Лёва был даже благодарен старику за то, что всё это происходило в кабинете, где над столом висела огромная карта мира, а значит, он мог отстраняться от происходящего, рассматривать очертания Антарктиды, Евразии и Африки, и думать: «Тут живут бурые медведи, у них густой мех и крупная голова с маленькими ушами. А там — императорские пингвины, они селятся за утёсами и питаются рыбой». Но особенно Лёва ненавидел «вечера вопросов». Когда граф усаживал его перед собой, в кресло, и начинал смаковать его прошлое: — Что ты делал с Валентином? — Как он тебя брал? — Что он говорил тебе в постели? — Что тебе в нём особенно нравилось? Если Лёва отвечал, Эббе его хвалил. Если отмалчивался — натравлял на него своих людей, отличающихся богатой фантазией и запредельной жестокостью: они хлестали Котёнка ремнями из драгоценных камней и металлов, брали его за волосы, упирались коленями в его спину и делали вид, что вот-вот дёрнут его на себя, сломают ему шею и предадут забвению, но в последний момент отступали. Иногда его душили штанами и уходили лишь когда он уже не мог видеть ничего, кроме белых пятен перед глазами, а ещё реже — пинали по бокам, ногам и рукам. Спустя время Лёва начал радоваться сильным увечьям — ведь, видя их, Седерстрём надолго оставлял его в покое: гладил, жалел, но, главное, никогда не брал по-настоящему: он был немощен, да и интересовался, в первую очередь, не чужой плотью, а своей властью. Теперь Котёнок употреблял наркотики регулярно. Без них у него ломило грудь, сердце сбивалось с ритма: то колотилось, как канарейка в клетке, то вдруг замирало, голова распухала изнутри, свет резал глаза, любые звуки — даже шаги по ковру — отдавались в висках ударами молота. Были ещё суставы. Колени, локти, плечи — всё скрипело, тянуло, как у старика, прожившего тридцать две жизни вместо одной. Каждое утро Котёнок просыпался с ощущением, что его тело забыли собрать правильно: рука лежала не там, где нужно, шея не держала голову, позвоночник хрустел. После порошков боль не исчезала, но становилась глухой, как шум за толстой стеной. И можно было снова дышать, стоять и даже думать. Седерстрём этому не препятствовал: наоборот, следил, чтобы у Лёвы всегда всё имелось «под рукой». Хуже всего были ночи без порошка. Тогда тело начинало мстить. Судороги сводили ноги, зубы стучали друг о друга, Лёва считал удары, вдохи, трещины на потолке — что угодно, лишь бы не потерять сознание и не стать ещё более доступным. Когда Седерстрём разбудил его поцелуем в висок и показал коллекцию фаллических предметов из дерева, слоновой кости и бронзы, Лёва даже не удивился. А когда его потащили к дубовому монолиту, прямо по персидскому ковру с изображением райских птиц, захотел одного: обнюхаться до веселья. — Цивилизация, älskling, начинается с преодоления, — прокаркал граф. — Ты должен принять это в себя — добровольно, осознанно, — и протянул мученику холодный металл. Тот выполнил требование старого извращенца. Это выглядело как немыслимое кощунство над самим собой. Каждый сантиметр входящего в него металла был не физическим вторжением, а актом стирания души. — Видишь? — довольно покашливал Эббе. — Всё хорошо. Теперь — дерево. Лёва отбросил бронзового идола и взял эбеновый стержень. Делал всё автоматически, отгородившись внутри, в последней, ещё не осквернённой крепости своего «я». — Не так, — командовал наблюдатель. — Медленнее. Созерцай. Прочувствуй текстуру. Ты — сосуд. Прекрасный, податливый сосуд. Дерево сменилось слоновой костью. Она была теплее, но в этом заключалась особая мерзость — подобие без жизни, ласка без любви. Театрализованная, почти эстетская процедура, превращение акта насилия в извращённый урок, в священнодействие. Когда последний предмет покинул его истощённое тело, Лёва не удержался на ногах. Его вырвало. Сильно, долго, с кровью. На другой день граф провёл «медицинский осмотр», в котором участвовал не только Лёва, но и другие «питомцы» усадьбы. — Раздвиньте ноги. Поднимите руки, — приказывал Седерстрём, мучаясь тяжёлым, сладостным спазмом живота. — Покажите все синяки, следы, рубцы. На каждого он надевал ошейник или звенящий при движении браслет. Каждого мыл ледяной водой и жесткой мочалкой. Хеннинг становился всё тише, точно потихоньку исчезал. Он почти не ел, не говорил, только по ночам бормотал что-то: как обычно, на шведском, с тонкими всхлипываниями. После очередных «водных процедур» Лёва поднял его с пола, как ребёнка, укутал в украденный из соседней комнаты плед и крепко обнял. Один из головорезов Седерстрёма смотрел на них из глубины комнаты: на два силуэта под одним пледом, со склоненными друг к другу головами и сплетенными руками, так, что было непонятно, где заканчивался один и начинался другой. — Тихо, — шикнул Лёва, хотя помнил, что Хеннинг ничерта не понимал. — Не обращай на него внимания. Он не подойдёт к нам без приказа мерзкого старика. — Tack. — На русском это будет «спасибо». Жаль, что ты не повторишь. Хённинг потупил написанные берлинской лазурью глаза. Котёнок ткнул пальцем в свою грудь: — Лёва, — потом в своего товарища по несчастью: — Хённинг. Шведский пленник кивнул. Он уже знал. — А теперь слушай: снег. White. Винтер. Снег. Хеннинг нахмурился. Попробовал: — Сник. — Почти. Снег. Г — как в grå, понял? — Сне…г. — Молодец. — Dåligt ord. — Что? — Kallt. — А у нас всё было холодным. Детство, улицы, руки… Привыкаешь. А ещё есть слово дом. Не замок. Не усадьба. Не комната. А место, где тебя ждут. Валентин между тем сидел в камере. Его боялись. Не потому, что он кричал или угрожал — наоборот. Он почти не говорил. Сидел, прислонившись спиной к стене, вытянув длинные ноги, иногда — закрывал глаза, иногда — смотрел в одну точку. Но пространство вокруг него было плотным, как перед грозой. Туда не заходили. Сначала сокамерники решили, что он сумасшедший. Потом — что умирающий. Потом один из них попытался проверить: подошёл ночью, наклонился, и Валентин тут же схватил его за горло. Не задушил — прижал. Ровно настолько, чтобы нарушитель его спокойствия понял: если давление усилится хоть на волос — всё. После этого в камере стало тише. Заключенные старались не шуршать, не смотреть, не дышать слишком громко. Иногда кто-то всё же начинал разговоры — о доме, о жене, о том, что выйдет и начнёт жизнь заново. Валентин не слушал. Но и не перебивал. Он слушал только своё тело. Оно было избито, выжжено солью, растянуто дыбой, но не сломано. Боль сидела в нём, как старая знакомая: тупая, липкая, но управляемая. Он знал, как с ней жить. Гораздо хуже была пустота — там, где раньше был Лёва. В редкие часы, когда дежурные менялись, Валентин позволял себе думать. Не вспоминать: это было бы опасно. А именно думать. Кто мог продать. Кто мог повести. Кто решил, что его можно убрать. И главное — куда дели Котёнка. Он начал считать: шаги охраны, время между обходами, кто из надзирателей пьёт, кто берёт, кто боится. Он нарочно вёл себя то смирно, то невыносимо — проверяя реакции. Один из охранников однажды сказал другому: — Его бы в одиночку. — Не вздумай, — ответил тот. — В одиночке он совсем рехнется. Валентин ждал. Он знал: его не убьют быстро. Он был слишком ценен: как источник, как символ, как зверь. А значит, будет момент. Ошибка. Ночь. Перевод. Пожар. Подкуп. Что угодно. И когда момент настанет, он выйдет не просто так. Он выйдет за своим. *** За воротами монастыря Максима ждал отец. Не в тени, не в стороне — прямо напротив выхода, так, будто сам был продолжением каменной пасти, которая только что выплюнула его сына наружу. Он осунулся, постарел, и нещадно мял шляпу в потных ладонях. Костя вышел вместе с Максимом, проводил его до самой черты — дальше было нельзя. — На всякий случай, — сказал Максим, вложив в ладонь приятеля скомканный бумажный лист. — Адрес Аграновских. Если вдруг меня там не станет. — Ты что, дурак? — буркнул уже не столь испорченный барский сынок. — Не вздумай. Они обнялись — неловко, по-мужски, без пафоса. Максим развернулся и, только оказавшись по ту сторону, где не было ни стен, ни икон, ни надзора, понял, что держался из последних сил. Он рухнул на колени и зарыдал — глухо, навзрыд, без стыда. Словно из него по кусочку доставали всё, что он проглотил за месяцы мучений. — Максимилиан, господи, — Константин Георгиевич неуклюже наклонился и обнял сына. Но тот, конечно, вырвался. — Не трогай меня! Пожалуйста, не надо! — Прости нас всех, сын. Мы не знали, в каком ужасе ты жил. Нам сказали — строгая дисциплина, труд, воспитание. Мы подумали, это пойдёт тебе на пользу. Максим продолжал рыдать, прокручивая в голове один-единственный вопрос: «Зачем я родился?». — Никто больше тебя не тронет, клянусь, — Константин Георгиевич положил ладонь на сердце. — Ты будешь жить не с нами. Не в усадьбе. А во флигеле. Там будет твоя территория, твои правила. Ни одна душа не войдёт туда без твоего разрешения. Хочешь — принимай больных, зарабатывай. Не хочешь — не надо. Прислужники будут приносить тебе еду, одежду и книги. — Забудьте о моём существовании. Позвольте мне уехать. — Куда ты поедешь? Ты на ногах не стоишь. И неужели ты ещё не понял, что станешь свободным от семьи только после смерти деда? Максимилиан посмотрел прямо на отца. В его глазах не было удивления. Лишь обретшее форму знание. — За что вы так со мной? Неужели дело только в Лёве? Вряд ли. Это — уже не просто непринятие, а месть личному врагу. — Хорошо, — сдался Константин Георгиевич. — Я расскажу тебе всё. Но при одном условии: ты не доложишь на меня ни матери, ни деду. — Говори. Если ты сейчас отступишь, я рассыплюсь. — Начнём с того, что я — не твой родной отец. Максимилиан засмеялся — глухо, сипло, с надрывом, согнувшись пополам и уперев ладони в колени. — Я знал. Господи, я всегда это знал! Значит, я не сумасшедший. Я просто не ваш. — Как же «не наш»? Мама и дедушка тебе родные. — Скажи, кто он? Кто мой отец? — Театральный артист. Он дружил с твоей матерью. Часто приглашал ее на представления. А потом… Максим, мне тяжело это рассказывать! — Что? Он бросил её? — Хуже. Изнасиловал. Мама говорила, что ты очень на него похож. Лицом. Манерой смотреть. Даже смехом. Максимилиан слушал чересчур спокойно. — Почему она не избавилась от меня? — Потому что это было бы не по-христиански. И не по-человечески. И потому что в её жизни появился я — молодой доктор, приличный мужчина, который сразу её полюбил. Она не скрывала ни своей беременности, ни того, что с ней случилось. Мне стало её очень жаль. Я всё принял. Мы думали, что со временем у нас появятся и другие дети. Наши. Максим уже знал, что будет дальше. — Но Анечка больше не смогла родить, — подтвердил его мысли Константин Георгиевич. — И в этом Михаил Сергеевич, конечно, обвинил тебя. Мы пытались найти того артиста, но он как в воду канул. А через много лет мы узнали, что его сослали в Сибирь. За мужеложство. Максим засмеялся ещё громче. Слёзы текли, дыхание сбивалось, мир плясал. — И когда ты в девятнадцать лет связался со своим мальчишкой… — Константину Георгиевичу становилось всё труднее говорить. Он видел в этой истории, во всей семье Аграновских немыслимую трагедию. — Хватит, — сжалился над ним неродной, но благодарный отпрыск. — Не мучайся. Спасибо. Значит, я был кругом виноват ещё до того, как родился. Они смотрели на меня и видели его. Его грех. Его страх. Его позор. Как всё логично. Как по-христиански. В усадьбе семьи Аграновских стояла тишина как после смерти: когда окна уже распахнули, а тело убрали, но атмосфера необратимости никуда не делась. Максимилиан вошёл и покачал головой: его здесь ждали. Но не с благими намерениями. Его комнату выпотрошили. Голые стены. Пустой пол. Даже гвоздей не осталось. Будто здесь никогда никто не спал, не болел, не писал и не плакал. Максим постоял на пороге, потом развернулся, двинулся дальше — и тут до него дошло самое страшное. В доме полностью обновили мебель. Ни одного старого стула. Ни одного кресла с продавленной спинкой. Всё — чужое, гладкое, ещё не прожитое. — Это необходимость, — сказал Михаил Сергеевич, перехватив взгляд внука. — В дом вошла скверна, — его голос был не злым, не пренебрежительным, а будничным. Словно он сказал: «в подвале сырость» или «крыша протекла». — Отец, пожалуйста, — вмешалась Анна Михайловна. — Максиму и так тяжело. Сын, мы просто сделали ремонт. Посмотри, ведь стало гораздо лучше: светлее, просторнее. А комната тебе отныне не нужна. Ты будешь жить во флигеле. Все твои вещи уже там. Тебе ведь всегда хотелось, чтобы мы тебя не трогали. — Да, — подтвердил Максим. — Хотелось. И что-то в нём сломалось. Он схватил первое, что попалось под руку — новый фарфоровый подсвечник — и швырнул его в стену. Тот разлетелся на осколки с сухим, радостным треском. — Максим! — закричала мать. Сын не ответил. Стол — на пол. Стул — в угол. Зеркало — вдребезги. Максимилиан ронял всё, что мог уронить. Ломал всё, что ломалось. Тянул на себя занавеси, сбрасывал книги, опрокидывал шкафы. Дом стонал, трещал, но наконец-то отзывался. Слуги бросились врассыпную, Михаил Сергеевич и Анна Михайловна тоже побежали в свои комнаты. Максим не кричал. Не ругался. Он работал — яростно, точно, с наслаждением человека, которому впервые разрешили быть живым. Когда крушить стало уже нечего, он остановился посреди комнаты, тяжело дыша. — Вот. Теперь чисто? А после — отыскал среди бардака на полу отцовские папиросы. Щёлкнула спичка. Запах табака смешался с пылью, известкой и обидой. Дебошир глубоко затянулся дымом. Ему было хорошо. Теперь — по-настоящему. И даже вопрос отца «ты понимаешь, что натворил?» этого не омрачил. Максим затянулся ещё раз. — Ты загнал себя в долговую яму, — огласил приговор Константин Георгиевич. — И меня — тоже. Все эти вещи принадлежали Михаилу Сергеевичу. А значит, мы будем платить долго и молча. Сам старик Аграновский уже стоял в дверях, держа тетрадь и карандаш. — Диван, — записал он. — Немецкий, с доставкой. Два стула. Комод и зеркало, — он был доволен. Конечно, не погромом, а ещё одним основанием не впускать внука в свой дом. — Да уж, Максимилиан. Здоровый человек бы до такого не додумался. Это тебе твои наклонности в мозг ударили. У меня когда-то был племянник. Полоумный, полжизни проведший в психиатрических клиниках и умерший в одиночестве. Так вот, ты — такое же проклятие рода. Анна Михайловна заплакала где-то в глубине дома, но не вышла. — Тебя даже из монастыря выгнали, — добил Михаил Сергеевич. — Бог тебя не принял. Неужели твоя странность стоила загубленной жизни? Тебе был дан старт для прекраснейшего будущего. Ты мог бы учиться и жить в Европе, стать известнейшим доктором, а в свободное время заниматься писательством, или что там тебе интересно. А ты выбрал… Боже мой! Что ты выбрал! — Я ничего не выбирал, — не согласился Максим. — Я просто оказался собой. — И опозорил всю свою семью, вплоть до пятого колена. Теперь будешь сидеть во флигеле. Мы всем скажем, что ты там долечиваешься. Во флигель Максима отвели почти сразу — не церемонясь, но и без нового скандала, как вещь, которой нашли подходящее место хранения. Домик стоял сбоку, у старых яблонь. Дверь скрипнула, но внутри оказалось неожиданно тихо. Одна комната. Узкая кровать с аккуратно застланным одеялом. Стол у окна. Потёртое кресло. От печи шёл ровный, домашний жар. На полке покоилась стопка чистых простыней. Максим закрыл дверь. Сил не осталось ни на гнев, ни на слёзы. Он дошёл до кровати и рухнул, не раздевшись. Печь потрескивала. За окном скрипели ветки. Дом стоял, как сторож, не требуя ничего взамен. Максим даже не успел подумать, что будет дальше. Он просто уснул. *** Издевательства графа становились всё изощреннее, а психика и тело Лёвы — всё неустойчивее. Пленник догадывался, что когда-нибудь старик начнёт отдавать его на потеху другим мужчинам, и оказался прав. Лёва в тот день был пьян и нанюхан, и не сразу обратил внимание на заглянувшего к ним на огонёк шведа с седеющими висками и печальными глазами, чьи действия выглядели методичными, отстранённо-холодными или притворно, почти по-отечески жалостливыми. Это оказался Ларс, то ли меценат, то ли банкир-ростовщик. А за ним зашёл его полный антипод — молодой парень (лет двадцати пяти, не больше), высокий, стройный, с волосами цвета спелой пшеницы, с тонкими, почти женственными чертами лица, и артистичными — прямо как у Валентина — руками. Лёва не испугался. А может, и испугался, но не понял. За время пребывания в плену это чувство стало для него очень привычным, залезло под кожу и пустило корни глубоко в душу. Он уже ни от чего не вздрагивал, не кричал и не пытался убежать. «Антипод» Ларса долго смотрел на него. А потом приказал: — Встань. На чистом русском. — Ого, соотечественник! — присвистнул Лёва. — Эмигрант? Парень коснулся его подбородка и заставил поднять голову. Лёва увидел не насмешку, не расчётливость, а что-то сломанное, яростное, почти паническое. Русалочьи, светло-синие глаза впитали каждую деталь его лица: синяки под глазами, царапины, дрожь губ. Длинные, холодные пальцы скользнули выше, к его виску, по щеке, стараясь стереть тень усталости. Эти действия не были подготовкой к насилию. Они были… изучением. — Чего тебе, ненормальный? — начал злиться Лёва. — Я Эрик, — представился визитёр. И в ту же ночь затащил Котёнка в постель третьей комнаты на втором этаже. Пленник снова мало что запомнил, но остался благодарен своему нежеланному любовнику за то, что тот его не бил и не заставлял становиться на колени, а только шептал: «Я… Ты слышишь? Никто больше. Никогда. Эти руки, эта спина… всё отныне моё». Поцелуи Эрика были влажными и полными чёрного отчаяния. И Лёва ничуть не удивился, узнав, что тот недавно пережил огромную трагедию: гибель возлюбленного в перестрелке. Такого же рыжего и невысокого. Котёнок встречался с Эриком ещё трижды, их игры становились грубее и интереснее, в ход шли укусы и веревки, но это всё ещё не причиняло Лёве настоящей боли, а, смотря в лицо любовника, он видел не мучителя, а несчастного человека, запершего себя в клетку одержимости. Эрик никогда не использовал его молча: он разговаривал, шептал, стонал — то на ломаном шведском, то на чистом русском, и на третий раз Лёва откликнулся на эту лихорадочную искренность: он вскрикнул, а его руки приподнялись и коснулись спины партнёра, но так и не решились обнять. Потом Эрик не появлялся семь дней. А на восьмой Лёва узнал о его самоубийстве. — «Эрик Ветлужский застрелился у себя дома», — сказал один из охранников. — «Аккуратно, без суеты. А ещё — оставил Седерстрёму деньги и записку «За сохранность рыжего мальчика. Хотя бы месяца на три». Лёва кивнул и напился вусмерть. Ему было жаль Эрика, но ещё сильнее — жаль себя. Эрик, по крайней мере, сделал выбор. А он — нет. Он не верил Седерстрёму. Ни в три месяца, ни в слово «сохранность». Он знал: старик воспринимал деньги не как обязательство, а как отсрочку. А значит, ему каждую ночь придётся ждать, что дверь откроется, что его снова передадут — второму, третьему, десятому. Или что граф просто продолжит — без свидетелей, без объяснений, без даже извращённого театра. Но больше всего Котёнок боялся не этого, а происходящего внутри себя. Он отдёргивал руку, когда кто‑то подходил слишком близко. От поцелуев — даже во сне — ему становилось дурно. Собственное тело начинало казаться ему предметом, которым пользовались слишком долго и грубо. И даже если Валентин жив. Даже если он придёт. Что он найдёт? Кому нужен человек, который боится прикосновений? Кому нужен сожитель, для которого объятие — угроза? Кому нужен Лёва, если Лёвы больше нет? Он вырвался из‑под надзора почти случайно: охранник зевнул, дверь не закрыли, коридор оказался пустым. Лёва бежал босиком, не чувствуя пола, только шум крови в ушах. Окно третьего этажа открылось легко; будто всё уже было готово. Хеннинг догнал нового друга в последнюю секунду. Он не закричал, не позвал охрану, а просто схватил его за руку и замотал головой. Но Лёва уже шагнул вниз. Воздух ударил в лицо. Мир перевернулся. Усадьба, окна, тени — всё рванулось вверх, а потом исчезло. Хеннинг заплакал. И всё, тьма. Лёву, конечно, подняли быстро: руки подмышки, чьё-то плечо под колени. Он не чувствовал боль. Только ватную, бесформенную тяжесть. В коридорах усадьбы пахло всё тем же воском. Пленника уложили на диван в гостиной, той самой, где висели охотничьи гравюры и стояли кресла с изогнутыми ножками. Кто-то выругался, кто-то перекрестился — не из жалости, а из суеверия. — Не надо, — простонал Котёнок. — Прошу, не спасайте меня. К нему не прислушались. В имение пришёл доктор — давний знакомый Седерстрёма. Осмотр был долгим. Выяснилось, что Лёва сломал два ребра, сильно ушиб таз и сотряс мозг — оттого появились тошнота, звон в ушах и провалы в памяти. На его ногах и спине алели ссадины, одну из которых доктор долго ощупывал, прежде чем наложить повязку. Хеннинг всё время стоял рядом. Не мешал, не плакал, но и не отходил ни на шаг — как тень, как вторая половина дыхания. Когда доктор закончил, именно он подал Лёве одеяло, именно он подложил под его спину подушки, и заговорил: тихо и сбиваясь. Просил. Не для себя. Юный швед смотрел на графа прямо, без привычной покорности, и повторял одно и то же: что он будет ухаживать за Лёвой. — Bra, — согласился Эббе. И продолжил уже на русском, чтобы понял и сам Лёва: — Ухаживай, раз так привязался. Но если он igen сделает что-нибудь подобное, отвечать будешь ты. Котёнок слышал это сквозь туман. Он всё ещё не хотел, чтобы его спасали. Но тело снова выбрало за него. Лёжа с заплывшим глазом и с бинтами на груди, он вспомнил: — Максюта, перестань! — Я ничего не делаю. — Я вижу, как ты «ничего не делаешь». Это уже третий за минуту! — Третий что? — Поцелуй! В нос. И ещё два — в лоб. Я скоро весь покроюсь твоими поцелуями! — Это ведь не страшно. — Страшно! Вдруг ты никогда не остановишься? — «Вдруг»? Я и не хочу останавливаться. И снова стал юным. Не искалеченным и продавшимся за крошки пощады талисманом, а мальчишкой, который злился на Максюту за поцелуи, хохотал до слёз и считал чужое дыхание самой прекрасной музыкой на свете. — О чём ты мечтаешь, Максют? — Я всегда мечтал увидеть море — настоящее, бескрайнее, чтобы волны были выше человеческого роста. Мечтал спать на чердаке, под самой крышей. А ещё — завести попугая. — Когда-нибудь я подарю тебе попугая. *** Лёва быстро пошёл на поправку. Дни стали тихими. Тишина в здешних стенах никогда не предвещала ничего хорошего — чаще всего за ней скрывалась буря. Но сегодня, через неделю после Лёниного падения, по какой-то непонятной причине, воздух был уже не таким липким, а окна — не такими тёмными. Лёва лежал на боку. Его взгляд наконец-то стал не пустым, а внимательным — он смотрел, как Хеннинг разворачивал полотенце. — Осторожно, — попросил Лёва. — Försiktig, — повторил Хеннинг. Они оба выучили около десятка слов на языках друг друга. — Ljuga, — говорил Хеннинг. — Врать, — переводил Лёва. — Это мы тут умеем, — и указывал на свою грудь. — Сердце. — Hjärtat. — А ты знаешь, как это пишется? Хеннинг пожимал плечами. Лёва брал бумагу, выводил буквы, объяснял. Иногда прикусывал губу, задумывался, подбирая сравнение; и каждый раз, когда швед повторял русское слово, кивал, как учитель. Но однажды в комнату вошёл сам Седерстрём. Без охраны и даже без трости. Сел в кресло, сложил руки на животе, посмотрел на Лёву поверх очков: — Ты выглядишь не так плохо, как я ожидал. — Да, я всё ещё дышу. — Du är sjuk. Ты болен. И телом, и, как мне теперь tydligen, душой. Но, знаешь, мне ведь не нужны мертвецы. Мне нужны… верные. Помнишь, я обещать тебе «бумажную работу»? Письма, счета, перевод бумаг. Ты же грамотный. У тебя красивый почерк. — И мерзкое прошлое. Как и настоящее. — О, мы все здесь с чем-то мерзким. С завтрашнего дня ты начинать работать в библиотеке. Там нужны руки. Тебе приносить документы Ларс, ты их сортировать, подшивать, вести учёт поставок, переписку с поставщиками… Rensa? И заполнять аннуитеты на жертвователей. За это я не буду трогать тебя какое-то время. Не обещать, что другим запретят, но ты сам разберёшься. Когда дверь за графом захлопнулась, Лёва не пошевелился. Он не верил своему счастью. Его перевели на бумажную работу. Без мужчин, фаллических предметов и ошейников. Пока. Хеннинг сел рядом и слабо улыбнулся: — Hjälpa? Помочь? Так Лёва начал работу в библиотеке. Там всегда пахло бумагой и какой-то странной лавандой. Книги стояли рядами: о редких болезнях, истории войн, психологии плена и философии страха. Он сортировал счета, вел журналы, выводил фамилии «гостей» и получателей лекарств. Это было похоже на больничную канцелярию. Поначалу Лёву трясло. Он не мог сосредоточиться, забывался, часто утыкался лбом в стол. Но потом рутина затянула (как обычно) и даже поспособствовала улучшению его самочувствия: руки снова его слушались, плечи болели меньше. Хеннинг тоже приходил. Приносил чай, смотрел на письмена, учился. Лёва вернулся к лепке фигурок. Глина появилась в библиотеке случайно — кто-то из помощников Ларса принёс её для закладок, и Лёва выпросил кусок. Из сероватой массы под его пальцами выросло нечто похожее на мальчишку с удивлёнными глазами. Потом — птица. И хромой пес. И два человека, сидящих спина к спине. Одна из горничных ахнула, увидев его работы: — Det är… det är vackert! И убежала, забрав хромого пса. Но быстро вернулась с двумя монетами и конфетой: — För dig. Лёва не отказался. Через неделю у него появился целый ящик новых фигурок: девочка в платье, слепая бабушка с котом, юноша с птичкой. Фигурок, которым было некуда идти, кроме как в руки другим. Некоторые из них попали в гостиные друзей графа. Кто-то ставил их как курьёз, а кто-то — потому что в них присутствовало нечто трогающее и несовременное. Однажды в библиотеку заглянул худощавый парень в пенсне и плаще до щиколоток. Он не представился, только осмотрелся и взял фигурку девушки в шляпке: — Чьё это? — Моё, — отозвался Лёвушка. — Продаешь? — Да. Цена договорная. — Куплю. Но не сейчас. Я напишу. Можно? — Куда напишете? — Позже узнаешь. Через пять дней Лёва в очередной раз разбирал почту — сортировал донесения и списки тех, кто задолжал графу деньги. В одной из папок он нашёл конверт, адресованный на его рабочее имя. Внутри лежала вырезка из газеты. Маленькая колонка, зажатая между рекламой осенних сапог и прогнозом урожая. А в ней: «Jag hade nyligen turen att se en lerfigur — osignerad, anspråkslös, men ändå full av själ. Konstnären arbetar i biblioteket på en privat egendom. Han heter Kitten. Vi skulle vilja veta hans historia». «Недавно мне посчастливилось увидеть глиняную фигурку без подписи, без претензий, но с душой. Её автор работает в библиотеке при одной из частных усадеб. Он называет себя Котёнком. Мы бы хотели узнать его историю». Никакого имени. Никаких точных данных. Но для того, кто ищет — более чем достаточно. — Hjärtat? — спросил Хённинг, увидев, как изменилось лицо Лёвы. — Сердце, да, — кивнул творец. — Сердце у меня снова болит, Хённинг. Только не от горя, а от надежды. Журналист написал ещё раз. Коротко, вежливо, почти робко: «Om du går med på det, så gör jag det. Vi kommer bara att prata om arbete. Jag lovar». «Если вы согласны — я приеду. Разговор только о работе. Обещаю». Решение пришло к Лёве не как мысль, а как спазм. Он дождался вечера. Того самого часа, когда Седерстрём сидел в кресле, уткнувшись в карты, и притворялся, что мир вращался вокруг его указательного пальца. — Мне нужно выйти, — спокойно сказал Лёва. Граф прищурился. — Varför? — Интервью. — Du är galen! Ты никто. Ты — мой. Ты не разговариваешь с journalister… с газетчиками! — Тогда я снова прыгну с третьего этажа. Или с лестницы. Или вскрою вены тем ножом, которым вы режете сыр. Я найду способ. Вы знаете. Седерстрём очень долго смотрел на своего взбунтовавшегося подопечного. — Ты стать проблемой. Большой, шумной и oförutsägbar. — Я всегда был проблемой. Просто раньше вы ошибочно думали, что контролируете меня. Граф встал. Прошёлся по комнате. — Хорошо. En present till dig. Подарок. Ты поговоришь с этим писакой. Только о творчестве. Ни слова о доме. Ни слова обо мне. И я буду рядом. Лёва кивнул. Он и не собирался говорить прямо. Беседу назначили прямо в усадьбе. Седерстрём настоял: никаких поездок, никаких кафе, никаких случайных ушей. А сам уселся сбоку, с бокалом абсента, как хозяин спектакля, уже знающий финал. Но журналист оказался не тем, кого ожидали. Вместо суетливого парня с блокнотом вошёл мужчина лет тридцати пяти, в сером пальто. Он заговорил сразу — по‑русски, чисто, без акцента: — Добрый вечер. Меня зовут Юхан Линдстрём. Но для вас — просто Юхан. Я пишу большие истории для маленькой газеты. Чаще всего — о людях, которых ещё не успели заметить. Лёва усмехнулся, закурил, отпил вина. — Быть замеченным — спорное удовольствие. Юхан раскрыл тетрадь. — Начнём с простого. Откуда вы? Какое у вас происхождение? — Происхождение у меня скверное: из тех мест, где талант считают недостатком, а мягкость — пороком. — А о чём вы лепите? Что для вас главное в форме? — Обычно я леплю не то, что хотят видеть. Я леплю то, что остаётся, когда у человека отобрали имя, статус и право на голос. — Вы считаете себя профессионалом? Или самоучкой? — Мастер — это точно не про меня. Я — простой человек, который слишком много увидел и запомнил. — Интересно. А о влияниях? Кто сформировал вас как художника? — Окружающее насилие формирует лучше любых университетов и наставников. Когда форму навязывают — ты учишься сопротивляться. Или исчезаешь. Седерстрём кашлянул. Юхан сделал вид, что не заметил. — Некоторые ваши работы вызывают тревогу у зрителя. Где вы находите вдохновение? Лёва затушил папиросу. — Глубоко. Там, где страх становится привычкой, а надежда — опасной роскошью. — Вы верите, что у искусства есть будущее? Что оно может что‑то изменить? — Иногда достаточно, чтобы кто‑то один понял. Массы — это миф для тех, кто боится говорить тихо. — А что бы вы сказали начинающим творцам? — Только одно: если вы чувствуете, что вас стирают, значит, вы существуете по-настоящему. — И последний вопрос: чего вы хотите прямо сейчас? — Если совсем честно — чтобы кто-нибудь услышал. Не аплодировал. Не восхищался. Просто услышал и понял, что изредка искусство — это не про красоту, а про сигнал. — Это необычно. Очень. Благодарю. Юхан ушёл. А Лёва так и сидел, глядя в бокал, и думал: — «Если кто-то захочет увидеть — он увидит». *** Сразу после ухода журналиста Седерстрём вновь напал на Лёву. Трость свистнула в воздухе без предупреждения — тонко, почти музыкально. Первый удар пришёлся по плечу, второй — по спине, третий — сбил дыхание. — Сигнал?! — кричал граф. — Намёки?! Окружающее насилие?! Ты думаешь, я дурак?! Лёва не успел ни ответить, ни закрыться — только инстинктивно согнулся, как трава под ветром. Удар за ударом ложились не столько на тело, сколько на саму идею, что у него вообще мог быть голос. — Я дал тебе подарок! А ты решил поиграть! Трость снова взлетела, но тут руку Эббе перехватил Хеннинг. — Ах ты, паразит! Gå vilse! — окончательно вышел из себя старик и ударил уже своего прежнего питомца: по ключице, вскользь, но достаточно, чтобы юный швед пошатнулся и стукнулся спиной о шкаф. Лёва услышал этот звук — глухой, деревянный — и внутри у него что-то лопнуло. Он больше не думал. Он схватил бронзовую пресс-папье со стола и ударил ближайшего охранника в висок. Тот осел на пол, как мешок с зерном. Лёва не стал проверять — жив или нет. Он сбежал. Коридоры усадьбы растянулись, как кишки чудовища. Ковры цеплялись за ноги. Стены плыли. Где-то кричали. Где-то звенели ключи. Лёва вылетел в ночь, как пробка из бутылки. Не зная, куда, лишь бы вперёд. Дорога появилась внезапно: мокрая, блестящая, с колеями, полными чёрной воды. Беглец остановился, задыхаясь, сорвал с шеи платок, вытер лицо, пропитал ткань идущей из носа кровью и забросил его в темноту, подальше от себя. Как кость. Как метку. Как последнее «я здесь». На дороге показались повозки. Колёса скрипели, лошади фыркали. Лёва кинулся к первой: — Пожалуйста! Увезите меня! Куда угодно! Люди смотрели на него настороженно. Кто-то не понимал. Кто-то понимал слишком хорошо. — Pengar? — спросил один мужчина. Лёва вывернул пустые карманы. Повозка тронулась. За ней — вторая, третья. — Я заплачу, — взныл Лёвушка. — Потом. Честное слово. Но мужчины качали головами, отворачивались и захлопывали двери. Беглец выпрямился. Вытер кровь. Поднял подбородок. Его тело болело, но всё ещё оставалось живым, тёплым, видимым. Последним, что у него осталось. Когда мимо прошли двое господ — в тёмных плащах, с запахом табака и дороги, — он шагнул им навстречу: — Я… могу быть полезен. Я многое умею. Ночь проглотила его слова. А потом прибыли жандармы. Они говорили что-то про «стоящего на дороге и предлагающего себя прохожим пьяницу» — естественно, по-шведски. А когда Лёва попробовал предложить себя и им, забрали его в камеру. Там было очень тесно, пахло известью, мочой и старым железом. Лёва сел на лавку и уставился в стену, считая трещины, пока не сбился. Через какое-то время дверь открылась. Вошёл мужчина лет сорока — явно представитель власти, но без формы и погон. Он заговорил на чистом русском, без акцента: — Представьтесь, молодой человек. Котёнок слез с лавки и встал в позу «не подходи, а то хуже будет». — А кто меня об этом просит? — Как вы оказались в Швеции? У вас есть документы? — У меня ничего нет. — В таком случае, кто за вами стоит? Лёва всё понял. Этот человек догадался, что он — не простой бродяга с дороги. Догадался, что его привезли сюда для дела. И захотел одного: избавиться от проблемы. — Я могу отправить вас домой прямо сейчас, — продолжил шведский господин. — Без лишнего шума. — Домой? А вы знаете, что меня там ждёт? — Это не входит в мою компетенцию. — Господи, вы не понимаете! Меня убьют! Либо друзья графа, либо люди Андрона. Последние, наверное, уже расправились с моими родителями и братьями! С моим Вадимом… Перед глазами Лёвы встал он — высокий, неловкий, с вечной печалью на лице. Его смех. Его молчание. Его «Стой! Лёвка, куда ты пойдёшь!». — Они могли… Я не знаю. Я ничего не знаю. У задержанного началась истерика. Его трясло, он бился лбом о стену, шептал чьи-то имена, жаловался, что он никому не нужен, что он просто хотел жить, лепить и дышать. Жандармы послали за доктором. Тот пришёл быстро. Молодой. Вежливый. Лёва понял всё ещё до того, как увидел шприц. — Nein! Не надо! — он попытался отползти, но его уже держали. Укол был точным, холодным. Мир начал глохнуть. Мысли расползлись, как чернила в воде. Страх отступал, становясь плоским, далёким. Глаза перестали фокусироваться. Крики застряли глубоко внутри, не доходя до рта. Последнее, что Лёва почувствовал, — как его уложили обратно на скамейку. Седерстрём пришёл в участок на следующий день. Жандармы уже привыкли к таким визитам: уважаемый господин, правильные бумаги, правильные слова, правильная сумма, сунутая в правильную ладонь. Никто не задавал вопросов. Никто не смотрел в лицо лежащему на носилках телу. — Забираю, — безэмоционально сказал Эббе. — Это мой подопечный. Болезненный и склонный к истерикам. Лёва ничего не слышал. Он плыл между слоями сна, где не было ни жандармов, ни стран, ни языков — только вязкая темнота и тупая боль. — Слишком далеко зашёл, — отплюнулся граф. — А я ведь предупреждал. Лёву привезли в усадьбу и положили на диван в одной из боковых комнат. Доктор, уже «свой», проверил его пульс и вынес вердикт: — Жить будет. Как обычно. Хеннинг лежал на полу, неловко поджав ноги. Его лицо распухло, губа лопнула, на виске темнел кровоподтёк, а одна рука была вывернута под неправильным углом. — Он встал между вами и этим русским, — объяснил охранник графу. — И тоже попытался сбежать. Пришлось применить силу. Во взгляде Седерстрёма не появилось жалости — только раздражённая оценка ущерба имуществу. — Уберите его, — приказал старик. — Приведите в порядок. Он мне ещё понадобится, — и снова обратился к Лёве: — Вот до чего ты довел меня, skurk! Скандалы, газеты, глупые жесты! А камера под крепостью больше не была местом допросов. Она стала местом ожидания. Валентин, как и раньше, смотрел в одну точку. Лицо его было исхудавшим, с синяками под глазами, но в движениях появилась новая собранность. Он больше не бросался на стены. Не смеялся. Не провоцировал. Он считал. Сколько шагов от двери до лестницы. Сколько секунд между сменами караула. Кто из надзирателей пьёт, а кто ненавидит начальство сильнее, чем любит порядок. Он уже знал, кого можно купить, кого — сломать, а кого — использовать один раз. Память возвращалась к нему клочками. Но имя Лёвы встало на место первым. Болезненно ясно. План был почти готов. Момент приближался. *** Валентин всё слушал. Капли. Шаги. Кашель. Звяканье ключей. Мир для него давно сузился до ритма. Надзиратель Михаил пил. Пил много. Пил не вечером, а днём, и его руки потом тряслись, как ноги старой лошади. Надзиратель Кирилл — бил. Бил не за порядок, а чтобы забыть, что его самого били дома. Младший, Сергей, — самый опасный. Потому что ещё верил, что служил закону. Уже пришла весна, и тюрьма стонала под первым в этом году дождём, как старик с воспалёнными лёгкими. Вода текла по стенам, камням и лицам. Караул сменяли раньше — холод выбивал из всех бдительность. Михаил пришел первым. — Ты, — проскрежетал он, открыв камеру, — ешь. Валентин не двинулся. Михаил слегка пнул его сапогом: — Ты что, сдох? Но сдохнуть — было бы слишком просто. Северинов-Корановский медленно поднял голову. Глаза у него были тёмные, сухие и очень ясные. — Мне плохо. Сердце. Михаил выругался и шире открыл дверь. Это стало его фатальной ошибкой. Валентин ринулся вперёд резко, без предупреждения. Он не бил в лицо. Он вцепился в горло. Хрящи под его пальцами хрустнули. Михаил захрипел, забился, царапая своего палача по рукам, но Валентин держал его очень крепко. Когда Михаил упал на пол, Валентин снял с него плащ, надел, достал ключи и затянул ремень. Последний аксессуар оказался очень широким. Это было хорошо. Широкие вещи скрывали движения. Дальше был Кирилл. Услышав шаги и увидев облачённую в одежду Михаила фигуру, он улыбнулся: — Ну, как обстановка? Я сегодня… Договорить он не успел. Заточка из ложки, до этого неделю ждущая своего часа в трещине в стене, вошла под его рёбра, как в масло. Кровь брызнула тепло, щедро, почти радостно. Кирилл умер быстро. Быстрее, чем заслуживал. Сергей появился последним. Увидел кровь, тела — и всё понял. — Стой! — закричал он. — Во имя… Валентин ударил его камнем — один раз, в висок, уже без желания умертвить, оставляя всё на волю Господа, и пошёл дальше. Сторож у бокового выхода сделал вид, что ничего не видел, потому что мешочек с серебром весил больше, чем его совесть. Свобода встретила Валентина водой и грязью. Лошадь ждала в роще. Купленная заранее. Он вскочил в седло, развернулся и посмотрел на крепость последний раз. Дорога в Петербург была длинной. Колёса телег вязли, ночлежки воняли, люди врали. Валентин ехал, не останавливаясь, менял лошадей, платил, угрожал, иногда — убивал. Когда впереди, наконец, выросли первые огни столицы, Валентин почувствовал, как внутри него что-то сжалось — не страх, нет. Цель. Андрон. Его люди. Его сеть. И если Лёву тронули, вся империя захлебнётся кровью. В усадьбу Андрона Валентин ворвался, как смерть. Только не с косой, а с незаряженным пистолетом, украденным у кого-то на улице. С него текло. Вода, грязь, кровь — чужая и, возможно, собственная, было уже не разобрать. Волосы липли ко лбу, воротник плаща стоял колом, глаза горели так, будто к ним кто-то поднёс фитиль. Он пах дорогой, потом и железом. Пах человеком, который дошёл. В гостиной на диване лежал Жора Силач. Полуголый, расслабленный, тяжёлый, как сытая скотина. Он целовал девицу — молодую, румяную, с разметавшимися волосами и ещё не вытравленным из взгляда страхом перед миром. Его ладони шарили по её спине лениво, без аппетита — по привычке. Валентин поднял пистолет: — Не шевелись. Из ярко накрашенных губ девицы полился целый каскад грязных проклятий, очень быстро сменившийся визгом. Силач вкинул руки: — Валя… Ты же вроде… — Где Лёва? — Я его не видел. И никто из наших не видел. После того, как тебя взяли — от него ни слуху, ни духу. — Ты врёшь. — Зачем мне это, брат? Валентин сделал вид, что возвёл курок. — Даю тебе последний шанс. По виску Жоры скатилась капля холодного пота. — Ладно, твою мать! Мы хотели, чтобы он выплатил твой долг Андрону. Подумали, ты сдох, а долг — остался. Лёва — умный, аккуратный… Мы решили, что он сможет. — А потом? — Потом он сбежал. Как сквозь землю провалился. Валентин опустил пистолет и схватил уже бывшего друга за руку. Первый палец хрустнул сухо, почти красиво. Второй — почему-то влажно, как если бы ломали сырое дерево. Когда сломался третий, Силач не выдержал и заорал так, что его любовница заткнула уши. — Это за «платить», — сказал Валентин. — Это за «думали». А это — за то, что посмели к нему приблизиться. В разгар трагедии в гостиную влетел Монах: как и прежде, худой, быстрый и обкуренный. Он не подумал и полсекунды — сразу выстрелил. Валентин увернулся. Пуля задела зеркало и усеяла пол осколками. Девица Силача бросилась в угол. Едва начавшуюся перестрелку прекратил Андрон. Он появился в дверях, как разбуженный почём зря хозяин, коим и являлся: спокойный, умытый, в халате. — Что здесь творится, черти?! — рявкнул он, но неожиданно смягчился, увидев Валентина: — О, сколько лет, сколько зим! А я думал, тебя уже на свете нет. — Андрон, где Лёва?! — уже не так собрано, почти истерично крикнул Валентин. — Не знаю. Это — правда: голая и неприятная. Возможно, мои люди, — Главарь настороженно посмотрел на Жору, — переусердствовали. Но мне об этом не доложили. Валентин сжался и закрыл голову руками: так ведут себя люди, ожидающие обрушения потолка. — Молитесь, уроды, чтобы я нашёл его раньше, чем пойму, что мне больше не у кого спрашивать. И вышел, оставив за спиной кровь, визг, осколки и страх. В Швеции было ещё темно. Лёва проснулся не от боли и не от кошмара, а от возни. Где-то внизу скрипнула дверь. Потом ещё одна. Послышались шаги — не привычные, не ленивые, а чужие, осторожные, как у тех, кто знали, куда шли, но не знали, чем это кончится. Лёва сел на кровати, взглянул на спящего рядом Хённинга и выбежал в коридор. Лестница тонула в полумраке, но внизу горели две лампы. Там стояли люди. Не охрана. Не слуги. Двое — в дорожных плащах, мокрых от росы. Третий — худой, в очках, с бумагами подмышкой. Все разговаривали тихо, но настойчиво: — Vi måste träffa greven. Det gäller en fånge. En ryss. Мы пришли к графу. Нужно побеседовать о заключенном. Русском. Лёва замер, вцепившись пальцами в перила. Шведский язык распадался у него в голове, как мокрая бумага, но отдельные слова вставали на место. — Han skriver, — сказал очкастый. — Det är inte slump. Första bokstäverna. Hjälp mig. Hjälp mig. Он пишет. Это не совпадение. Первые буквы. Помогите мне. Помогите мне. — Я здесь! — закричал Лёва. Выстрел прозвучал сухо, почти деловито. А за ним — второй и третий. Мужчина в очках упал первым. Бумаги выскользнули из его рук, рассыпались по полу, как выпотрошенные птицы. Второй попытался развернуться, но его сразу ударили в спину. Третий даже не успел понять, что произошло. Охрана сработала профессионально. Лёва бросился обратно в комнату. Захлопнул дверь, придвинул тумбочку, столик и даже вазу — всё, что смог. Хённинг открыл глаза: — Vad? Leva? — Всё, Хеннинг. Всё. — De? Hjälp? — Да, помощь. Настоящая. Но я её не удержал. Прошло полчаса. А может, час. Или вечность. Уже выспавшийся граф остановился у двери: — Лёва, я знать, что ты там. Ты жить последнюю неделю. Семь дней. Я даю тебе роскошь. Попрощаться. Подумать. Привести себя в порядок. Котёнок не удивился. Семь дней. Это было даже щедро. *** Сестрорецк оказался пустым. Валентин прошёл его вдоль и поперёк, заглядывая в лица, в окна, в подворотни, в слухи. Ничего. Ни тени Лёвы. Ни упоминания. Ни шороха. На третьи сутки, в перерыве между поисками, Валентин зашёл в дешёвую парикмахерскую. Работники напряглись, но от вопросов удержались. — Сбрить, — приказал Валентин. — Всё. И отросшие до плеч волосы, и бороду. Не прошло и десяти минут, как всё было сделано. Северинов-Корановский посмотрел в мутное зеркало и не узнал себя — теперь он выглядел моложе, резче и злее. И это было хорошо. Пришла пора возвращаться к Андрону. Но в притоне Валентину, конечно, не обрадовались. Бандиты не стали ждать, когда он снова поднимет пистолет, сломает им пальцы или испортит их имущество — они просто сбили его с ног, вывернули руки и отняли оружие. — Хватит, Валя, — спокойно сказал Андрон. — Ещё одно движение — и я сам тебя убью. Без разговоров. Что тебе опять нужно? Ты уже всё здесь перевернул. Валентин не поднимал на него глаз. Потому что знал: если поднимет — Главарь не выдержит плещущейся в них злости ко всему криминальному миру. — Помоги мне найти Лёву. — Я уже рассказал тебе всё, что знаю. — Это неправда. Андрон, я умоляю… — Заткнись, чёрт тебя побери! Если верить моим людям, после твоего отъезда Лёва жил в Сестрорецке, в борделе, существующим под видом творческой мастерской. Руководил там всем иностранец. Но когда мы пришли, чтобы наказать Лёву за присланные нам фальшивые деньги, его там уже не было. Как и иностранного… владельца. В голове Валентина сошлись все шестеренки. — Ты знал, что твои уроды требовали с Лёвы мой долг. И участвовал в этом. А еще корчил передо мной святую невинность. — Да. Потому что не хотел новых проблем. Только вдумайся, Валя! С тобой не желаю связываться даже я — Андрон Николаев! К тебе уже никто не относится как к обычному, смертному человеку! Только как к воплощению опасности, древнему злу! О тебе даже за глаза не говорят! Я сам удивляюсь — как ты до сих пор по земле ходишь? Исчезни, Валя! Чёрт с ним, с долгом! Я всё тебе прощаю! За много лет верной службы! Только не появляйся здесь больше! Но Валентин думал о другом. — Иностранец… Седерстрём! Сука! Ему вспомнилось своё прошлое — липкое, публичное, с позолотой. Большие комнаты. Руки и другие части тела тогда ещё шестидесятилетнего графа. Слова о талантах и покровительстве. Валентину тогда было пятнадцать. Он ещё не знал, что некоторые двери закрываются навсегда. Он не думал, что Седерстрём по-прежнему… Он верил, что тот насытился. — Какой я идиот, — прошипел Валентин, вцепившись в волосы. — Это ведь я познакомил Лёву с ним. Твою мать… Что я наделал?! Проклятый наркоман! Ничего не соображал! Ни тогда, ни сейчас! Андрон, помоги мне уехать в Швецию. Из груди Андрона вырвался уродливый хрип — будто кто-то потянул его за рёбра. — Эх, Валя. Так храбрился, так кричал о своей независимости, а как нужда прижала, пришёл ко мне — в ножки кланяться. А если я откажусь? — Тогда начнётся война. Даже если ты меня пристрелишь, у меня останутся люди. И они будут биться с тобой до последней капли крови. — И почему ты не идёшь к ним? — Потому что времени нет. Меня ищут. Я убил надзирателей. И не только их. Мои руки по локоть в крови, Андрон. И это — уже не метафора. Меня ждёт виселица, и я всё принимаю. Но прежде — хочу вытащить Лёву. — Да с чего ты взял, что его нужно «вытаскивать»? Может, он уехал добровольно? За лучшей жизнью? — С того, что я успел хорошо его узнать. Если бы он поехал сам — он бы написал. Если бы он выбрал деньги — он бы сказал. А если он исчез — значит, его утащили. Андрон прошёлся по комнате. За стеклянной дверцей шкафа блестело старое оружие. На стенах висели карты, на полу красовались следы крови, оставленные людьми, пришедшими не с теми вопросами. — Есть один вариант. Я вышлю тебя в Швецию. Через купеческую галеру, с фальшивыми бумагами. Будешь Андерсеном Ульссоном, шведским аптекарем. Сойдёшь. Но с тебя — плата. Как всегда. Валентин молча кивнул. — Помнишь купца Знаменского? Он в прошлом месяце сдал моё имя жандармам. Защитился пожертвованием в богадельню, теперь чист, сука. Потом Генрих Карлович Ребберг — из немецкой конторы. Начал перехватывать мои караваны в Выборге. Мелкий, но наглый. И ещё двое новых: Потап Кильдяшев, бывший казак, ныне держит табор и продаёт информацию о моих людях властям, и поляк с кличкой Крук, убийца, которого кто-то пустил в город — теперь он режет моих в порту. Убей их всех, Валя. С особой жестокостью. Так, как умеешь только ты. Не подведи. Останься моей последней легендой. На лице Валентина не появилось ни радости, ни благодарности. Только смысл. — Я сделаю это. И тогда ты выведешь меня. А я — найду Лёву. Если он мёртв — я похороню тебя рядом с ним, Андрон. А если жив — мы просто уйдём. Ты больше никогда не услышишь моё имя. Как мечтаешь. Они стояли друг напротив друга. Главарь банды. И тот, кому было нечего терять, кроме последней надежды. Сделка была заключена. А значит, Петербург снова утонет в крови. А сам Лёва лежал на полу, на тонком ковре. Его трясло. Пот стекал по вискам, по шее, пропитывал ворот рубахи. Его зрачки были расширены, руки царапали доски — не от желания выбраться, а чтобы почувствовать хоть что‑нибудь. Наркотическое опьянение уходило, как отлив, уносящий с собой тепло, воздух и надежду. — Хённинг, — стонал он. — Дорогой мой, пожалуйста… Юный швед сидел у стены. Он не спал уже вторые сутки. — Döda mig, — попросил Лёва. — Убей меня. Хеннинг замотал головой. — Ты не понимаешь, — Котёнок попытался подняться, но тотчас рухнул обратно, ударившись лбом о пол. — Он не просто убьёт меня, а сделает из этого представление. Я видел, как он готовится. Он уже всё придумал. Там будут ремни. Там будет холод. Там будет… Я не хочу! Хеннинг сжал нож. Не оружие, а кухонный, туповатый, с зазубриной на лезвии, почти игрушечный. — Förlåt mig. — Лучше так, друг: быстро и от твоей руки. Хённинг опустился рядом с Лёвой, наклонился и прижал ладонь к его груди. — Jag kan inte! Нож коснулся кожи — едва‑едва, оставив тонкую царапину. — Nej, nej, nej! Хённинг отполз назад, задыхаясь от нечеловеческих рыданий. — Jag kan inte döda dig! — Тогда он убьёт меня, — спокойно проговорил Лёва. — И тебя — тоже. Но попозже. За стеной что‑то скрипнуло. Дом жил своей жизнью. Дом ждал. Хеннинг сидел в углу, раскачиваясь, как ребёнок. Лёва остался лежать, глядя в потолок. *** Ночь стала для Валентина жидкой. Растекалась по улицам, по подворотням, по лёгким, забивая их сладким дымом. Кокаин жёг нос, резал мозг, и мир становился простым. Чётким. Удобным для убийства. Северинов-Корановский начал с Знаменского. Купец кричал недолго. У него был толстый дом, мягкие ковры и привычка думать, что деньги — щит. Валентин снял этот щит медленно. И оставил уже бывшего врага Андрона на полу, среди икон и пожертвований, с раскрытыми глазами, в которых навсегда застыло удивление. Ребберг пытался бежать. Скользкие ступени, мокрые перила, чужой двор — всё смешалось в одну длинную линию. Валентин догнал его у склада, где пахло смолой и гнилью. Немец хрипел, умолял, вспоминал мать. Валентин не слушал. Он резал аккуратно, как портной, делал работу на заказ. Потап Кильдяшев умер тяжело. Его пришлось ломать — по-настоящему: нос, пальцы, колени. Казак визжал, обещал исправиться, крестился и блевал кровью. — Ты продавал людей, — сказал Валентин, в который раз погрузив кончик носа в белый порошок. — А теперь ты сам — товар. Крук оказался почти рад. Он улыбался, когда Валентин доставал нож. Хрипел что-то по-польски, смеялся сквозь кровь. И в какой-то момент Валентин осознал: этот — такой же, как он. Это было неприятно. И вызвало желание поскорее всё закончить. Два дня превратились в сплошной след: кровь, лестницы, ножи, выстрелы в темноте. Валентина били. Резали. Он падал. Поднимался. Смеялся от боли и от счастья быть ещё живым. К Андрону он пришёл вечером. А может, утром. Он уже не понимал. Он просто толкнул дверь плечом и поднял вверх руки, продемонстрировав отсутствие оружия. Главарь стоял, окруженный своей свитой. Он знал, что без дневного света Валентин особенно опасен: только солнечные лучи и теплый, свежий воздух могли ненадолго унять его ярость, влекущую убивать. — Готово, — сообщил Северинов-Корановский. Он был с головы до ног испачкан кровью — своей и чужой, на его плече зияла рваная рана; почти такая же, какую ему когда-то нанёс Лёва, но кокаин притуплял боль и смертельную усталость, давая ему возможность не падать, стоять прямо, как штык. — Ты под наркотиками, — вздохнул Андрон. — Конечно. — Ты не доедешь до Швеции. Твоё сердце остановится прямо на корабле. — Зато не у тебя на полу. — Чёрт тебя дери, Валя! Ты же когда-то был красивым. Умным. Мог бы жить. — Я и живу. Как умею. Главарь махнул рукой. — Ребята, отмойте его. Иначе его не пустят на палубу. Бумаги готовы. Тяп-ляп, конечно, но на первое время — пойдет. Имя — Андерсен Ульсонн. Отправка — сегодня ночью. — Спасибо, — Валентин потёр кровоподтек около виска. — Если я вернусь… — Не возвращайся. Сделай мне ещё один подарок. Корабль принял Северинова-Корановского без вопросов. Трюм пах рыбой, деревом и усталостью. Валентин держался ближе к бочкам. Он знал правила выживания. Вода: маленькими глотками. Водка: чтобы сердце не вырывалось из груди, а страх не перекусывал горло. Тепло: рубаха на рану, плащ поверх, никаких геройств. Но тело всё равно предавало. Его рвало, он падал на колени, упирался лбом в доски, блевал желчью. Он бредил: видел коридоры усадьбы Андрона, лестницы, глиняные фигурки Лёвы, пальцы Седерстрёма и прочий бред. Море било по борту, как по крышке гроба. На третий день Валентин подумал, что это — конец. Что его сердце сорвётся, остановится, но оно выдержало. Потому что его обладатель был крепким человеком, привыкшим к веществам, находился в постоянном движении и обеспечил себе минимальный комфорт. Берег появился утром — серый, холодный, настоящий. Валентин покинул корабль и сразу приступил к делу. Никаких гостиниц. Никакого отдыха. Первой была адресная книга: толстая, скучная, пахнущая пылью. Валентин листал её медленно и аккуратно, как будто боялся спугнуть имя. Седерстрём. Он был. Конечно, был. Если не столице, то в пригороде. Где тишина и земля. Всё, как он любил. Следом были аптеки. Старые, узкие, с полками до потолка. Валентин не угрожал — сначала. Он спрашивал: — Har du hört talas om den gamle greven? Han som beställer en massa nervgift och sömntabletter? Слышали о старом графе? Который часто заказывает препараты для настроения и хорошего сна? Где-то пожимали плечами, а где-то — отводили глаза. Но один аптекарь тихо сказал: — Ja, det fanns en. Han betalar generöst och ber om tystnad. En mycket märklig och misstänksam karaktär. Да, был такой. Он щедро платит и просит молчать. Очень странная и тёмная личность. Этого оказалось достаточно. Валентин вышел на улицу, прислонился к стене и закрыл глаза. Мир качнулся, но не упал. Он был здесь. Он успел. Теперь оставалось самое страшное: дойти. *** Он нашёл его по мелочи. Не сразу — не в окне и не на балконе, а в следе. В выброшенном за ограду платке, пропитанном кровью и лекарственным запахом. В обрывке бумаги, застрявшем в кустах у аллеи, где первые буквы строк упрямо складывались в крик. В том, как одна из служанок — старая, с поникшими плечами — перекрестилась, когда Валентин задал вопрос о «русском мальчике». Усадьба стояла в стороне от дороги — слишком тихая, слишком ухоженная. Камень, решётки, аккуратный парк, в котором даже птицы казались вышколенными. Валентин перелез через ограду под утро. Охрана снаружи оказалась неумной и ленивой. Первый мужчина упал без звука — нож вошёл ему под челюсть, и жизнь вытекла из грузного тела, как вода из треснувшего кувшина. Второй успел только охнуть — Валентин сломал ему шею, не поведя бровью. Третий попытался поднять ружьё, но ещё до этого получил сильнейший пинок в живот. Дом принял Северинова-Корановского хуже. Едва он вошёл в прихожую, как сверху что-то щёлкнуло. Первый удар пришёлся по затылку. Мир взорвался белым. Потом его повалили и выкрутили руки. — Vara försiktig, — велел кто-то слева. — Greven kommer att vilja se honom levande. Осторожнее. Граф захочет увидеть его живым. Валентина потащили по полу. Кровь из разбитого носа стекала в рот, под языком было солоно и горько одновременно. Потом — тьма. Очнулся он в комнате без окон. И первым делом, мало что понимая, поднёс руку к виску. Крови не было. Тело не слушалось. На него накатывали и уходили невидимые тёплые волны. Очень хотелось заснуть часиков на семьсот. Наверху скрипнула дверь. Лёву вывели в коридор. Он был худ, бледен, наряжен в белоснежную рубашку и слишком спокоен — особенно для того, кто доживал свои последние часы. Остановившись у лестницы, внизу, в каморке Лёва увидел Валентина. И весь мир куда-то провалился. Котёнок не бросился наутёк, не закричал, а просто застыл, как Гамлет, которому явился призрак отца. — «Валя пришёл. Но он не поможет. Не сейчас. Не в таком состоянии». Он сделал шаг в сторону, будто теряя равновесие, и этим шагом позвал. Взгляд — не на Валентина, нет, туда нельзя было смотреть слишком долго, — а на Хеннинга. Потом — короткое движение рукой. К груди. К носу. К столу. И снова — на каморку. Сейчас. Ему. Дай. Наркотиков в усадьбе было море. Их употребляли все — аккуратно, дозировано, как лекарство от скуки и совести. Белые линии на блюдцах. Флаконы. Порошок, рассыпанный по углам, как снег, который никто не убирал, потому что он — часть пейзажа. Напуганный и уже смирившийся со своей скорой кончиной Хённинг понёс поднос. Но не донёс. Поднос задел край двери, звякнул и перевернулся. Кокаин хлынул на пол, на сапоги, на колени Валентина, на его грудь, лицо и волосы. Целая гора. Слишком много. Смертельно много. На секунду всё замерло. А потом Валентин утонул. Он уткнулся лицом в порошок, как в снег. Вдохнул — глубоко, жадно, до боли. Потом ещё и ещё. Лицо его изменилось сразу — будто маска спала. Черты заострились, губы раздвинулись в оскале, зрачки расширились до бездонной черноты. Он увидел всё сразу. Коридоры. Лестницы. Пульс дома. Страх. Кровь, которую ещё не пролилась. Свою смерть — отменённую. Чужие — назначенные. И каждым мышечным волокном почувствовал возвращающуюся к нему силу. Первым, кого Валентин захотел убить, оказался Хённинг — тот, кто находился ближе всех. Но юный швед уже убежал, пусть и спотыкаясь и держась за стены. Верёвки на руках Северинова-Корановского лопнули, как гнилая пакля. Он встал рывком — слишком резко для избитого тела, слишком легко для человека. Первый выбежавший на шум слуга даже не успел закричать. Валентин схватил его за лицо, нашёл глазницы и давил, пока кровь не забрызгала пол. Дом взорвался лязгом оружия, криками и шагами. Кто-то выстрелил, кто-то упал. Седерстрем исчез — как и всегда, когда приходило время платить по счетам. Валентин вылетел на улицу, пересек двор и ворвался в амбар, чтобы схватить топор, молоток и всё, что попадется. Руки были продолжением оружия. Оружие — продолжением воли. В усадьбу он вернулся не мужчиной, а машиной смерти. Прислуга не успевала понять. Кто-то падал на колени — Валентин не видел коленей. Кто-то кричал — Валентин слышал только собственный пульс. Топор входил в тела, как кухонный нож в масло. Молот ломал кости с глухим, почти домашним звуком. Кровь была повсюду. Наверху, в комнате с окнами на заброшенный сад, Седерстрём держал Лёву за волосы и ласково говорил: — Это ненадолго, pojke. В нём сейчас лошадиная доза кокаина. Его сердце остановится в любую секунду. Котёнок не верил ни в одну фразу старого извращенца, и воображение ясно рисовало ему глаза Валентина, полные бешеного света, как в дни, когда тот вытаскивал его из подвалов и перестрелок. — Сдохни, тварь! — крикнул Лёва, ударив графа коленом в пах. Тот завопил и, против воли, дал своему противнику возможность схватить подсвечник и обрушить на свою бестолковую голову. Лёва выскочил в коридор и согнулся от приступа рвоты. Усадьба стала похожа на лавку неаккуратного мясника. Трупы валялись в невозможных позах: одни с вывернутыми шеями, другие — с прорезанными животами и разбитыми макушками. На стенах — отпечатки рук. По направлению к чёрному входу — кровавые следы: это сбежали чудом уцелевшие прислужники. Но недалеко. Лёва, всё ещё опираясь плечом о стену, посмотрел в окно. Сад был серым, утренним, почти мирным — если не считать тел двух громил у ограды. — Господи, Валя, — пробормотал Котёнок, утерев рвоту с губ. — Валя, Валя… — и тут его как обухом по голове ударили. — Хеннинг! Ответом была тишина. Та самая — предательская, в которой случалось самое страшное. Он влетел в боковой коридор, поскользнулся, ударился о стену, но не остановился. Сердце колотилось так, что казалось, сейчас вырвется и побежит первым. Дверь в кладовую была приоткрыта. Лёва толкнул её — и внутри что-то шевельнулось. — Хеннинг? В углу, между мешками с мукой и перевёрнутой бочкой, сидел он. Живой. Пока живой. С перекошенным лицом и рукой, зажатой у живота. — Ты ранен? — спросил Лёва. — Дай посмотрю. Но крови на друге он не нашёл. Хённинг мучился спазмом живота не потому, что его истекал, а потому что его ударили — в суматохе, локтем, прикладом, чем попало. Боль была настоящей, но не смертельной. — Надо уходить, — приказал Котёнок. — Сейчас. Пока он… Но Валентин уже стоял на пороге комнатушки, с пистолетом, украденным у кого-то из громил. Ствол был направлен на Хеннинга. — Валя, нет! — взвизгнул Лёва. — Оставь его в покое! Раздался щелчок. Хённинг закрыл лицо ладонями. Лёва бросился вперёд и сбил Валентина с ног. Пуля ушла в сторону, врезалась в стену, осыпав штукатурку. На заднем плане мелькнул граф. — Валя, обернись! — взмолился Лёва. — Там — тот, кто тебе нужен! Не трогай Хеннинга! Валентин послушался. И повернулся к старику всем телом, как собака, учуявшая добычу. Эббе выстрелил первым, но промахнулся. Пуля вошла Валентину в бедро. Вершитель правосудия дёрнулся и выронил свой пистолет. Лёва среагировал раньше, чем понял — поднял оружие, прицелившись не в графа, а в огромную люстру на потолке. Пуля разбила крепление. Огромная, тяжелая конструкция сорвалась и полетела вниз. Седерстрём успел поднять глаза и, может быть, понять, что случилось. А после — удар. Лицо графа исчезло под грудой осколков. Тишина накрыла дом, как простыня. Лёва стоял, всё ещё сжимая пистолет. Валентин лежал на полу, держась за бедро. Хеннинг осматривался. И только тогда Котёнок понял: они выжили. *** Валентин сидел на полу, привалившись спиной к стене, и плыл. Боль приходила волнами — тёплыми и густыми, как смола. Бедро горело, в ушах шумело, сердце билось не в груди, а где-то в горле, мешая говорить. Он поднял взгляд на Лёву — тяжёлый, настороженный и ревнивый даже сейчас, в развалинах. — Ты… — выдохнул он, отхаркивая кровь, — ты спал с ним? Лёва слегка улыбнулся: даже не от радости, а от узнавания. Если Валентин ревнует — значит, не умирает. — Нет, Валя. Это — Хеннинг, мой друг. Он тоже был в плену, мы часто помогали друг другу, и ничего больше. И он говорит только по-шведски. Напряжение в лице Валентина пропало, как если бы кто-то ослабил тугой ремень. — Хорошо… Хорошо. — Тебе нужно к доктору. Сейчас же. Лёва кивнул Хеннингу. Они подхватили Валентина с двух сторон. Дорога до больницы оказалась бесконечной. День был промозглым, город — чужим, а каждый шаг отдавался в теле Валентина глухим звоном. В приёмной их встретил резкий свет и шведская речь: — Vad har hänt?! — Blod! Här, snabbt! Хённинг ответил: — De blev attackerade på vägen. Rånare. Vi kom undan, men han blev skjuten. На нас напали на дороге. Грабители. Нам удалось скрыться, но его ранили. Врачи кивнули и уложили Валентина на каталку. Кто-то разрезал его одежду, кто-то прижал руку к ране. Валентин дёрнулся, застонал, открыл глаза. Лёва наклонился к нему, уже не скрываясь, провёл пальцами по коротко остриженным, слипшимся от крови волосам, потом взял его руки — тяжёлые, сильные, теперь беспомощные — и поцеловал одну, вторую. — Я здесь, Валь. Ты жив. Сзади них раздались шаги. Это был доктор, а вместе с ним — мужчина, похожий то ли на охранника, то ли на бандита: в тёмной куртке, с недобрым, пусть и слегка осоловелым взглядом. — Vänta. Stanna där! — приказал он. — Polisen är på väg! Лёва всё понял. — Прости, Валь. Я вернусь, честное слово. И побежал. Хеннинг — за ним. Они вылетели через боковой коридор. За спинами кричали, кто-то просил их остановиться, но это, конечно, было бесполезно. Валентин остался. Под лампами. Под руками врачей. С запахом лекарств вместо крови. Последнее, что он чувствовал, прежде чем его утащили глубже, — поцелуй Лёвы на руках. И этого было достаточно, чтобы сердце не остановилось. Лёва и Хеннинг бежали долго — не потому что за ними гнались, а потому что останавливаться было страшно. А потом спрятались в старом сарае на окраине. В щели между досками просачивался синий свет. Хеннинг дрожал: не от боли, а от того, что всё закончилось слишком резко и неправдоподобно. — Förlåt, — повторял он. — Förlåt. Лёва не знал, за что его друг просил прощения, поэтому просто сидел рядом, закрывая его от сквозняка. Тем временем в больнице Валентин очнулся. Ему зашили бедро — грубо, но крепко, и что-то вкололи. Доктора говорили быстро, и он уловил только отдельные слова: skott, polisen, rapport. Он дождался сумерек и момента, когда в коридоре стало меньше шагов, дёрнул простыню, перехватил костыль и ударил им по лампе — свет погас, поднялся крик. Ушёл Валентин быстро, почти не чувствуя боли. Из раны повторно хлынула кровь, но он знал, что это не смертельно. Смертельно было бы не двигаться. К ночи они нашли друг друга. Не по адресу, не по договорённости, а по тишине. В том же сарае, где пахло сеном и страхом, дверь скрипнула, и Лёва резко обернулся: — Валя! Северинов-Корановский уткнулся лицом в его плечо. — Тебе всё ещё нужна помощь, — сказал Лёва. — Но не здесь. Не от этих докторов. А в России, от тех, которые не донесут. Валентин кивнул. Он и сам это знал. Хённинг по-прежнему сидел на земле, сжавшись, как ребёнок, и плакал беззвучно, словно стыдился даже этого. Валентин опустился перед ним на корточки и заговорил на ломаном шведском: — Jag ska ta dig hem. Till din familj. Jag lovar. Han kommer inte att röra dig mer. Я отвезу тебя домой. К твоей семье. Больше тебя никто не тронет. Они просидели ещё недолго. — Есть ещё кое-что, — промолвил Валентин. — Чтобы не закончить на виселице, мне нужно умереть. Лёва выпрямился. — Как? — Фальшиво. Но с бумагами, свидетелями и чьим-то телом. И начать новую жизнь под чужим именем. Ночь молчала. Но в этом молчании впервые не было отчаяния. Было — будущее.
151 Нравится 42 Отзывы 100 В сборник
Отзывы (1)