Энигма

R
В процессе
86
7
автор
Размер:
планируется Макси, написано 297 страниц, 137 732 слова, 20 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
86 Нравится 356 Отзывы 17 В сборник

Глава 5. Непредвиденные обстоятельства

Настройки
      Как очаровывала, как умиляла герра Нойманна ее неосведомлённость, ее слепая вера в людей. Глупая, совершенно оторванная от настоящего. Кто ещё, находясь в своем уме и трезвой памяти, правда станет верить в такую сомнительную вещь, как справедливость? Теперь это просто смешно. Сочувствующая, сострадающая душенька, до тошноты, до ненависти светлая, ей не хватает разве что крыльев и ореола святости над головой, золотого круга, блестящего кружевом праведности, расшитого драгоценным узором чужих мучений, к которым английская леди так неравнодушна. Вновь стоит, возвышаясь над ним, мечет молнии взглядом, сжимая пальцами край столешницы до побелевших костяшек. — Это непозволительно! Как подобное возможно, это...это просто чудовищно! Целый поезд людей!.. — изводилась она, бессильно негодуя, упрекая, словно это он лично, герр Нойманн, расталкивал тех никому не нужных, бесполезных стране и миру жидов по вагонам и лично управлял составом. Сердобольная... — Зачем, в чем польза от их смерти? Вид чужих мучений приносит вам особенную радость? Вы считаете, это правильно?       О да, особенно когда страдает именно она: флерово нежная, светлая, прекрасная в своей сухой аккуратности натура, трепетная, у которой сердце болит разве что не за все человечество, хотя та пыль, та грязь, ничтожества, каких жалеет stolze Schönheit, не стоят и крупицы ее тревог, дуновения, какое волнует то ситцево-легкое, изрезанное, как кухонная доска у правильной поварихи, покромсанное, испещренное тысячью царапин полотно ее чистой души. Бессильная злоба, прелестная, пылающая, блестит в её глазах фейерверком, запальным огнем. — Да, считаю, — отвечает герр Нойманн, бесхитростно пожимая плечами. А что ему ещё ответить? Сказать, как плохо избавляться от человеческого мусора, как ужасно чистить нацию ради светлого будущего? Согласиться и только — может, так чека вылетит из гранаты ее терпения, и поезд взлетит к чертям от недовольства британской ведьмы? Посмотреть на подобное так восхитительно, словно в кино сходить. — А вы, как я понимаю, желаете говорить о политике? Извольте, только учтите, лучше говорить хорошо или вовсе не начинать. Вас устроит?       Кажется, Альберт Нойманн в шаге от того, чтобы с ней поссориться. Интересно, если фрау Солсбери обидится, станет ли она молчать и игнорировать всяческие попытки ее задобрить? Позволила бы она выторговать ее расположение? Навряд ли. Норма вот не терпела подкупа, считала, это низкое занятие — продать свою благосклонность за букет цветов и ужин в ресторане. Благо, она принимала сухие короткие извинения, и ей не требовалось деятельное раскаяние мужа, чтобы его простить. Если подумать, Норма была даже слишком удобной супругой. — Не устроит, — она так напряжена, натянута, что можно дёрнуть — зазвенит, как гитарная страна, звонко, длительно. Герр Нойманн не может оторвать взгляда от ее губ: почти неприкрытых цветом помады, блеклых, сухих, покусанных — она так часто их жевала, старясь унять волнение, желая спрятаться, прикрыть бесстыдную наготу собственного испуга хоть чем-нибудь, хоть как-то спастись от собственного страха. Прекрасна. — Конечно, я знала о подобным, но до последнего отказывалась верить.       Звучало разочаровано. Словно сам Третий Рейх не оправдал ее надежд, проштрафился, и фрау Солсбери вольна сделать ему замечание. Разве что не в угол поставить и выпороть. Своих подопечных она, должно быть, так не воспитывала. Они-то уж, обласканные любовью и тёплыми руками, никогда не знали побоев и криков, не чувствовали, как кожа распарывается, влажнеет не от пота, а от выступающей красноты, как течет по спине боль, а по вискам — капелью стучит ледяное отчаяние пополам с обидой. А на следущий день еле терпишь, сидя за низкой партой, и надеешься, что по пять раз за урок тебя не попросят встать. Всегда это было несправедливо, незаслуженно. Но Альберт не осуждал. Он понимал, что подобная практика имела свои основания, была причина в этой унизительной процедуре выпиливания, вырезания из мальчика мужчины ещё с ранних лет. Он знал, от такого воспитания есть свои выгоды: стальной характер, жёсткий, безразличный, который не дрогнет от вида крови, от приказа стрелять. Возможно, ремнем и берёзовой вицей из него выбили сострадание, потому теперь чужие беды кажутся ему какой-то глупостью, не стоящей внимания. Наверное, со стороны он кажется зачерствевшим сухарем, об который скорее обломаешь зубы, чем сможешь добраться до чего-то внутри в надежде, что не каждый его слой ещё успел закаменеть. И, совершенно точно, ее, с нежной кожей, никогда не знавшей телесных наказаний и жестоких касаний, твердых пальцев на запястьях и шее, повзрослевшую девочку-отличницу с первой парты, надоедливо тянущую руку в укор всему классу, его грубая, замшелая натура лишь отвращает. И это, без всяких сомнений, правильно.       Фрау Солсбери режется о свои же слова. Она выговаривает каждую букву с таким напором, словно желая слогами продрать дорогу сквозь чужой разум, чужие убеждения. Ее немецкий лишь сильнее крошится, ломается — пряный праздничный кекс с пудровой посыпкой, с корицей в рифлёной бумаге для выпечки. Вкусный, сладкий, ещё теплый и какой-то...до холодной отвратности домашний. Не его. Его дом всегда пах табаком и моющими средствами, чистотой, мылом и чуть заметным запахом духов фрау Нойман. Тоже какие-то цветы, мелкие, невзрачные, но пахучие, их аромат Альберт слышал по ночам от ее распущенных светлых волос, разбросанных по белоснежным подушкам. Ему нравилось. Ему хотелось думать, что в его задеревяневшей, застывшей душе есть место только одной женщине, той, с которой делит жизнь, с которой он существует в относительном мире и даже радости. Которая не заслужила обмана, ведь попрекнуть ее саму не в чем. Так почему Альберт Нойманн вместо того, чтобы наслаждаться семейной жизнью с законной супругой, двадцать лет вспоминал о голосе, ломающемся от волнения, как надкусанное пирожное, сыпящееся крошками родного акцента? Почему он каждый вечер непременно возвращался в свой кабинет и, открывая нижний ящик комода, все равно падал лицом в объятия белой тряпицы, только бы опять хоть на миг вспомнить ее?.. Ту, что сидит сейчас, прямо смотря и обворожительно сводя к переносице брови.       Когда на коже ее выступает крохотная алая капелька, Альберта как что-то бьёт по затылку. Трескается нижняя губа — резко, внезапно, лопается тонкая корочка, бледная плоть краснеет. Со спичечную головку, рубин, неограненный, темный, глубокого цвета, выпавший из кольца тончайшей работы, лепесток мака, пьянящего, опиумного, безумно необходимого здесь и сейчас... Заполучить. Схватить, отодрать зубами.       Что будет, если вдруг пересесть к ней, зажать запястья у стены, толкнуть в грудь, притиснув к окну? Куколку, нежную, хрупкую, статуэтку из фарфора с окрапленными губами, заставить бояться. Что она скажет, успеет ли вскрикнуть, будет ли отбиваться или вспомнит, что не по своей воле теперь играет роль благодарной супруги, которой, вообще-то, не принято отказывать, если муж желает ее благосклонности? Она бы не начала умолять сквозь навернувшиеся хрустальные слезы — намеренно не стала бы плакать, ему назло, только бы потешить свою гордость и презрение, свое над ним превосходство. Если сжать руки вокруг ее шеи, прощупывая пальцами аккуратные позвонки, если сдавить так, что воздух начнет покидать опадающую грудь, и смотреть, как порозовевшими губами она станет жадно, воровато хватать обрывки ускользающих вдохов, то и тогда гордая, спесивая ведьма не изволит просить? Она скорее удавится, чем снизойдёт до уговоров. Эта кровь...она наверняка на вкус не привычная, металлическая, тяжёлая, давящая на язык и небо послевкусием свинцовой пули, а горькая — жжёный сахар, приставший ко дну алюминиевой ложки. Тоже назло. Сладкая со всеми, мягкая, милая, сострадающая и до гадостности приличная, откровенно сердечная... Непозволительно, ненавистно контрастная и такая обожаемо-недостижимая, до отвращения прекрасная! Она так добродетельна, так ласкова и учтива со всеми убогими, хилыми, ничтожными созданиями, что бросает в дрожь. Что у нее за тяга к жалости, ей нужно сострадать, чтобы чувствовать себя покровительницей, благодетельницей, снизошедшей до несчастных? Нет. Ей нет совсем никакой выгоды в том, чтобы опекать своего неблагодарного кузена, разнеженного, разбалованного мальчишку, совершенно не ценящего ее хлопот, нет резона в том, чтобы поить Блумхагена чаем и наматывать на его раны новые бинты — кристально чистые марлевые повязки светились на его лбу, когда паршивца приложили о мостовую свои же, и вовсе нет причин так сокрушаться о тех евреях, едущих в неизвестность. Ей-то что, такое уж горе, если все они даже погибнут? Вернее, погибут-то они в любом случае, но если это произойдет не медленно, а сразу — поезд сойдёт с рельс, покосится и кубарем свалится вниз с крутой дороги, отсчитывая углами метры, врежется в грузовой состав? Может, для них так будет даже получше — ведь подобным образом она бы рассудила, жаждущая помочь каждому, протянуть свои руки и отдать часть души задаром неясно почему? Ведь она не упивается своей добротой, не наслаждается тем, что к ней идут как на поклон, желая помощи. Не королева, вооседающая на ледяном троне и смотрящая свысока на подобострастных подданных, не богиня, возвышающаяся со щитом на небесной горе... Все же валькирия — спускается к несчастным, словно ангел, как спасение, забирая с собой от тревог. То-то Блумхаген так к ней привязался — все время ошивался где угодно, но только не на посту или карауле, его часто видели крадущимся, словно вора, в тот другой дом — тоже богатый, но не столь величественный, как прошлая обитель доброй и гордой особы, милостиво принимающей в свои молчаливые объятия недостойного парня-отщепенца. Альберт слышал, как над ним издеваются сослуживцы, бесстыдно оскорбляют как самого виновника своего же несчастья, так и его «новую и первую за жизнь пассию». Блумхаген либо нашел себе подружку не по возрасту, либо увидел в сострадаюшей британке замену собственной матери, раз так часто наведывался к госпоже Солсбери, явно безмолвно прося ее любви, на которую дама была очень щедра.       Память невольно кидает в Альберта булыжником-воспоминанием. Метко, четко, точно в затылок, что перед глазами цветными звездами встаёт та последняя картина, когда он ещё видел фройляйн живьём: вдалеке, под железным козырьком-настилом она стояла вместе со своими подопечными на набережной, облаченная в приталенный темный плащ, укутанная винным шарфом крупной вязки, конец его все старался высвободиться, трепаемый порывами ноябрьского ветра. В толпе землисто-серых солдат почти незаметная, Альберт увидел ее лишь потому, что заприметил неестественно белое пятно вдалеке и, присмотревшись, понял, что то была макушка ее кузена — малохольного, тщедушного мальчишки, всегда в белой рубашке и с ленточной на шее, наряженный, как барышня или куколка с витрины, разодетый разве что не в кружева. И девчонка крутилась тут же: две рыжие косички и какое-то замызганное, грязно-голубое, словно сшитое из старых пыльных занавесок, платьице. Она никогда не могла стоять спокойно, вечно куда-то неслась, чудом не падая. Наверное, сверни Лилит шею, фройляйн бы заплакать себе все же позволила... Рядом с ними стоял тощий, как обтесанная зубочистка, и такой же угловатый Блумхаген, держа в дрожащих ручках свой скромный чемодан. Он постоянно горбился, что придавало этому ничтожеству ещё более жалкий вид, но в тот полдень он стоял даже слишком прямо. Как-то гордо, словно в позвоночнике появилась опора. О чем они там мурлыкали, ясно не было, но герру Нойманну хватило и полувзгляда, чтобы захотеть прописать этому мальчишке между глаз и в очередной раз посмотреть, как сослуживцы издеваются над ним с полного одобрения начальства. Альберт тогда крикнул одному из более-менее ещё оставшихся исполнительных солдат, чтобы этого любителя брататься со всякой иностранной швалью притащили на палубу, иначе до дома ему придется грести самому, а свое барахло за ручку чемодана тащить в зубах. «Эй, Ландштурм, хватит там миловаться, шевели фигурой, а то на якоре поедешь!» — крикнули ему с палубы так громко, что в сторону корабля обернулась половина причала.       Альберт видел, как мальчишка кивнул своим провожающим, на пару мгновений их компанию закрыли идущие мимо солдаты, а после перед глазами развернулась сцена, отвратительнее которой герр Нойманн давно не видел. В горле стянуло так, что можно было задохнуться. Прикусив губу до боли, мужчина смотрел, как этого сопляка со всех сторон облепили сразу трое, а он имел наглость счастливо улыбаться, обхватывая девчонку за плечи, а ее... За талию... Фрау Солсбери прижималась к груди Блумхагена и нежно гладила его по спине одной рукой, второй же она удерживала их охапку, приобнимая своего кузена. Даже издалека Альберт видел, как все четверо они цветут прощальной печалью. Этот приторно отвратный хоровод продолжался недолго, словно новый кадр — и вот уже Блумхаген треплет болезненно бледного — его кожа почти прозрачная, сестрица была куда здоровее, пусть её щеки и розовели только от злости или услышанных неприличностей — парня по волосам и дёргает за шиворот пиджака. Ещё миг, следующая сцена: паршивец кружит девчонку, повисшую не его шее как мешок муки, подол развевается, она дрыгает ногами, словно пинаясь. Но все те моменты выцветают, стоит увидеть из-за чужих голов бордовый шарф, так опасно близко с землисто-зеленым пятном и кляксой пшеничных волос, ловящих прядями редкие отблески осеннего солнца. Альберту в тот момент хотелось согнать всех, кто заслонял ему обзор, чтобы запомнить каждый момент добровольного преступления, совершаемого средь бела дня на глазах сотни посторонних. Чтобы после прокручивать его в голове и багроветь от ненависти и той бессильной ревности, которая должна была не то, что отсохнуть — в принципе не существовать в его организме. Атавизм, ненужная, бесполезная дрянь, гадостная, склизско холодная, пролитая на китель где-то слева. Но не вывести, не отрезать, какой отбеливатель не налей. И ведь никто не виноват, но почему-то так хочется взять винтовку и стрельнуть в это покрасневшее смущенное ничтожество, которое фройляйн так заботливо поцеловала в щеку, так ласкала одними глазами, которые Альберт с расстояния видеть ни при каких обстоятельствах не мог, но точно ведь знал, как именно она смотрела. Сочувственно, с осязаемой, ощутимой привязанностью, с любовью, которая греет лучами скупого солнца так открыто... За что? Почему она это делает? Ведь Альберт правда совершенно искренне не мог понять, с какой целью госпоже Солсбери быть почти со всеми такой хорошей? Ей ведь совсем не льстит мысль о том, чтобы быть для обделенных спасительницей, она не желает, чтобы ей были должны — что можно взять с мальчишки, на которого плюнешь — свалится, и с этого позорища, которого язык не повернется обозвать солдатом? К чему ей пустое обожание, если его нельзя превратить во что-то более весомое? Зачем целовать Блумхагена, зачем так доверительно сжимать его ладонь, словно делишься самым сокровенным секретом? Его явно не хотели отпускать... И вот теперь госпожа Солсбери, та, что стояла на пристани под железным козырьком в бордовом шарфе со своими воспитанниками, перед ним — одна, такая уяазимая, уже даже раненая — драгоценная капля давно стёрта, а острая царапина все же видна, неприкрыта стершейся помадой. Она не смотрит в окно, — боится увидеть ещё такой пугающий состав? — сложила руки на коленях, пальцы в плену перчаток больше не теребят струящуюся ткань. Не успокоилась — поняла, как именно выдает собственный испуг, напряжена лишь больше, желает контролировать даже сейчас, когда власти над ситуацией совсем не имеет. Очаровательна. Прекрасна до скрипа зубов и сухости во рту. И словно не было тех двадцати лет. А говорят ещё, женщины стареют быстрее! Может, конечно, обычные дамы и стареют — Норма вот часто подолгу красится только затем, чтобы спрятать исштриховавшие ее лицо следы подкравшегося возраста, — но ведь фройляйн — не его жена, которую господин штандартенфюрер, естестественно, ценит и без всяких украшательств, но... Возможно, сам Альберт тому причина, ведь он так ненавистно ей заворожен, так трепетно и ядовито пленен что красотой, что силой гордой ведьмы, потому навсегда запомнил ее именно такой — без изъянов, какие выдавали бы в ней простого человека. Конечно, он прекрасно видит серебристые нити в русых кудрях, пунктирные наметины у дьявольски острых губ и глаз, изрезанную продольными царапинами исхудавшую шею, прикрытую глухим воротником нежной блузы, но все это до того мелочно, так ни к чему, что стоит моргнуть, зажмуриться, и вновь в зрачках отпечатается как фотография в газете этот четкий и правильный силуэт, который не посмело обточить время. Он стал только суше, белее, солонее — нет в этой женщине теперь той сердечности, которая толкала любить каждого несчастного, которая смахивала кружевным платочком с лица вечную строгость и придирчивость. Не рядом с ним, никогда. Словно чувствует, знает — платочек может постигнуть судьба белой шали, доставать его при Альберте Нойманне опрометчиво. Ведь он раскромсает, разорвет, увидев, как уязвима она становится, слабая, сочувствующая душенька...       Теперь рядом с ней Альберт чувствует вдруг тяжесть всех двадцати лет, которые прошли ведь не бесцельно! Положив руку на колено, он знает, что чуть ниже кончается плоть — окровавленная когда-то культя, кусок мяса со шматами кожи — и начинается лёгкая, по форме голени, а все же палка... Фройляйн ни к чему знать — ведь жалеть она не станет. Альберту и не надо. Он ведь смирился и сам, но только... погано, низко было на душе, когда он так бесславно получил столь серьезное ранение. Французские идиоты, посчитали, подбить офицера СС исподтишка — большое достижение. Достойное и такое честное! Стреляя из-за угла магазина с какой-то ерундой вроде бакалеи или цветочного, сами скрываясь за зданием. Стоит гордиться столь позорным ранением, господин офицер, определенно стоит. Как же Альберт ужасно состарился. Истерся, исписался, как простой карандаш, когда-то остро заточенный, теперь же затупившийся. Ему не хочется думать о том, сколько стержня ещё осталось до стирательной резинки. Он теряет хватку, теряет скорость, меткость, ловкость, остроту зрения и быстроту реакции. И рядом со светящейся своей прелестью, в его глазах почти не изменившейся stolze Hexe, Альберту хочется плюнуть с расстройства, закурить и опрокинуть рюмку шнапса.       Нет, он не был пристрастен, жена никогда не упрекала в пьянстве, сама культурно выпивая порой с ним по праздникам и изредка по выходным чуть коньяка из квадратных угловатых бутылок с плоскими крышками. Лишь однажды Альберт Нойманн по-настоящему серьезно сорвался, тогда, в конце первой войны. Приехав из берлинской квартиры в свой небольшой коттедж в Лейпциге после очередного собрания, на котором с педантичностью придирчивого учителя изучался каждый маленький промах, каждая запинка, заставившая спустя четыре года подогнуть колени целую империю, Альберт надрался так, что на следующий день еле поднялся. Бесцельно он бродил по окрестностям с винтовкой, не зная, куда деть ту ненависть, то тяжёлое, давящее чувство вины, словно один он причина провала, словно сам саботировал, не желая этой чертовой победы! Альберт стрелял куда только придется, только бы выпустить пар. В белок ли, в птиц или зазевавшихся запоздалых грибников — неважно, Альберт не желал охотиться. Ему нужно было лишь почувствовать удар отдачи, бьющий в руку, видеть, как свинцовый блеск летящей пули, с закрутом высвистывывающей их ствола, хлестко рассекает воздух. И смотреть, как маленькое тело опадает на землю, издав последний удивлённый вскрик. До дрожи, до холода в пальцах пугало осознание спокойствия, умиротворение от чувства, что неподалеку могла быть пролита кровь, тяжёлая, металлическая, растекшаяся под тушкой алой лужей, вес оружия в руках, возможность, сама возможность — щадить или нет? Словно ещё можешь что-то контролировать, решать. Глупая, совершенно бессмысленная сублимация. Безнадёжная замена.       Смотря на этот точеный профиль замыленными страстью глазами, Альберт Нойманн хочет упрекнуть госпожу Солсбери уже даже в том, что она просто существует на свете, но в то же время он был бы рад благодарить небо за столь прекрасную болезнь, в которой он отныне тонет. Фройляйн как аллергия, лихорадка, хроническая простуда при здоровом образе жизни, правильном режиме бодрствования и щепотке вредных привычек. Ее не извести, не отогнать уже двадцать лет, семнадцать из которых Альберт добросовестно старался принимать различные микстуры и порошки, но, сколько их в себя не залей, не спасает. Прицепилась, пристала, даря эйфорию и жар в голове, душа, убивая, медленно стесывая. Нет, Альберт не может ей поддаваться, ведь свою Норму он правда любит, считает достойной женщиной и никогда не посмеет предать их тихий, уравновешенный брак. Это было бы низко по отношению к ним обеим...       Норма была той женщиной, которой правда можно было теперь гордиться и хвалить себя за собственный выбор. Спокойная, даже порой безразличная, вдова ротмистра фрау Диттманн совершенно не обращала внимания на требовательность супруга и его практически помешательственное желание вечного порядка во всем от ботинок до стекол автомобиля, даже если машина была не его, а обувь принадлежала мальчишке-беспризорнику. Ее не волновала вспыльчивость, грубость, крепкие слова в адрес неугодивших Альберту по какой-либо причине подчинённых или просто случайных людей. Норма знала, какая нервная у него работа, потому всегда встречала мужа дома так, чтобы ему не приходилось думать о чем-то лишнем вроде быта или излишней ласке к своей же жене. Это все было ненужным, оба это знали. И Альберт был ей искренне признателен, ведь не каждый человек способен был бы терпеть такого как он целых семнадцать лет. Они встретились, когда были уже не так немолоды. Без сантиментов, без цветов, наивных подарков и поцелуев на задних рядах в кино, без долгих свиданий и сердечных мучений: однажды Альберт чуть не задавил ее на пешеходном переходе в гололёд. Он начал тормозить вовремя, он бы успел, если бы она в вечерних сумерках не поскользнулась, так невоворемя упав на блестящую дорожку, освещённую тусклым оранжевым фонарем. Герр Нойманн яростно жал на клаксон, призывая женщину убраться с дороги. Благо, она вовремя отползла. Тогда Альберт думал, больше не встретится с неуклюжей причиной почти случившейся аварии. Конечно, он остановился, помог даме подняться, подав ей руку, и справедливо отругал ее за невнимательность. Вот только его самого тогда поставили на место так изящно и совершенно спокойно, резонно отметив, что никудышному водителю за рулём следовало бы держать глаза открытыми и смотреть за дорогой как можно внимательнее, чтобы впредь избегать подобных инцидентов, что герру Нойманну впервые не нашлось, чем возразить. Его обошли тогда с таким безразличием, словно мужчина наступил ей нечаянно на ногу, а не чуть не переехал насмерть. Укутавшись в свое длинное пальто, она не посмотрела напоследок, не попросила извинений — казалось, произошедшее ее совсем не взволновало. Скрылась во мраке, повернув за угол, растворилась. И появилась лишь через неделю на собрании партии. Вернее, как выяснилось позднее, Норма интересовалась жизнью страны уже давно и посещала почти каждое заседание, только ее среди тысячи лиц приметить было затруднительно. А вот узнать спокойный голос в тишине — совершенно несложно. Ее слушали так внимательно, почти что открыв рты, она говорила дельные вещи об экономике, об упадке и о том, что новый рейхсканцлер — а он точно человек здравомыслящий, ведь не могут люди так отчаянно тянуться за идиотом — обязан сделать все, чтобы впредь подобного унижения терпеть не приходилось. Она говорила о том, во что так отчаянно хотелось верить, потому леди на том собрании утопили во взрыве аплодисментов, а она с достоинством растворилась в толпе, отойдя от трибуны. Альберт тогда не планировал ей интересоваться, совершенно не намеревался отслеживать ее глазами и уж тем более не собирался через полтора года приобретать в паспорт новую заметку, печать и покупать два серебряных обручальных кольца. Его было простым, ее — тонкое и с бриллиантом. Норма не любила вульгарности, терпеть не могла массивные камни, считала это намеренным хвастовством, унижающим достоинство любой приличной женщины. Его Норма была на год младше, она не верила в бога, хотя вся семья ее была праведными католиками, курила тонкие сигареты с фильтром, который так соблазнительно красился бледной помадой, что Альберт чувствовал себя даже живым, настоящим человеком, сейчас, а не в прошлом, где когда-то была отнята та драгоценная шаль, о которой дорогая супруга не знает, а если бы и узнала, не слишком бы стала интересоваться, посчитав эту бесполезную вещь чем-то вроде тряпки, в которую обычно оборачивают ненужные пылящиеся книжки или посуду из сервиза давно почившей бабушки. Норма была хороша во всех аспектах семейной жизни и совершенно устраивала герра Нойманна, а он, должно быть, устраивал ее, потому их брак можно было назвать вполне себе успешным. Так почему, зачем ему думать теперь о другой, когда у него есть своя, родная и любимая, зачем ему чужая, но ничья?! Фрау Солсбери с ее треснувшей губой и каплей крови, с ее кудрями по плечи, завитыми как-то причудливо, точно по какой-то английской моде, и в этой белоснежной блузе, душащей тонкую шею? Что ему с ней делать, делать ли вообще? Ведь так пьянит, так манит этот страх, эта власть, ее дрожь, скрываемая упрямством и блеском стальных глаз, так нравится осознавать, что фройляйн отныне от него зависит и понимает это, волнуется, думает, какую оплату с нее потребуют. Требовать ли? У него столько возможностей, но воплощать ли их в жизнь или просто смотреть, наслаждаясь, чтобы после, когда чудо кончится, не сокрушаться, что более подобного не будет? Или больше опечалит его упущенная радость, не отобранная, вольная, которую тянулись стинсуть руки, но не посмели? Кажется, Альберт Нойманн самолично загнал себя в угол.       Из раздумий вырывает вдруг резкое торможение — кто-то нажал на стоп-кран. Визг колес, тянет вперёд, фройляйн по инерции боком падает назад, стукается головой об стенку за спиной. Взорвавшееся недовольство пассажиров слышно даже через закрытую дверь, недоумение, злые выкрики и перешептывания. За окном в вечернем полумраке видны стены вокзала, округлое стекло и бетон, коробка в пару этажей. Только остановка явно не была запланированна. — В чем дело? — удивлённо спрашивает фройляйн, нахально вытряхнутая из задумчивого морока. Она хватается за сумку так, словно ее сейчас кто-то ограбит. Нервозность приезжей: паника, желание знать, что все самые важные вещи рядом, под рукой. Интересно, она хотя бы гипотетически думает о том, чтобы сорваться и бежать, куда глаза глядят, или уже отмахнулась от этой идеи, заранее осознав всю ее провальность и абсурдность? Куда бы она пошла, где бы пряталась в чужом городе? В каком, кстати? Задержка явно вынужденная, а уехали они не так и далеко, прошло всего четыре часа и двадцать три минуты. Альберт подсчитывает такие вещи слишком быстро — привычка профессии, порой даже вредная. Стоит сверить ее часы тоже, перевести на час вперёд. У фройляйн они дамские, на цепочке, потонули где-то во внутреннем кармане пальто и видна одна только блестящая ниточка. Когда госпожа Солсбери встаёт и проходит к двери, отворяет ее и выглядывает, ответ на сгустившийся в воздухе мрачным облаком вопрос находится сам. Один из проводников горланит так, что услышит не то, что весь состав, но даже пассажиры на перроне и встречающие, сидящие на скамейках вокзала: — Дамы и господа, вынуждены оповестить вас о том, что произошла аварийная остановка в связи с минированием путей в районе города Мангейм, через который наш поезд должен был проехать через полчаса, — говорил он, чуть не надрываясь. Фройляйн пошатнулась, но устояла на ногах, а после все же опустилась обратно — поняла, что дело это не быстрое и спешить теперь некуда? — Приносим свои извинения и просим сохранять спокойствие, а так же оставаться на своих местах.       Скрестив руки на груди, фрау Солсбери вновь прикусила губу, недовольно глянув на Альберта. Опять безмолвно обвиняет, упрекает, словно во всех ее бедах виноват исключительно он. Это даже приятно. Это даже льстит. Пусть смотрит с такой упоительной ненавистью и считает, что это именно Альберт Нойманн стрелял в эрцгерцога, бомбил Лондон, отобрал у чехов Судетскую область, заминировал рельсы и черт знает что ещё сделал и сделает, только бы ее позлить. Естественно, для нее нет никакого герра Гитлера, для английской ведьмы он сам — куда более материальная и угроза, и напасть, настоящая, осязаемая, какая задушит подушкой ночью, придавит к стене и ужасно, унизительно оскорбит. У него будет возможность, но достанет ли сил?.. Герр Нойманн не успевает утянуться в подобные размышления — раздается глухой стук, скрипят дверные петли, на пороге возникает белобрысая девица в черном костюме с чернильницей, ручкой и печатью в руках. — Добрый день, предъявите билеты, пожалуйста, — говорит она отчеканенно, но, повернув голову и увидев фройляйн, лицо ее вдруг становится мягче. Не красивее, но словно жёсткие крепления опадают, заставляя натянутые нервной струной губы расслабиться. Это так странно, но, должно быть, располагающая внешность фрау Солсбери очаровывает не только немецких солдат и офицеров.       К удивлению Альберта, Schönheit тоже становится спокойнее при виде проводницы. Достав билеты из кармана пальто, она вдруг, отдавая прямоугольные бумажки в руки девушки, сама заговаривает, заставляя герра Нойманна сдерживаться, чтобы не приподнять от недоумения брови: — Мисс Крайн, будьте добры рассказать, как подобное могло произойти и что теперь нам прикажете делать? — окатила фройляйн девчонку таким тоном, словно та была провинившейся ученицей, и теперь ее допрашивали о причине несделанной домашней работы. Это ее обращение, конечно же, выдает в попутчице Альберта приезжую. Стоит поговорить с ней о внимательности к собственному поведению, иначе ещё попадет в неприятности.       Проводница принимает билеты, после кладет их на маленький квадратный столик и раскладывает принесенные предметы. Открывает чернильницу, окунает ручку, что-то чиркает на краю прямоугольного листочка. — Мне очень жаль, мадам, — ответила девушка, совсем не обращая внимания на герра Нойманна. Это казалось таким поразительным, словно у этих дам за столь недолгий срок уже успел появиться общий секрет. Заговорщицы, понимают друг друга. Тайный шифр, какое-то общее знание? Или это уже у него излишняя мнительность? — впереди подорвался грузовой состав. Похоже, тот участок дороги был заминировал совсем недавно, иначе работники бы успели обнаружить. Французские партизаны — они порой устраивают подобные диверсии. Вот, — она протянула женщине билеты, на которых свежими синими чернилами был теперь отпечатан круг и нацарапаны цифры, — предъявите билеты в кассе вокзала, и вам заменят их на новые, когда отправляться будет безопасно. — И сколько придется ждать? — она видно занервничала. Альберт даже порадовался тому, что в разговоре не участвовал. Он был сторонним наблюдателем разворачивающейся драмы, разыгрываемой в глазах одного человека. И чем дольше ожидание приговора, тем сильнее, тем больше герр Нойманн хочет услышать вскрик ее неверия. — Сожалею, на проверку путей и восстановление разрушенной части уйдет несколько дней, — покачала головой проводница, не сводя с фрау Солсбери глаз. Кажется, девчонка правда когда-то успела к ней проникнуться. Ещё и без партийного значка, который теперь таскал каждый, кто по крайней мере не искал проблем. Оторва? Коммунистка? Несогласная? — Приходите на вокзал завтра-послезавтра, вам скажут, когда будет следующий состав. Не расстраивайтесь, думаю, в Дармштадте вы найдете, чем себя занять.       Проводница даже ободряюще улыбнулась ей прежде, чем распращаться и с тихим скрипом закрыть за собой дверь. И, должно быть, для фройляйн эта улыбка казалась издевательской, такое отчаяние отпечалось на ее лице. Альберту захотелось даже ей посочувствовать.
86 Нравится 356 Отзывы 17 В сборник
Отзывы (20)