Энигма

R
В процессе
86
7
автор
Размер:
планируется Макси, написано 297 страниц, 137 732 слова, 20 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
86 Нравится 351 Отзывы 17 В сборник

Глава 7. Конец прекрасной эпохи

Настройки
      Как же давно герр Нойманн не радовался такой обыденной, житейской вещи, как утренний прием пищи. Ему казалось, в те восемь часов весь мир светился какими-то сказочными блёстками с зелёной шуршащей обертки конфет из детства. Мягких, шоколадных, их давали только по праздникам, родители не одобряли сладкого в рационе сына, придерживаясь мнения, что спартанская диета и муштра сделают из него достойного человека. Возможно, потому он теперь с такой завистью и одновременно с ненавистью смотрит на пальто конфетного, нежного цвета и все думает, как же его обладательница... Невозможна... Влажные волосы в свете одинокого торшера прошлым вечером, темные от воды, длиннющие, так аккуратно липнущие к белому лицу, свернувшиеся змеями на ткани одежды в сырых пятнах... Герру Нойманну показалось, он увидел чудо. Нет, не божество в христианском представлении, с крыльями и в ореоле нитварной пелены, это было что-то куда более нереальное, ненастоящее. Альберт в жизни не мог представить себе настолько невозможного, непостижимого разумом зрелища. Как, почему вдруг ему было дозволено увидеть подобное совершенство? Ниточки волос обрамили лоб и щеки так изящно, аккуратно и в то же время с небрежностью — искусственно не воссоздать подобного, не повторить. В этом, должно быть, и кроется искусство, подлинное, настоящее — сделать то, что не скопировать, не распространить огромным тиражом, одно и недолговечное. Оттого и значимое. Если бы Альберт мог себе позволить, он смотрел бы на нее с широко раскрытыми глазами и разинув рот, в неверии стараясь запомнить каждую секунду, каждый миг, движение, мелочь образа своей мечты, которая вновь оказалась настолько близка. Если бы мог, он бы бросился присваивать, отнимать, выдирать из рук жизни столь ценный приз, вцепился бы ногтями. Ему ведь никто не мешал. Никто бы не остановил, не посмел бы вмешаться, встрять между ним и пряно прекрасной, удушающе режущей женщиной из его прошлого. Беззащитная, одинокая, уязвимая. Слабая, болезненно худая. И презирающая. Смотрела свысока, одновременно и ненавидя, и боясь. Понимая, чувствуя, какая страсть варится, кипит во всегда холодной арийской крови, как она вздымается пузырями, окатывая сердце. Брезгует, отворачивается — до скрипа зубного порошка на дёснах, сухого и противного, правильная, пристойная, благородная дама, осознает всю низость, скользкую гадливость его влечений, естественно, знает, проклятая ведьма, насколько Альберт в нее не влюблен. И как можно было, находясь под этим оценивающим, прибивающим к земле взглядом-прицелом, который раздевает до костей и выворачивает наружу плоть, вспарывает вены, чтобы рассмотреть внутреннюю сторону сосудов, подаваться собственным порокам? Как можно было не махнуть безразлично рукой, не сделать вид, будто фройляйн и ее воздушный, словно с какой-то картины, из сказки, легенды, нарисованный акварелью, текущей, расплывающейся, образ наяды его совсем не волнует? Искусительница-русалка, призрачная дева, выше его на голову, даже если партия идёт ей не в пользу. За что, почему? Как ее терпеть? Ей нужно выжечь глаза, чтобы более не чувствовать на собственном лице этот неощутимый, но вполне реальный укор, льющийся за шиворот и под воротник? Словно обмакнули в холодную воду, и теперь одежда мерзко липнет к телу и чвакают сапоги. Унизительно. Словно огрели пощечиной, пристыдили за низкие мысли. Безмолвно отчитывает, разве что линейкой по рукам не поколотит, резкая, непреклонная. Ханжа и вместе с тем сердечная, сострадательная... Сидит напротив, скучающе ковыряя ложкой овсянку на дне тарелки с рисунком по краю и взглядом прожигает минаж.       И все же переполненная столовая утром в понедельник слишком хороша, чтобы не смотреть вокруг с восхищением. Альберту даже не хочется почему-то слушать утренние новости по лениво шелестящему радио и покупать газету. Не раздражают бегущие, суетящиеся прохожие, уже заранее куда-то опоздавшие, не хочется обращать внимание на посетителей, скрипящих стульями и стучащих ложками по посуде со звоном церковных колоколов. Все это отныне какое-то мутное, блеклое, сливающееся в один нейтральный белый шум. Сломанный канал приёмника.       Нет, это вольное, беззаконное недоразумение с внезапной попутчицей и взрывом на путях его привычек, конечно же, не отменит, просто... Так не хотелось упускать ни мгновения, отвлекаться от того, что больше можно никогда не увидеть, чего уже не случиться. Это тоже было бы преступлением. Равно как и начинать бесправную, непростительную игру в благородство. — Что такого увлекательного вы находите в этой сахарнице, фрау Солсбери? — спрашивает мужчина, откидывалась на спинку стула. Кофе без ничего, даже без сигарет — слишком аскетичный набор для такого, как он. Норма бы не одобрила. Она старалась приучить мужа к соблюдению распорядка, даже когда от нее отмахивались, даже когда грубо одергивали. Обычно с утра у него было отвратительное настроение, испорченное звенящим не в ушах даже, а в самом мозгу звуком будильника и предчувствием тяжёлого рабочего дня. И Норма — о, его прекрасная, светлая и терпеливая Норма! — ни разу не попрекнула его, хотя нашлось бы за что. За сложный характер, за частое недовольство без причин, за то ещё, что Альберт излишне холоден даже дома и находится всегда будто в себе, а не рядом с супругой. Никогда он не слышал возмущений, никогда жена не осуждала его привычек — старалась убеждать, вкрадчиво, разумно. Порой герр Нойманн даже честно старался придерживаться рекомендаций, хотя после честно плевал на это все и делал по-своему.       Ему бы выбросить из головы всю эту залежавшуюся уже как двадцать два года дурь и не изводить себя мучительными грёзами, но каждый раз, думая здраво, в мысли вторгается, бьёт и калечит аромат духов от шали и образ, прекрасный и невыносимый, видимый разве что в сигаретном дыме измененным сознанием. Такой тонкий, такой навязчивый — может, и стоит его прогнать, да Альберт сам себе не разрешает. — Как вы думаете, сколько здесь граммов? — спрашивает она в ответ, аккуратно беря чайную ложку и начиная помешивать содержимое своей малюсенькой, чуть ли не кукольной — в такие обычно любят играться девочки, представляя себя хозяйками — чашки совершенно бесшумно. Это так странно и в то же время так естественно, что мужчина опять не может отвести взгляда. Только смотреть на нее, любоваться, впитывать облик, волшебный, живой, унести с собой... — Не знаю, где-то сто-сто тридцать. Это имеет значение?       Герр Нойманн начинает догадываться, что значение это имеет очень даже прямое, замечая, как фройляйн небрежно окидывает взглядом зал — считает столы, старясь утаить, спрятать прагматичную заинтересованность. В глазах ее какое-то живое отчаяние, бессильное, жадное: тлеющая надежда... И вновь закусывает губы. Накрашенные: наслаждением было видеть, как она стоит перед зеркалом в прихожей, мажет чем-то лицо, пудрит щеки, думая, что на нее совсем не смотрят. Подобное можно лицезреть даже спиной — это становится проще, когда желанный силуэт отражается в окне на темном фоне города, какой в половине восьмого всё ещё освещен тусклыми оранжевыми огнями. И в полутьме помещения на холодном стекле светится изнутри прямоугольник, отороченный дверной коробкой. Точно рама картины. — Может, вам это и не близко, но... — фройляйн говорит чуть ли не со скорбью, столько тяжести в её голосе, столько горечи, обиды. Становится интересно. Когда она успела уложить волосы — загадка, только выглядит прическа ее так же, как и вчера, в прядях у лица отпражается серый свет из окна. Неприметная проезжая часть, тротуар, жухлые цветы на подоконнике, плакат, прилепленный к стеклу чуть косо — Альберту кажется, в этом антураже выточенность, острость его дамы особенно уместна. Его... Как же пьянило то осознание! — Но в трёх таких сахарницах ваша недельная норма по продовольственной карточке.       Вновь женщина выглядит оскорбленной, поднимая глаза и так взирая, словно ее только что поносили последними словами. Лицо ее, в тот день куда руянее, в разы живее, ярчее, выражает недовольство, презрение. И это даже кажется Альберту милым. — Не только моя, — голос ее, твердый, отчётливый, не заглушает даже утренний бряцающий шум. Звенят тарелки, шелестят страницы газет, по полу скребут ножки стульев. Слова резонируют в голове. — Многим семьям приходится растягивать буханку хлеба на неделю, ведь они не могут позволить себе больше, а здесь ее съедят за утро.       Вот оно как. Опять сострадание. Жалость к обездоленным, несчастным. Альберту вновь кажется, за фройляйн вот-вот цветком распустится разноцветный витраж, разорвется стеклянным салютом и обнимет, окутает таинственным, чувственным флером тонкую, изящную фигуру, лёгкий стан, очертит контур, сделав центром прекрасного. Опять: святая, благодетельница, готовая помочь каждому убогому, душа, страдающая от собственной доброты, и он, такой контрастно отвратный, чудовищный рядом. Герр Нойманн точно не праведник, он перестал считать, сколько совершил преступлений, как много людей погубил. Свои грехи он принимал, но рядом с этой... слишком правильной английской леди думалось, он виноват даже в том, чего не совершал. И глядя на нее, такую расчетливую в своих мучениях, хотелось выдрать ее крылья. Чтобы упала, сорвалась, увидела, насколько мир, который фройляйн осуждает, безразличен, насколько полон он контрастов и как любой цвет отныне можно перекрасить в черно-красный — яркий, призывный. Пусть сама убедится, что в Третьей империи ей, такой воздушной, невесомой, пушинке в потоке пепла, не место — подобьют, разрубят. Кажется, глупая фройляйн вовсе не понимает, во что ввязалась. Бабочка, застрявшая в амбразуре, добровольно пустившаяся в смертельный полет. Чего она хочет? Устыдить каждого, кто исполняет приказы, поспорить с системой? Думает, одна крохотная женщина, которую можно зашибить, просто смаркнувшись рядом, способна переубедить чуть ли не целый мир? Смешная... — Так и есть, но что сделать? Война полна контрастов, — ухмыляется он, вставая. Неприятно ноет нога, но герр Нойманн не подает вида — уже давно привык к этой тянущей, прожигающей боли, хотя казалось бы, чему там осталось болеть — культе в железе? Может, уязвленной гордости, задетой глупым увечием? Да нет уже разницы, когда так одуряюще рядом просто существует его казнь, его приговор на расстрел! Вновь недоуменно взирает, вздернув подбородок, сузив глаза, словно вопрошая: «Ну и что же? Как теперь предпочтете надо мной издеваться?» В самой изощрённой форме, несомненно... Чтобы поняли, сами осознали, во что так опрометчиво кидаетесь, слепо, бездумно, себя не жалея. Сами не рады ведь будете... — Пойдёмте, я познакомлю вас, — бросает Альберт, заходя женщине за спину. На недоуменный взгляд он предпочитает не отвечать, уверенный, что так госпожа Солсбери только сильнее округлит глаза и очаровательно вскинет брови.       Она молчит, не спрашивая поднимается, позволяя мужчине отодвинуть стул. Альберт мог бы невзначай коснуться прямой, напряжённой спины через одежду, обжечь ее своей рукой чуть ниже лопаток, не подавая вида, насколько же желанен этот жест. Он мог бы даже приобнять фройляйн за талию, прижать к себе и провести к выходу естественно и непринужденно, словно так и должно быть, ведь настоящий немец в обращении с дамой должен быть учтивым и внимательным... Не стал. Так тянулся, жаждал, но вовремя одернул самого себя, упрекая, стыдя.       С ней так нельзя, Альберт начинает понимать, чувствовать это в моменте, догадывается, что все куда сложнее с этой иностранной дурманящей ведьмой, правильной, опиумной. Чтобы обыграть, победить ее, одной расчётливости мало, недостаточно просто касаться, воруя наслаждение у обстоятельств. Все не так. Хочется прикусить изнутри щеку, отрезвиться болью и здраво подумать, но эти русые кудри, целуемые ветром, объятые запахом далёкой и чужой ему родины, не позволяют холодно мыслить. Не получается, как не старается господин штандартенфюрер взять себя в руки и начать рассуждать. Он физически не может, не способен просто перестать смотреть, остановиться в своих представлениях. Стало как-то тяжело, неприятно свернуло внутри, точно заболел желудок.       Что вы заставляете подняться в этой огрубевшей, заскарузлой сущности, Schönheit, одним уже тем, что живёте на свете! Тем, что находитесь так незаконно близко, всего в паре шагов, изящно оттопырив локоть, словно зовя подхватить себя под руку. Тем, что смотрите и ждёте, опасливо, словно предвидя, стараясь угадать, какую гнусность выкинет он — ужасный, отвратительный человек, худшее из наказаний для праведницы, практически святой, возвышающейся над целой страной одним уже своим неземным изяществом...       Хлопает стеклянная дверь, в левое ухо смеётся назойливый колокольчик. Герр Нойманн не знает, куда поведет ее, но уверенно шагает вперёд, заприметив автобусную остановку на противоположной стороне дороги. Ему кажется теперь это жизненно важным — сделать все, чтобы фройляйн, нежная и такая неподходяще пристойная для существования в подобное время, сама поняла, что взлететь высоко ей травмоопасно. Сорвётся ещё. Пусть спускается медленно, понимает, урок за уроком усваивает, осознает, насколько мир переменился, насколько же закрыты теперь ее прекрасные глаза.       И осмыслит, что он ещё — герр Нойманн — для нее не самая и большая беда. Как-то оскорбительно, неприятно тычет в грудь тонкими иголочками чувство, будто его ненавидят сверх меры. В конце концов, Альберт Нойманн, сколько бы гадостей за свою жизнь он не совершил, как бы не относился к людям и не думал о них, человек глубоко порядочный и лишнего с фройляйн себе не позволит. Вдруг возникает мысль делать ей на зло: чего она не может ждать, не подумает, предположить не сумеет? Герр Нойманн может быть обходительным, когда это необходимо, а рядом с ней, непреклонной и упрямой, острой и горячечно возвышенной, этого теперь даже хочется.       Вновь гордая, светлая фройляйн идёт впереди, вновь Альберт прожигает ее затылок взглядом. Идеально прямая спина, ровная, отчерченная, словно по рейсшине, узкая талия и широкий подол старомодной юбки. Разве что по земле не волочится.       У герра Нойманна сводит челюсть, словно от зубной боли, неприятно чешет в горле, стоит продолжить ее разглядывать. Прожигать взглядом шею и тугие русые кудри невыносимо, болезненно жарко. Ноет в груди, тянет куда-то вниз.       Альберт Нойманн решительно не знает, куда желает ее вести, но направляется в переполненный автобус и тянет ее за рукав так уверенно, настойчиво, что фройляйн не может противиться — ее господин штандартенфюрер тащит, словно шарнирную куклу, хватая за локти и не говоря ни слова. Все сильнее он уверен в том, что ворует у собственной жизни крошки, ошмётки последнего удовольствия.

***

      Жозефина предательски дрожит, прижатая, стистнутая в качающейся, недовольной толпе, спиной невольно прислоненная к мужской широкой груди. Вновь мутило. Кажется, у госпожи Солсбери выработалась не то аллергия, не то непереносимость колёсного транспорта за то недолгое время, что она находится во владениях черного солнца, иначе как объяснить, почему ей вновь так нехорошо и тянет стоять у окна и смотреть в одну точку, только бы суметь проглотить тот вновь застрявший в горле ком? В кармане пальцы холодит мелочь, кружочки серебряные, медные, клюют фаланги железные клювы орлов и царапают острия косых распятий. Но одернуть, вырвать из немого блестящего захвата не получается, запястье как пришили к ткани.       Жозефине вновь плохо. Она старается наблюдать, отвлечься — вот в запотевшем от разницы температур в салоне стекле мелькнуло явно новое кирпичное здание, потом кинотеатр с большой и яркой вывеской, совсем недалеко от женщины разговаривают два господина, они спорят, во что лучше вложить накопленное... Вот только слушать их не получается — сознание кричит Жозефине о страшном, перебивая любые внешние шумы. Оно стучит по голове, словно железной трубой по батарее, громко, с отзвуком, режет слух и уши не закрыть — все равно донесется, воткнется колом в разум тот удушающий, молящий вопль, истеричный, боящийся. Она старалась рассуждать трезво, но все здравые мысли неизменно схлестывались с красными, точно нарывы, жгучими, ноющими просьбами своей же души, которые щипали, прося, требуя от Жозефины благоразумия. «Спасайся, беги, пока еще можно! — громыхали с отзвуками в сердце отчаянные, слезные крики, сцепляясь с ритмом отбивающих размеренный темп колес. Автобус качался, заставляя случайно наваливаться на стоящих рядом, чтобы удержать равновесие. Уже третий раз Жозефина чувствовала лопатками сквозь одежду пуговицы на его кителе, и уже третий раз ее точно со всей силы стукало молнией их электрощитка по шее. — Ну же, не понимаешь разве, чего он так жадно глазеет? Разве что на предметном столике под микроскопом ещё не распял! Смотри, промедлишь — поплатишься!»       Жозефина боролась с желанием поддаться страху и кинуться, растокав толпу, выскочить на следующей же остановке, только бы перестать ощущать это мерное дыхание за спиной и горячую твердость его груди, только бы остановился весь этот лишь начавшийся кошмар и она бы проснулась где-нибудь не здесь, доехала бы до Польши, но... Прекрасно Жозефина понимала, что пути отступления у нее не было. Куда бы она не пошла, где бы не решила скрыться, долгим, равно как и успешным, побег ее не окажется. Это понимали оба...       Герр Нойманн не трогал ее намеренно, не касался, разве что дёрнул один раз за рукав, но это уж, так и быть, госпожа Солсбери ему простит. За одно только утро герр Нойманн имел возможность не единожды притронуться к столь желанному для него трофею, однако не стал. Непонятно, странно... Неожиданно. Жозефина предчувствовала, думала и тайно готовилась к тому, как ее талию обхватят твердые ладони, как пройдутся вдоль ребер настойчивые грубые пальцы и отстучат на них рапсодию под аккомпанемент ее собственных криков. Ведь не может и быть иначе, как же способен ещё этот ужасный человек с ней обращаться ради одной своей садистской радости? Только он медлит отчего-то и не спешит ее придерживать, в качающемся транспорте сам вцепился в поручень, стоя за спиной и дыша отрывисто куда-то ей в темя.       Жозефина понятия не имеет, куда ее везет этот переполненный в утренний час автобус с номером 160c, но спрашивать не осмеливается. Знает, чувствует, что ответа честного не услышит, ведь это все какая-то комбинация, которую герр Нойманн разыгрывает, самодовольно наслаждаясь собственным замыслом. Должно быть, он довольствуется тем, как замечательно в его пользу обернулись обстоятельства, как благоволит ему случай, раз отныне он имеет право находиться так близко совершенно законно. Вновь все в рамках приличий, опять ничем не попрекнуть, не устыдить господина штандартенфюрера в его абсолютно обоснованном нахождении на настолько короткой дистанции. Жозефине так дурно от мысли, что она теперь поймана, причем в пока ослабленные тиски. Ей стоит не подавать вида, только дернётся — захлопнется капкан, стянется на шее хомут. Безвольно прикована, и ведь не позовешь на помощь — некого. Ей со своим мучителем куда спокойнее, чем без него, одна Жозефина погибнет куда скорее. Бедственное положение, как тут ещё сказать?       Автобус ехал еле-еле, с трудом тащя собственный вес. Жозефина чувствовала, как непросто машине везти подобную тяжесть. Каждая кочка отдавалась недовольными вскриками пассажиров и жужжащей волной извинений, катящейся по салону ватным валиком. Кому-то отдавили ногу, кто-то ухватился за чужое плечо и теперь просит прощения, ещё пара человек безуспешно толкается к выходу и умоляет их пропустить, какая-то девушка прикорнула на плече своего соседа, досматривая оставшийся под веками сон. Утренняя пробка тяготит ещё больше,, тянется, точно жевательная резинка, и липнет к рукам, пятнает одежду и мысли.       В Тотспеле не было ни автобусов, ни трамваев, все передвижения осуществлялись в повозках и ещё оставшихся кэбах, какими владели частные, но всем горожанам давно известные лица. И пусть родной город не радовал разнообразием современного транспорта, Жозефине, как леди образованной, подобные новшества были знакомы. Десять лет назад она совершила достаточно большое для себя путешествие, уехав с подопечными на пару недель в Шотландию.       Дедушка Эдгар горел такой страстью к вереску и скотчу, разве что килт не носил и не мучил своих домашних утробными стонами волынки, — женщина помнит, как ещё девчонкой слушала его рассказы о далёкой, прекрасной стране с лазурными равнинами и пурпурными искрами чертополоха в пенистой листве густых трав. «Видела бы ты, дорогуша, те бескрайние просторы, слышала бы тот запах воли, бесконечной, свистящей в голове холодом, пробирающим, хватающим за сердце, ни в жизнь бы не помыслила, что есть на земле место прекраснее этого», — дедушка порой так увлекался, что начинал пересказывать те истории, которые Жозефина слышала десятки раз. И пусть с каждым повтором всё новые и новые мазки краски проявлялись на полотне памяти уже покойного родственника, или, может, он сам добавлял их, смешивая фантазии с прошлым, Жозефине до замирания сердца нравилось вновь и вновь пить воспоминания деда из чаши забвения, делая вид, что слышит его рассказы впервые.       Это было так нежно и трепетно, такой любовью горели его глаза, что Жозефина хотела бы — не перебила, не оборвала бы поток его серебристых мечтаний. Не раз дед рассказывал, каким было его лучезарное детство, какими искрами, безмятежными, блажными сверкало оно под ступнями мальчишки, плескавшем ноги в хрустальной реке. Какая вокруг него была благодать, в той маленькой, уже заброшенной деревне на окраине, которая поросла теперь одним терновником и бузиной. Жозефина не успела увидеть той красоты, того возвышенного, свистящего счастьем земного, недостижимого «апейрона», как любил говорить дед в моменты особенного сердечного вдохновения. Жозефина застала лишь гнилые, провалившиеся домики, утонувшие в водянистой грязи. Проросшие изнутри сорной травой, истребленные, изъеденные. Прорезанные, некогда аккуратные, покосившиеся халупы, не иначе. Жозефине обидно, ведь это была та лёгкая, невесомая, кружевная паутина его жизни, его судьбы, которую тонко унизывали бусины-капли росы. Теперь от этой воздушной сеточки остались лишь обрывки, лоскутки, истерзанные острыми шипами, затоптанные, смешанные с сырыми комьями земли. И Эдгар Солсбери — эксцентричный порой и требовательный, резкий и непреклонный, но любящий, дорожащий семьёй как ничем иным, отныне видит сквозь закрытые глаза не долины в цвету котовника, а погрязшее в тине болото. Жозефина ведь помнила, как по последней воле его отвезли на забытую родину, как опускали в темноту деревянный ящик и читали молитву, бросая на прощание горсти земли в угрюмом и мокром свете. Ей было тогда так немного, был ещё жив отец и родители Лиама, ужасная девчонка совсем недавно лишилась опекуна. Все было словно проще, яснее. Эдгара Солсбери не стало, когда двадцатый век только стал начинаться, в слякотном ноябре, погряз в забвении под старым кленом в заброшенной деревне, бывшей когда-то его родным домом. Тогда, после его ухода, все как посыпалось. Не сразу, но шаг за шагом, как выставленные в ряд домино, балансирующие, качающиеся из стороны в сторону, опасно близко друг к другу — Жозефина ощущала, что именно ее приплющивают эти невесомые фигурки, бьют по спине, заставляя согнуться, прикрываться от ударов и заслонять своим телом других. Тягостные воспоминания. К чему она сейчас решила прыгнуть в свою меланхолию, словно о более насущных вещах не подумать! Вот, например, что сейчас была за остановка, куда вышла половина пассажиров? Дышать стало относительно спокойнее. Жозефина наблюдала за толпой, цеплялась взглядом за чужие лица, вещи... В глаза бросился яркий берет, бордовый, он, как фонарь в темноте, тащил за собой взгляд, заставлял смотреть... «Тетушка, вам так к лицу! — любовалась Жозефина матерью Лиама когда-то. Та стояла перед зеркалом в прихожей и наводила марафет, спешно румяня щеки. — А если бы вы ещё на шарф брошечку прикололи, было бы так прелестно, ведь жемчуг так хорошо подходит вам под цвет волос!»       У нее тоже был берет. Не такой яркий, как на той пассажирке, спешно выпрыгнувшей из распахнувшихся дверей и побежавшей по тротуару, размахивая коричневым портфелем, конечно, другого фасона, но... Красный. И шарф к нему тоже был красный, темный и длинный, он шекотал неприкрытую шею и подбородок, шерстяной, покрашенный. Теперь Жозефина доросла до того возраста, когда она вправе носить вещи старшей родственницы... Она ее даже перегнала.... Никогда, казалось, не любила Элайза Солсбери свою племянницу, всегда относясь к ней так, словно девочка была поклажей, которую везде носил с собой отец. От нее некуда деться, потому лучше просто делать вид, что не видишь, не замечаешь навязчивую и слишком приличную, но прилипчивую, желающую точно выслужиться девицу, всегда крутящуюся у ног. Жозефина ведь ей восхищалась. Смотрела, точно на королеву, подобострастно, снизу вверх, ловя каждый вздох, каждый взгляд и слово, адресованное не ей. Тетка хотела стать актрисой, сниматься в кино, мечтала блистать на чёрно-белом экране и томно взирать на зрителей с квадратиков кинопленки, вальяжно зажимая в пальцах мундштук. Дома бывала редко — однажды сбежала наперекор, назло, хотела добиться чего-то сама, своими талантами, а не именем. Приезжала разве что просить денег, ведь карьера ее не клеилась. Жозефина до сих пор помнит, как от слепого обожания любовь ее воспылала к Элайзе гневом, как возненавидела она свою прекрасную родственницу, столь холодную не только к племяннице... Но и к собственному сыну.       Лиам... Болезненный, слабый ребенок, не должен был прожить и года. Нежеланный, несчастный, родился в дождливый полдень где-то в столичной больнице. Элайза всунула лёгкий голубой свёрток, горячий и бледный Жозефине в руки так походя, точно он был приложением к чемодану, очередной дорожной сумкой, не объясняя, что девушка не сразу и поняла, в чем дело. Дедушка осуждал распоясовавшуюся дочь, но ничего уже не мог сделать. Вразумлять и отговаривать было поздно. Отец предпочитал не вмешиваться — Жозефина помнит его как человека рассудительного, но холодного, часто он твердил о приличиях, заклиная дочь не вырости похожей на матушку. Ее Жозефина и вовсе не знала. Собрала вещи и улизнула, когда девочке было пять, уплыла в Америку, заболела проказой... Отец замкнулся в себе, допоздна пропадал на работе, уезжал и вскоре совсем не вернулся. Ни Лиаму, ни ей самой с родителями не повезло. Жозефина помнит ещё, как любимый ее, дорогой братец подолгу в детстве не спал — все ждал маму, а однажды и вовсе сказал, когда сестрица уже по привычке пришла его убаюкать: «Жозефина, как думаешь, если я вдруг умру, мама будет сильно плакать?»       Как обычно звучал его этот страшный вопрос, как просто, точно мальчик спрашивал не о себе самом, а о каком-нибудь герое из сказки, которого в конце все равно обойдут стороной любые несчастья. Жозефина тогда ужаснулась, стала его отговаривать от глупостей — она правда подумала вдруг, что Лиам может сотворить что-нибудь непоправимое в попытках дозваться до родительницы. Мальчишка тогда жался к руке сестрицы так горячо, так жадно цеплялся за ее рукав пальцами, не желая пускать, что Жозефина почувствовала себя чуть устыжено, хотя вины ее ни в чем не было. Она жалела, что, как бы не пробовала, сколько бы не окутывала несчастного своей любовью, не целовала, не грела нежностью его одинокое сердечко, материнской заботы Жозефина все равно ему никогда дать не сможет. Не заменит, как бы чутко сестрица его не берегла, не опекала, сколько бы участия не проявила, Лиаму нужно иное — тогда он желал, хотел видеть маму, холодную, строгую и безразличную, но маму. Приходящую раз в три месяца на неделю и порой смотрящую на сына и его неумелые художества в большом альбоме с красочной обложкой. Изо всех сил Лиам старался быть угодным, послушным и правильным ребенком, не проказничал сверх меры, только бы не огорчать Элайзу. «Может, мне что-нибудь разбить, Жозефина? Или сломать? Как думаешь, если я опрокину тот огромный вазон в прихожей, и он расколется, мама станет ругаться? — крохотная ручка в окантовке кружевного манжета сорочки, хрупкие пальчики перебирали складки на покрывале. — Знаешь, мне хочется, чтобы она сильно-сильно на меня накричала! Может, чтобы ещё оттаскала за ухо и поставила в угол. На неделю! Сестрица, это ведь странно — то, что я хочу быть наказанным?»       Жозефина еле держалась, чтобы бессовестно не разрыдаться прямо при своем несчастном, оставленном, обделенном судьбою сокровище. Огромные глаза смотрели на нее из темноты, озаренные блеском свечей, с такой надеждой и любовью — бедная девушка не нашла, что ему ответить, чтобы не расстроить лишь больше. Ведь, сколько бы ваз он не разбил и сколько бы молочных зубов не выбил, в разгаре веселья носясь по поместью и неловко падая, запинаясь о складки ковра, никогда Элайза не накажет мальчика достаточно сильно, так, чтобы сумел милый, прекрасный, солнечный душой Лиам ощутить остатки ее пресной, безвкусной любви. Жозефина страдала, стараясь залюбить кузена сверх меры. Знала, что не сумеет, а все равно расшибалась, только бы бедный мальчишка не был обделён и оставлен. Все мельчала семья Солсбери: нет теперь ни Элайзы, ни отца, ни деда, Жозефина теперь может позволить себе надеть те туфли матери, которые так и остались пылиться в коробке, на каблуке и острыми носками. Отец их терпеть не мог, все ругал Жозефину, стоило ей заиграться в леди и напялить самые яркие и красивые вещи родительницы. Наверное, запомнив его попреки, женщина после и стала одеваться несколько невзрачно. И ругать уже Лилит за распущенный внешний вид, хотя девчонка в чем-в чем, а в своей молодости точно не была виновата. Служанка любила наряжаться дерзко, вешать не себя с десяток украшений и блестеть, точно ёлка на Рождество, кружась перед зеркалом и звеня тысячью браслетов. Глупенькая и восторженная Лилит, хотела догнать вмиг упорхнувший титул, вернуть его, хотя бы внешне смотрясь дорого и изящно. Жозефина могла бы, но помогать ей не стала — Лилит уже повезло, раз после смерти своего деда она поселилась в поместье Солсбери, а не где-нибудь на улице, что уж говорить о дворянстве. Лишь ругала и отнимала втихаря вытащенные из шкатулки драгоценности, отчитывала и заставляла вдвойне работать. И почему вдруг зажгла где-то под ребрами слева совесть? Это было так давно, Лилит, может, и совсем уже позабыла, стоит ли ворошить неприглядное прошлое, признавать вину, до которой раньше и не было дела? Успеет ли Жозефина еще попросить прощения?       Из размышлений ее выбивает чей-то громкий голос, — должно быть, до этого Жозефина смотрела в никуда стеклянными глазами и даже не моргала — в после раздается звучный стук с характерным эхом и детский смех. После ещё, и ещё... — Молодые люди, перестаньте нарушать тишину! — пожилой кондуктор переваливался по салону неспешно, аккуратно пролагая себе путь сквозь толпу пассажиров. Жозефина проследила за ним глазами — старичок в поношенном костюме, шел в сторону задних дверей.— Уберите барабан, вы беспокоите окружающих! — Так мы же наоборот помогаем, отец, — будим окружающих, а то совсем какие-то сонные, — ответил ему кто-то из группы нарушителей общественного спокойствия. Жозефина не могла понять, сколько их было — она старалась не слишком выказывать свой интерес. — Во-во, по утрам приличные люди работают, а не дрыхнут! — Тем более хорошая музыка полезна, особенно с утра! — А уж наша — хорошая, не извольте сомневаться!       Ещё один удар, жёсткий и резкий, он отозвался в ушах звоном, в теле — коротким вздрагиванием. Автобус вдруг резко подскочил и затормозил, тяня падать вперёд.       Дверь шипит, открываясь, вновь кто-то выходит. Теперь Жозефина способна лучше видеть своих утренних попутчиков: пять или шесть мальчишек в одинаковой одежде, песочные рубашки с черными галстуками выглядывают из-под кожаных курток. В руках одного как раз барабан, у другого на плече футляр с гитарой, третий — трубач, остальные везут какие-то сумки. Музыканты. Юношеский коллектив. Фашистский, вражеский. Мурашки ползут по затылку, неприятно царапая. — Да что вы себе позволяете! — какой-то мужчина, стоящий рядом с парнями, подаёт голос, возмущённо сотрясая кулаком. — Вот оно — поколение! Только бы баловаться да песенки распевать, а о серьезных вещах кому думать останется? Нам? Страшно на вас империю оставлять, ведь не построите — развалите!       Поднимается гомон. Кто-то согласен с мужчиной, кто-то защищает ребят. Несчастный старичок-кондуктор надрывается, стараясь призвать к порядку — слова его теряются в возмущённом жужжании. Вновь один из музыкантов бьёт в барабан, видимо, желая тишины, вот только... — Да сколько можно! Тебя бы да с твоей палкой бросить куда-нибудь в Рейн, мальчишка! Дебоширы вы, а ещё в гитлерюгенде! Позор!       Барабанная палочка взмывает в воздух, а после стремительно, иглой в швейной машинке приземляется куда-то на пол. Автобус трогается, снова раскачивая пассажиров. Где-то там, в темноте и под полами одежды катается из угла в угол салона ни в чем не повинный инструмент, ища пристанища под чьей-нибудь подошвой. — С ума вы, что-ли, спятили? Мы на концерт едем, и где теперь ее искать прикажете? — парень даже берет обидчика за грудки, намереваясь то ли ударить, то ли вышвырнуть его за дверь. Ему отвечают с таким же напором, вот-вот завяжется драка. — Пальцем мне стучать теперь, что-ли? Так по голове себе им постучите! Там оливковая косточка была , между прочим!       Жозефине интересно наблюдать со стороны. Незамеченная, отстраненная, она смотрит, как пассажиры дичают, как ведут себя — как и везде. Не так Германия и отлична от ее родины, кажется, здесь живут такие же люди. Или не совсем такие? Мельком глядя назад, женщина вспоминает, кто ее сопровождает. Конвоирует? Понять сложно.       Переступив правой ногой чуть в сторону, Жозефина чувствует, как что-то нечаянно закатывается ей под каблук. Ошарашенно округлив глаза, она осознает и одновременно не знает, что дальше делать. Отступить? Пусть кто-нибудь другой поможет этим мальчишкам, так фанатично преданным всеобщей безумной идее, пусть другой будет их спасителем, или... Ещё сломается, вылетит сквозь распахнутую дверь, кто-нибудь прикарманит... Инструмент стоит денег. Интересно, станут ли парня ругать дома, рассердится ли отец барабанщика, отчитает или помилует, махнет рукой и пообещает купить новые палочки? Жозефину бы отругали. За рассеянность, за невнимательность. За случайность и за просто так. За порванное платье и прохудившиеся сапоги. За туфли матери и ее украшения. За Лиама: недосмотрела или наоборот слишком много возилась, отбивая у будущего мужчины характер. За то ещё, что Жозефина — леди, и не для нее носиться как угарелая по цветочному полю с соседскими девочками и плести какие-то дурацкие венки из ромашек и васильков. Лишь должна. И ничего сама не посмеет.       Жозефина приседает аккуратно, стараясь никого не задеть, поднимает с грязного пола свою находку и намеревается встать, но тут автобус вновь трогается. Женщина почти падает, уже мысленно готовится отстирывать одежду и отряхивать руки, но ее жестко тянут вверх за шиворот. Так сильно, что швы врезаются в кожу, стягивает плечи — Жозефине кажется, из пальто ее намерены вытряхнуть. — Что вам запонадобилось на полу, фрау Солсбери? Причем настолько, что на нем и улечься собрались?       Холодный и язвительный, герр Нойманн отпускает быстро, только удостоверившись, что женщина крепко вцепилась в поручень и держится сама. Палочку в её руке господин штандартенфюрер замечает не сразу, но губы его кривятся в довольной улыбке, стоит понять, что так потянуло возвышенную английскую леди к истоптанной и грязной земле. — А, понимаю, — музыка третьей Империи равнодушным оставить не может. Юным дарованиям стоит содействовать.       Жозефина вмиг начинает злиться и на себя, и на него, и на этого барабанщика со своей глупой палкой, так нелепо оказавшейся у нее под ботинком. Мысленно проклинает от бессилия, от испуга. Теряется и не знает, сжимает пальцы сильнее. Решается. — Молодой человек, заберите свою вещь обратно! — говорит Жозефина громко, поднимая вверх руку. На нее оборачиваются, смотрят то ли с недоверием и подозрением, то ли с непониманием. Уже все равно.       Музыканты протискиваются сквозь вновь образовавшуюся толпу пассажиров, бесцеремонно толкаясь. Самый шустрый из пареньков проскочил чуть ли не под ногами у всех возмущающихся и подлетел к Жозефине первее своих товарищей. — Вы нас просто спасли, мефрау! — прозвучал его тонкий и ещё совсем детский голосочек. Светлолицый, восторженный и вдохновленный, во что же он верит, в какое чудовище так беззаветно влюблен? Вновь Жозефине стало не по себе. — Спасибо вам! Герр Пфальцер нас бы убил, потеряй мы ещё хоть что-то из школьного имущества! — это сказал уже черноволосый гитарист, на вид постарше, лет пятнадцати. Когда-то успел прошмыгнуть и оказался от Жозефины слева. — Это наш учитель музыки — мы его зовём Дверной Петлей — все скрипит, сколько завхоз из-за нас не досчитался инвентаря. Даже учёт ведёт, представляете! — А мы ведь чего только уже не теряли! Самым большим нашим достижением я считаю рояль! — ещё один паренёк, с сумкой через плечо, без инструмента в руках, брюнет, куртка у него застегнута через пуговицу. Неправильно. — Ведь нас тогда почти что исключили! — Да если бы ты держал эту махину крепче и не отпустил, она не съехала бы вниз по лестнице и не упала! — И не пришлось бы врать, что мы его потеряли! — Но ведь Петля нам поверил! Я до сих пор поражаюсь, как он, такой наивный, до седин дожил! Может, такого простака даже мошенники обманывать стыдятся?       Жозефина закружилась в этом водовороте голосов и лиц, счастливых, юных, с жадностью слушала их разговор, для нее бессмысленный, но такой живой. Настоящий, правдивый. Не о партии, не о великой цели. О детских шалостях на весь автобус рассказывала группка ребят. Как везде, не такие и разные. — Приходите, мефрау, мы будем выступать вечером на Театральной площади. — Да-да, не пожалеете — у нас ещё отменный хор и солист отличный, — вновь выпрыгнул из ниоткуда самый младший мальчик, светлый и шустрый. Кто-то из ребят схватил его за ухо и потянул вверх: — Да не хвалюсь я вовсе! Отпусти уже, оторвешь — чем слушать буду?       Мальчишки смотрели на нее с таким воодушевлением, что Жозефина невольно начала улыбаться. Подумать только, светлые глаза и широкие улыбки — не могут ведь верить они в войну, не способны соглашаться... И носить эти песочного цвета рубашки тоже... — Хорошо, мы придем, — совсем негромко ответил за нее герр Нойманн, но силы его голоса хватило, чтобы резко и с треском оторвать всю радость с мальчишеских лиц. Оторопелые, они застыли — странно, как ребята не обратили внимание на офицера, однако его вмешательство явно стало для них неожиданностью. Посерьезнев, они сразу же подобрались, выпрямились, вмиг беззаботная детскость исчезла, лица вдруг обточились. Жозефине подумалось, ещё секунда — они синхронно выкинут вперёд руку. Вновь по спине прокатился стыд пополам с отвращением. Как при виде поезда, так и сейчас — наивная, очаровалась, поверила, что есть в Германии кто-то ещё в своем уме, кто-то трезво мыслящий и понимающий, какая страшная машина завела свой двигатель, заливая вместо бензина в бак тысячи человеческих жизней. Будто осталось что-то хорошее в детях, в их мыслях, глазах, в которых солнце ещё не чёрное — яркое, теплое. Святая наивность, милое неведение. — Будем вам очень рады, — прочистив горло, ответил мальчишка с гитарой за всех, смотря уже более строго. На Жозефину он теперь не глядел — постыдился своей фривольности или посчитал, что почтить вниманием офицера полезнее? — Мы начинаем в семь.       Конечно, они не посмели поучать — попробуй тут сказать: «Не опаздывайте», можешь на свой концерт не приехать. Мальчишки вышли — отчего-то женщине показалось, так поспешно, что, может, это и вовсе была не их остановка. Испугались, наверное. Решили, лучше побыстрее ретироваться — мало ли штандартенфюрер будет недоволен столь неуважительным отношением к своей супруге, справедливо укажет на наглость? Чего доброго, о родителях спросит... Конечно, для герра Нойманна это было бы слишком мелочно — затаивать злобу на глупых детей, но ведь... Неизвестно, какие в Германии порядки, о чем говорить и как вести себя, чтобы не навлечь только большей беды? Хотя куда больше, когда эта самая беда так обходительно чуть задевает ее локоть и кивает головой на дверь через несколько остановок?

***

— Вы стали лучше говорить по-немецки, — буднично роняет герр Нойманн, ведя свою даму по одной из сырых утренних улиц Дармштадта. В это время все куда-то спешат, бегая навстречу друг другу, и только они двое, кажется, никуда не опаздывают. — Хотя в вас все равно довольно легко определить иностранку. Акцент вас прикончит.       Да, тот самый сыпучий, конфетный акцент: французкие духи с лёгким ветром, с клочком неба в волосах после душа... В мокрых и длинных, прядях, липнущих к шее. На что они ему снились, на что изводили, мучили? Его Норма сказала бы, что это психоз — ей нравились те бредни из научных статеек, которые Альберт сам просматривал краем глаза, уверенный, что никак ссоры в детстве с родителями не могут воспитать в человеке преступника. Новомодные движения, которым уже лет примерно, как и ему самому, настоящей наукой быть точно не могут. Только выдумки. И эта его мечта, ее превосходство, изящество, флеровое сияние русых кудрей под тенью осенней шляпки, волнующая уже двадцать два года — тоже всего лишь фантазия. Одержимость. Как там она говорила? «Нервоз»? Или не так называлось? Бредни. — Я и не собиралась прятаться и выдавать себя за кого-то, кем я не являюсь, — ответила Жозефина, не поворачиваясь. Она позволила держать себя под руку, точно они действительно на прогулке. Добровольно, надо же. — А язык мне пришлось выучить — заслуги ваших соотечественников, вынудили. Говорить я на нем не планировала. «Тем более с вами». Это сквозит в её лице безмолвно, но так отчётливо, что приложи салфетку — отпечатаются буквы. Ядовитая. Герр Нойманн не может сдержать еле заметную, но все же улыбку, правда, больше похожую на нервный тик или признак выстрела зубной боли. Приличным английским леди теперь можно настолько открыто не прятать эмоций? И не боится даже, что злой и страшный немец на нее бросится и до косточки обглодает, или думает, при свете дня не посмеет? Так ещё вечер же впереди. И не один. Неосмотрительная. Сама ведь трясется, пусть и смотрит открыто — умело скрывает. И Альберту это решительно нравится. Нравится, когда госпожа Солсбери растеряна, нравится, когда она пылает от гнева. И нравится, когда дает отпор, когда броситься на него готова, с обнаженным мечом и в венке правильности, справедливости. Земная Минерва, рядом с ней Альберт Нойманн хочет быть побежденным, и в то же время желает так прижать ее к какой-нибудь чертовой стене и легонько сдавить шею, чтобы хрустнули позвонки. Чтобы ослабло ее тело, тонкое и несопоставимо с тем сильное, чтобы глаза, мечущие молнии, стреляющие пулями калибром в девять миллиметров, стали наконец влажными — задушить ее спесь, ее гордость, уверенность и стать! Он не может... Имея теперь идеальную возможность, подходящую по всем параметрам, по всем нормам так, чтобы ни немецкая честь, ни репутация не будет запятнана, он... Не посмеет. Не станет, и все тут. Смотря на тонкую и изящную, такую самодостаточную и ненавидяще-властную Schönheit, Альберт думать себе запрещает, как и что он бы стал делать с нахальной английской гордячкой, пропади у него начисто самоуважение и совесть. Нет, есть в его мыслях граница, черта, территория за шлагбаумом, куда заезжать нельзя. Неприкосновенная земля, запрещено чертить ее отпечатками шин. Ведь герр Нойманн даже представлять ее откровенно не может — осквернит иллюзию, глупую бредню об идеальной, возвышенной нимфе, обрежет лично ей крылья, которые сам же нарисовал, сам же вырвал, отобрав шаль, лишив честную женщину вещи. Если бы он вдруг вернул хозяйке эту так долго мучающую его тряпку, она бы сбежала сразу же или для начала обозвала бы его сумасшедшим? А ещё извращенцем, конечно, и одержимым. И низким, аморальным человеком, порочащим ее светлую душеньку одними только фантазиями и видениями в сигаретном дыму. Ну и изменником, естественно, — прости его, Норма, святая и правильная, терпящая его целых семнадцать лет и ни разу не погрешившая на свой выбор. Альберт правда старался быть достойным мужем. С этой ролью он справляется достаточно сносно для своего характера, но только... Белая шаль так и кочует с ним из поездки в поездку, прячя свою белизну то на дне чемодана, то на полке в шкафу, то в углу нижнего ящика тумбочки или комода. Ты не знаешь об этом, Норма, да даже если бы знала, то... Ничего бы особо не поменялось. Нервоз. Это все он, проклятый, не настоящий, несуществующий, терзает так Альберта изо дня в день, а теперь вот особенно, когда прекрасная одержимость столь близко. Туфли ее стучат по мостовой и, кажется, сердце господина штандартенфюрера — не в переносном, а в самом что ни на есть анатомическом смысле — подстраивает свой ритм под ее звучный шаг. Он уже даже не станет списывать это на возраст. Зачем, когда есть вполне объективная сторона? Ещё и такая красивая. — И что же вас так вдохновило, Schönheit? — говорит Альберт прежде, чем осознать, что он опять такое брякнул. Вновь забылся — прорвалось. Проклятое бессознательное, которого на самом деле нет, и это только выдумка одного озабоченного еврея, которому все не имелось покопаться в чужом белье, и все же... Ещё раз он так обозвал британскую ведьму, заклеймил привлекательной. А она снова очаровательно округлила глаза, но после быстро собралась. Стянула лицо, поджала губы и скоро ответила, смело глянув в глаза: — Рентгеновские лучи. — Что, простите?       Альберт чуть не споткнулся, затормозил, ответив на ее уверенный взгляд недоуменно и чуть насмешливо. Женщине интересна физика? Быть такого не может, это... слишком не для нее, не для этой, изящной и хрупкой, тонкой и трепетной, элегантной особы, которая в жизни не должна была поднимать ничего тяжелее кружевного платочка, а теперь почему-то вот здесь, сама, по собственной воле рвется умереть. Ведь это верная гибель — сунуться в их осиное гнездо тонкой и белой, изнеженной ручкой. Оторвут по плечо. — Вас удивляет? — кажется, она торжествует. Мужчина в порыве ветра увидел еле заметный намек на улыбку. Как обожгло. Словно раскаленным ломом по голове треснуло. А после эта боль растекается, множится ударной реакцией крошащихся атомов. Почему каждый раз в нем случается то пожар, то ядерная война — это, конечно, только предполагаемое пока что явление, но прогнозы утверждают, что сила у этой штуки будет взрывная, с головой оторвёт, мало не будет, — стоит ей так на него глядеть и просто существовать рядом, чувствуя, ощущая свое превосходство? — Да, мне был интересен новый вид излучения. — Вам было сколько — лет девять? — Альберт Нойманн кривит губы, сам жмя улыбку. Теперь уже она удвилена — какая прелесть! — Да, фрау Солсбери, ко всему прочему я умею ещё и считать.       Они подошли к светофору. Движение быстрое, непривычное для Жозефины, редко видящей настоящие автомобили. В Тотспеле ездили неспешно, самым опасным транспортом в её городе был единственный велосипед, принадлежащий Берту. Адским механизмом он становился тогда, когда за руль садилась Лилит, чтобы «всего лишь по-быстрому доехать до магазина. Ну до того, который за углом, Жозефина! Не приставай — дай дорогу!» Но тут перед глазами мелькали белые пятна фар и по влажной дороге скрипло скользили машины, оставляя позади тормозной черный след. И светофор бил в глаза, ослепляя, заливая зрение красным. — Вы правы, — кивнула Жозефина, чувствуя крепкую хватку на своем локте. Держит — не волнуется, переживает, чтобы не угодила вдруг под колеса — тревожится, как бы деру от него не дала, не сбежала. — В детстве дед читал мне немецкие научные статьи, переводил и объяснял. Рассказывал... Мне казалось, это что-то вроде магии, но только реальнее — просвечивающие до кости фотографии.       Жозефина не поняла, зачем ему об этом сказала. Идя по полосатой дороге и смотря исключительно себе под ноги, женщина была слишком взволнованна, чтобы соображать. Как ей вести себя рядом с ним, что говорить? Ведь не молчать же все время — слишком понятен тогда станет ее страх и тревога, очевидна нервозность. Ни за что Альберт Нойманн не должен догадываться, насколько она его до ужаса боится.       Даже когда пафосный лакированный Мерседес — насмешливо красивый и модный, дорогой в грязи войны, словно не видевший лишений и горя, — с трудом тормозит почти у нее перед носом. Централизованное движение прохожих рассыпается, ломается, каждый бежит, кто куда, чтобы только укрыться от еле успевшей остановиться машины. Жозефина спешно отступает назад — ее быстро дёргает сильная рука, как куклу на ниточках, прижимает к себе. — Живы? — раздается над ухом, а после, не ждя ответа, ее отпускают. И вновь тянут скорее пройти злополучный маршрут — а то уже сигналить стали, поторапливают, гонят быстрее.       Жозефина как выпала из действительности, ведомая мужчиной сквозь толпу, после — по тротуару куда-то подальше от громкой дороги и визжащих гудков. Перед глазами засверкало, искриться начало. Почти умерла! Сперло дыхание и вспотели ладони, задрожали колени. Жозефина еще не успела подумать о том, как могла бы погибнуть именно таким образом — стать задавленной, разбитой шинами. Представился удушливый запах резины и черный след-елочка на светлом рукаве пальто. Визг полицейских машин. Лежала бы лицом вниз на асфальте, распластанная. Если б не он... — Выдыхаете. Первый раз, неужели? — Альберт смотрит на нее заинтересованно. Слишком заметно то, как женщина растерялась. Испугана и потеряна. Это занятно.       Schönheit слишком очаровательна тогда, когда не может сдерживать чувств. Из нее так и сочится та красота, неуловимая, тонкая, которую герр Нойманн может разве что воровать по нитке, вытягивать с настойчивостью и жестокостью, расшатывать ее, ковырять. Выщипывать из ее глаз по реснице, заставляя жаться от боли. — Я... Я просто не ожидала... — ответила она, отворачиваясь. Чтобы он не увидел вдруг блеснувших в глазах злых и испуганных слез. — К смерти и не готовятся, — проронил мужчина, тяня ее вдоль дороги.       Это был второй и далеко не единственный раз, когда герр Нойманн случайно спас своей даме жизнь.
86 Нравится 351 Отзывы 17 В сборник
Отзывы (17)