Энигма

R
В процессе
85
7
автор
Размер:
планируется Макси, написано 297 страниц, 137 732 слова, 20 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
85 Нравится 349 Отзывы 17 В сборник

Глава 9. Каждому своё

Настройки
Примечания:
      Наверное, нет ничего легче, чем лишить человека жизни. Смотреть, как она вытекает из его глазниц белой дымкой, как пар существования медленной струйкой тянется в вышину. Дым от тлеющей сигареты, призрак на старом кладбище. Растворяется в воздухе, тает, ничтожно и жалко. Альберт видел не раз, убивая, стреляя в упор или вдогонку, ради забавы. Весело. Захватывает. Это почти охота. Развлечение. Военным нравятся подобные виды спорта. Наравне с теннисом и футболом. Ведь арийская нация — физически здоровые, сильные и крепкие люди. Беспощадные к врагам Рейха. Когда-то Альберт любил стрелять из рогатки. Яблоками. В окна. Ему хотелось попасть во все, разбить каждое. Это были мишени, трудные — на третьем этаже. А после ещё сбежать. Чтобы не надрали уши выбегающие из дома хозяева. Весело и опасно. Свернуть за угол, увернуться. Пролезть под забором, запрыгнуть под дно грузовика у магазина — он привозит продукты по средам и пятницам. В понедельник и четверг вместо него стоял мусоровоз, громыхал баками. Когда-то Альберт был несносным ребенком. Когда-то получал по шее от отца. Которого постоянно отчитывал дед. «Ничтожество, — бросал Александр Айхенберг обречённо, каждый раз придираясь к отцу без причин. Нет, он не ругался, не кричал — вздыхал обречённо, словно смирился, как больной, признающий гниющий нарыв или грыжу. Постоянно. К старости стал просто невыносим — отец не мог его терпеть, срывался и пил. И бил. Очень часто. Куря дешёвые сигареты. За что тоже получал упрёки. — Бесполезный алкоголик. И сын твой будет таким же. Ни достоинства, ни ума у вас, Нойманнов. Что ты из него воспитаешь?» Что... Как сорняк. Как крапива. Заброшенный, заклейменный. Заклееный пластырями, оторванными материнской рукой тонкой лентой, отрезанными. Залепленный: не лезь, не суйся, не спросили. Почти затравленный: неспособный, невыносимый, недостойный. Нелюбимый, никому на самом деле не нужный. Ирма Нойманн — в девичестве Айхенберг — была женщиной, за которую велась священная война с юга, востока и запада. Три фронта, на самом деле, лишь два с половиной — маленький Альберт не мог тогда ещё сражаться с презрением деда и тяжёлым кулаком отца, потому лишь старался оторвать хоть кусочек ее внимания, — но не поддавалась она почти никому. Ирма вышла за Аластора Нойманна больше из мести, чем из любви — лишь бы насолить отцу. Он так хотел видеть дочь рядом с кем-нибудь именитым — сохранить статус, собственную важность потешить. Даже кандидат был — один из сыновей генерала. Александр был не последним человеком на службе ещё при короле Вильгельме I — уже после будет и Фридрих III, и кайзер, — имел серебряную медаль за кампанию 1866-го, за Кениггрец. Заслужил сохранить свою славу, вырванную, достойную. А дочь вышла за плотника. Увлеклась, влюбилась по глупости. И ошиблась. Доказать хотела — не пошла бы под отцову указку. Поплатилась. Наплакалась. Унижение. Оскорбление. Будто плевок. Александр не мог ненавидеть дочь, — слишком похожа на покойницу-супругу, Хедвига умерла от воспаления лёгких и любила курить. Очень много. И часто, — но зятя презирал охотно. Как и его отпрыска. Ничего не добился. Не заслужил, не достиг. Всю жизнь строгал свои доски, стесывал — гробы колотил, кресты для бедных могил. Так изгалялся дед над работой отца, вечно доказывая: Ирму он заполучить не был должен. Ни жениться, ни осквернять. Не давать жизни этому... неуправляемому. Двоечнику и неудачнику. Бесполезному, ни на что не годному. Как отец. Альберт начал курить больше деду назло, чем ради какого-то интереса. Стащил у отца сигареты, подпалил и закашлялся, пополам согнулся — сам не рад был, но продолжал. С каким-то садистским удовольствием — зная, как Александр взбесится. Как его разорвет. Слабое место. Любимая жена — бабка, которую Альберт не знал. Не знал и того, как она мучилась, умирая, как лёгкие ее сдали, в саже, в смоле. Может, и выжила бы, пролечилась, если бы не пристрастие, которым ее внук страдает уже почти полвека. Его все ещё веселит почти забытая мысль: видел бы дед. Разозлился бы, может, даже посмел бы ударить. Как выбивал сигареты из рук отца. Тот любил сесть на кухне с газетой и пускать горький дым, зажимая табачную палочку, покручивая ее в пальцах. Полюбовался бы Александр, вскипел. Альберт никогда не был угоден. Приносил двойки со школы, поступил не на ту специальность. После слишком мелкое звание — это уже говорил отец, выжимая свою желчь, помня, как изгалялись над ним, продолжал муштру деда, когда от неё сам освободился — плохо стараешься. Не любишь Германскую империю, служишь недостаточно рьяно. Будешь, как Франц Иосиф — дед над ним насмехался, говорил, австрийцы в своих белых мундирах и с лентами — расфуфыренные, напомаженные, как вылезли из Штраусовской опереттки. А пользы от них? Ещё пасуешь, бояться смеешь — уже предатель. Слова деда даже после его смерти звучали, стуча по лбу и отбивая. Дом весь держался на духе Александра, а отец... Все старался втайне хоть на немного приблизиться к этому образу, прижиться, впитаться в семью, откуда его хотели лишь вымыть, вытравить. Соскоблить, оттереть, как непристойную надпись с забора. Семью, где дед — герой и патриот, храбрый воин. Разорившийся и почти развалившийся. Отец — плотник, избежал армии, слабое сердце. Доходяга. Ущербный. Трус и пьяница, заслужил одно осуждение. И дочь — предательница. Сама же потом ревела. Сына ещё защищала. Получая от мужа. «Заставляшь женщину за себя вступаться?» — кряхтел дед. И отец не выдерживал. Моток белых ниток, прижатый к стене силуэт. Задыхается, падает, тяжело и грузно ударяется об пол. Прекрасная Ирма опять в синяках, оставленных на коже сиреневыми лепестками вместо любящих поцелуев. Волосы ее, русые — или это была седина при свечах? Отливала железом, блестела в огне — растрепались, по полу рассыпались, развалилась тяжёлой копной прическа-корона, венчавшая ее голову, подол юбки растекся по ковру багровой лужей. Треснули бусы, капелью разбрызгались белые шарики, разбежались по лестнице, отстукивая дробью свой путь. Альберт помнит, как сопротивлялась мать, как старалась отбиться. Смотрел, видел. Из-за него все. Опять виновен. Ей надо защитить всех, прикрыть собой и получить одну неблагодарность. Ирма была доброй. Заботливой. Гордой и своевольной — ее герр Нойманн в своей памяти называет именно мамой, деда с отцом — по именам. Словно это одни из его очередных знакомых. Ничем ему не важные, не близкие. Оторванные, из памяти с содой отчищенные. А мама... Альберт ещё помнит ее бордовое платье — с оборками. И силуэт ее — тонкий, на фоне пожара. Как фигура вот этой женщины — совсем никак с ним самим не связанной. Принесённой туманным ветром, смешанным с солью волн и пеплом сожженных тел откуда-то с острова. Другой материк. Другая земля. Но и она почему-то навевает воспоминания. В одно мгновение в образе фройляйн мелькают черты его матери. Стоит моргнуть — наваждение отпускает. Но Альберту не хочется его прогонять. Жаждет смотреть, пока роговица не высохнет, не защиплет, не лопнут сосуды. На ней нет бордового платья, она стоит спиной, потому лишь на секунду герру Нойманну привиделся странный мираж. Наверное, это дым — успел надышаться, теперь чудится всякое. А перед глазами лицо: бледное, острое. Взгляд тяжёлый, глубокий, неподъемный, как две гири, темный — пушечные снаряды. Никогда не улыбается, не смеётся. Она не была слишком строгой, не была и излишне сердечной — лучше сказать, какой Ирма Айхенберг не являлась, чем перечислить, что из себя представляла. Жертвенная. И напористая. Как это в ней сочеталось? Наверное, так же в этой англичанке мешается страх и отчаяние, потребность, физическая нужда броситься в центр сражения. К горлу подкатывает еденькая радость. Беспричинная, неуместная. Нет ничего хорошего в горящем здании, нет причин испытывать удовольствие, а он... Упивается вдруг, разглядывая алое пламя. Оно пожирает — ни кусочка не пощадит. Все сгорит, все станет только пеплом. Ничтожным и жалким. Сколько бы до этого цены не имело. Он так же стоял рядом с родителями и смотрел на пожар. В вечерней мгле он был слишком красив, слишком ярок. Как фейерверк, как самый прекрасный рассвет, алые брызги, как ссыпаются градом багровые капли по стене после расстрела с тяжёлым падением тела. Как похвала, которую Альберт никогда не получит, поощрение, тепло материнских рук. Он там — в этой бане, в пристройке к загородному семейному дому. Неисправна труба, но все равно поджигает — решает пробить ее, прочистить. Не получается. Дышит там дымом, даже кричать не способен. Или слишком горд для того, чтобы спасаться от смерти. Альберта греет мысль о том, что дед сгорел заживо — видел, как спастись не получится, бесполезно карабкался. Сколько было в нем презрения, ненависти, сколько тщеславия и почтения Железному канцлеру — вот же они, как твои заслуги, обвивают огнем вокруг шеи, душат. Загнанный в угол, беспомощный, гордец, тебя теперь некому вытащить. Потерял там сознание — ничего не успели сделать. Когда заметили, здание полыхало, почти развалившись — никто бы не побежал выручать старика. Поплатившегося, заслужившего. Больше мешать не смеющего. Мать достанется им с отцом, никто не посмеет их разлучать и, может... У них ещё будет шанс стать, как все? Без криков и ругани, без побоев и ссор... Как было когда-то, в той жизни, которую Альберт не помнит. Слишком мал он был тогда, слишком родители его счастливы. Мама рассказывала — обычно, когда сильно плакала после очередного скандала, навзрыд причитала. Это случалось нечасто, ведь Ирма, как подобает воспитанной в огранке прусской дисциплины немке умела держать себя в руках. Но порой, когда сил не оставалось и когда уже некому было ее пристыдить, она плакала, вытирая лицо шитьем. На белых нитках оставались бледно-розовые ссадины, словно царапина на разбитой о дорогу коленке — отпечатки ее невзрачной помады. Ирма тогда разбилась, как упавшая, нечаянно столкнутая потоком сквозящего ветра чашка. Так об пол, с хрустом, на раз. Без Александра она не дышала легче, напротив — сильнее себя душила, крепче воротники, туже ленты, завязки. Жёстче ограничения и запреты. Аластор уже не оставил на ее чистой коже новых фиолетовых взрывов ненависти — к себе самому, к сыну, к покойному тестю. К миру, перемешанному и взбалтавшемуся, газовыми пузырями шипящему, словно его из себя выталкивающему — как из пива пробка вылетит он от такого напора. Вот и вылетел — допился, сердце со свистом заглохло. Мама ревела сначала, ещё ругалась, кричала на пустоту, отчитывала. Злилась, но это было лучше безразличия и молчания по несколько дней. Пока она кричала, Альберт знал, что мать ещё жива, а так... Какой-то шарж, пародия, карикатура на существование. Ненужное и бессмысленное. Ирма с сыном потом говорила, когда силы в себе находила из комнаты выйти. Совсем заморозилась, похолодела, как коркой твердой чувства Ирмы покрылись, порой лишь трещины по этой защите, броне в маскировочной сетке шли, прорывались. Законсервированная, замурованая под жёсткую жестяную крышку с зубастой резьбой по бокам. А когда говорила она... Это уже после, со взрослым Альбертом, который был способен понять — она вспоминала прошлое, смотря на оставшиеся от мужа вещи — их не положили в могилу, сохранили на память. Дом в Лейпциге. С той неказистой пристройкой. Отец сам соорудил «это убожище, больше похожее на хлев» по мнению деда, вместе с женой обжился, устроился. Они познакомились как-то случайно, не слишком друг в друге нуждаясь, — просто рабочий, просто дочь очередного военного. От горя многое потерявшего. После смерти жены, любимой, ради которой только и жил, Александр совсем распустился. Бессмысленно, беспричинно — ему было все равно, потому он разрушал свою жизнь, изнутри, понемногу и почти до основания. Камень за камнем отваливался. Серия неудач: смерть жены, семейный траур, потом прогорел — не на то поставил, банк разорился, не выплатили ни пфеннинга, за город переехали, нерадивая дочь отстранилась — спуталась с человеком себе не по положению, планировала с ним уехать. Это был заговор против деда, против его идеи удачно отдать Ирму в добрые руки. Смотри же, отец, она и сама не промах! Сама отыскала, не удастся ей помыкать! Пропустил, недоглядел. Доигрались, допрятались. Дочь потомственного дворянина, генерала с блестящей карьерой. И плотник. И их общий ребенок. Женитьба ради приличия. Чтобы обставить постыдное преступление. Позорящее, отвратительное в своей откровенности. Уже было поздно и им пришлось. Скрывать бы не вышло, избавиться — не позволило время. Александр не желал, чтобы дочь жила во лжи, отдала ребенка в приют и сделала вид, словно ничего не было. Язва, болячка, гнойный нарыв. Заработанный впопыхах от заразного неудачника. Опухоль, отмирающая конечность, словно гангрена. Лишнее, надо бы выкинуть. Отрезать, избавиться, оторвать и забыть. Пришлось поженить их. Скрепя сердце и с каждым днём всё сильнее разочаровываясь. Это бремя для нее в тягость. Свой дом, простенькая работа, жена и сын — когда-то Аластор был обыкновенным семьянином, старался в меру возможностей, пытался стать порядочным супругом и отцом. Без особого рвения — по принуждению, потому что так теперь надо. Альберт — его вина, его проступок. Ошибка, промах, неудача. Одна из многих, неисправимая, за какую расплачивался как Аластор, так и его сын. Как и Ирма. Александр третировал каждого по-своему. Дочь — ослушалась его воли, назло поступила, подвела — предала. Он чувствовал свою вину за то, что недоглядел, не сумел совладать со своим же ребенком. Момент упустил, допустил отвратительное преступление. Неравный брак, убогий случай. Ущербный зять, нежданный внук. Дом в глуши, пришлось уехать, скрыться, точно в подполье. И жить с безработным лоботрясом — его уволили с позором, пьяница, заливал горе шнапсом. Кричал до срыва связок — старался дозваться, чтобы услышали. Увидьте же, он тоже есть, он тоже чего-то да стоит! Он пытается, ну скажите же, что это не впустую, что это кому-то нужно! Не нужно. Не сдался. Жалкий, гнилой, бесполезный. Мешающий прыщ, бельмо на глазу. Пожар. Полыхает в темноте, поднимаясь черными хлопьями дыма. Растворяется в осенней пустоте, сверкает искрами, разрастается ранами. Краснющими ссадинами, полосующими по коже, рвущими — те, что затянутся, будут белыми рубцами. Остальные придется зашить, крупными и кривыми стежками, какие педантичная Ирма бы раскритиковала. Аккуратистка, как был Александр, живший в обожании Бисмарку и благоговении перед кайзером, удостоенный чести под конец жизни формально ему служить. Преданный и восторженный — он ведь тогда ещё во что-то верил. Альберту тогда было лет десять. Ещё совсем глупый, ничего не смыслящий в жизни мальчишка радовался гибели своего же деда. Надеялся, жизнь без него наладится. Думал, один Александр тут и виновен. Наивный, пустоголовый ребенок. Испытывал почти эйфорию, восторг и надежду, какую чувствуют дети, когда видят подарки под рождественской ёлкой в блестящих обертках, шуршащих, сверкающих радугой и ещё живой, мнимой мечтой. Завязанные на узелок ленточкой и ожиданием чуда. Удавленные траурной повязкой на предплечье. Удушенные совершенно наигранной скорбью. Смерть радости приносить не должна, нет в ней ничего прекрасного, тем более для десятилетнего мальчишки. А он и до сих пор не жалеет. Но и не злится уже, не ненавидит — некого. На сгнивший давно в земле труп обижаться — превосходная степень глупости. Особенно, когда не нуждаешься больше в чужой оценке, не ждёшь боязливо, когда надают по шее, когда оттаскают за уши. И отругают так, что домой возвращаться не хочется. Кто эта женщина? Что она забыла в воспоминаниях Альберта о собственной юности, зачем она так решительно шла, заметив горящее здание? Да и его почему так за ней потащило, словно у нее в спине магнит, заставляющий притягиваться его протез — стальной, тяжёлый, а его способна сдвинуть с места какая-то странно модно одетая незнакомка? Она — явно не его родственница, не соседка, не кто-то из тогда присутствовавших, собравшихся поглазеть на жестокое зрелище. Точно не медсестра, не работница скорой. Похоронная плакальщица? Может, разве что очень нарядная — как насмехается, ликеровое пальто веселится, развеваясь полами, хлопая ее по ногам. Словно заигрывая, как с девицей из какого-нибудь алкогольного заведения. Эта мысль отчего-то ему неприятна, мерзка. Словно он ее оскорблять даже в мыслях себе запрещает. И почему? Сдалась она ему, что-ли? Так спешит горевать по ничтожному, жалкому старику, честь отдававшему идеалам. Ей не будет особой нужды утруждаться — Александр не заслужил слез даже собственной семьи, не то, что кого-то ещё... Почему она так смотрит, настырно, уверенно. Чего она хочет от Альберта? Привязалась к нему, одними глазами требует. Лицо ее какое-то даже знакомое, словно он где-то его видел прежде... — Нужно вызвать пожарных! — зачем-то кричит она ему, ещё и схватив за рукав. Альберт смутно припоминает. — Там ведь могут быть люди! Они ведь задохнутся, кто-нибудь озаботится тем, чтобы их спасти? Где здесь телефон или пожарная кнопка тревоги? Ладно в Тотспеле, но здесь такая быть обязана! Вы меня слышите?! А, точно. Ему уже не десять, в живых нет не только деда, но и всей семьи, пожар этот — не воспоминание, сладко прилипнувшее к подкорке, язвительным упрёком горчащее ещё какой-то щепоткой совести, а настоящее, горящая библиотека. С забитыми дверями. Заколочена, и кто-то кричит. Дармштадт — он тут был пару раз, примерно помнил, где местная администрация, отдел полиции, гостиница и кафе — большего и не надо. Это горящее здание — не хлипенькая постройка его отца, в которой умирал Александр, ненавистный и ненавидящий. А эта женщина — ничем не похожа на его мать. Как в ускоренной перемотке перед глазами Альберта крутится собственная жизнь, быстро и резко, колотит его яркими вспышками, разрывами гранат, поднимающейся в воздух пучиной грязи, земли. Его ополаскивает, обливает: школа-училище-армия. Отец уже спился, мать сильно простужена — и ее скоро не станет. Хрупкая Ирма, слишком тщедушная и болезненная — ему будет тридцать, когда он найдет ее на кухне согнувшейся пополам за обеденным столом. Умрет в больнице, оттуда же — в морг. Переезд — у него есть квартира в столице, район так себе, много визжащих детей. И дом в Лейпциге — впредь пустой. Война-призыв-звание. Сараево-эрцгерцог. Франция-Польша. Ещё часть... Литвы, кажется. Повышение. Обер-лейтенант Альберт Нойманн, маленький бельгийский городок. Девчонка-журналистка — лезет, куда не позвали, наглая до степени, знакомой только американцам. Строчит статейки про страшных злых фрицев и святого Блумхагена. Он ведь один такой непогрешимый ходит, вот вернуться ей обещал. И сдержал же слово, гаденыш, даже жениться успел... И ещё Великобритания, последняя попытка утвердиться, показать, что Германская империя не только на словах желает быть великой. Заслужить, доказать, вырвать. Бравое знамя поднять. Напрасно. Глупо. Бесполезно. Как и терроризировать местных жителей, чтобы спустя три месяца с позором уехать, чувствуя ненавидящие взгляды. И красный шарф на берегу — вот на этой самой шее, тонкой, неприкрытой. Видеть ее отвращение, злость, растертую по холеным фарфоровым щечкам поздним вечером в подворотне. Алый, как этот треклятый шарф, болезненный, как раздробленная кость, желанный, как самый ценный подарок, — выдернутый из ее размеренной жизни вражеский, насильный поцелуй. С послевкусием собственной крови, с чистотой отобранной белой шали... — Нужно сделать хоть что-то! Где ваше хваленое гестапо? Оно тут было бы кстати — дверь, может, догадались бы выломать! Да, полиция... И эта женщина, которая уже его самого изводила воспоминаниями, собственным острым, изломанным образом в сигаретном дыму, на фоне кривой постройки, на заправке, у подъезда, на балконе в сыром полумраке — везде, где бы Альберт не раскрывал портсигар, где бы не крутил колесико зажигалки, с металлическим щелком стреляя красной искрой огня. Жозефина Солсбери — женщина, которую в своих мыслях он бессовестно, бескультурно обзывал красивой, жившая в его мыслях уже двадцать два года, фройляйн, которой вскоре исполнится уже пятьдесят шесть — Альберт помнит, составлял досье на каждого жителя этого английского захолустья, наводил справки, ее данные... Особенно врезались в память. Дворянка уходящей эпохи. Не замужем — до сих пор так и не вышла. Жила в фамильном особняке с малолетним кузеном и такой же служанкой, осиротевшей девчонкой с дрянными рыжими косами. Увлечена медициной, работала в их местной больнице старшей сестрой. Матрона — благородно, едва ли не свято. Непривычно, не по-буржуазному. Думается, родители бы ее не одобрили. Интеллектуалка — на вкус это слово горькое, скользкое, как оскорбление. Ещё и физикой интересуется. Теперь здесь, среди разрывающегося мира, самого себя пожирающего. Что ей здесь надо? Почему ее так тревожит пожар? Почему она хочет что-то предпринять, защитить и помочь? Почему она столь похожа на Ирму, безвольно жертвенную, бесполезно сердечную и всегда битую за собственную доброту?.. Почему Альберт вообще вдруг об этом думает? — Да что с вами?! — Замолчите. Он обрывает резко, но тихо. В горле першит — все таки надышался дымом, мозгу не хватает кислорода. В глазах собирается изображение, выверенное, собранное поэтапно, год за годом. Горящая библиотека, коптит, полыхает, разбитые окна, крик заглушается. Schonheit права — там кто-то остался. Вот только спасать их — нерационально. Бессмысленно. Незапланированно, в разрез приказам, распоряжениям. — Вы видите забитые двери? — спрашивает герр Нойманн, возвращаясь в текущую действительность. Нужно быстрее проветриться, протрясти разум. И покурить. Естественно. По привычке. — Думаете, имей кто-нибудь желание спасать несчастных из огня, их бы сначала заколотили, а потом дождались пожара? На ее лице, красном от света пожара и белом от проступившего испуга, вырисовывается понимание. И отвращение. Пополам со страхом. А Альберту... Вдруг неприятно видеть в её глазах ужас. И то, как фройляйн цепляется трясущимися пальцами за воротник блузки — словно хочет вдохнуть поглубже, а пуговицы ее душат. Все это кажется до омерзения невыносимым.

***

На площадь Германского Единства они шли молча. Жозефина не осмеливалась начать этот разговор, все ещё испуганная осознанием: тот поджог был намеренным. Людей заколотили, заперли и... вместе со зданием! Посреди бела дня, в центре Европы, в их прогрессивное время... Время войны и оружия. А вокруг все так спокойно, мирно, словно ничего и не было. Жозефина смотрит по сторонам, приглядываясь — мысленно помечая окрестности, запоминая ориентиры. Только вот к глазам вместо названий улиц на деревянных табличках, аккуратно прибитых к столбам и стенам домов, липнет, практически пристает другое. Вот две девочки с квадратными портфелями на железных замочках держатся за руки. У одной заплетены смешные, торчащие кверху хвостики, вторая — в вязаной полосатой шапочке не по погоде. Они идут впереди, и Жозефина замечает, как малышки — им лет по семь, и с высоты возраста госпожи Солсбери они совсем ещё крошки — обходят по несколько раз то дерево, то фонарь, кружат вокруг, не отпуская друг друга. Наверное, им очень не хочется идти в школу. Занятия уже наверняка начались. Две прогульщицы. Может, соврут, что проспали. Или начнут сочинять, как домашнюю работу украл любимый питомец. Мимо катится велосипедист. Он объезжает герра Нойманна слева, подавая знак отойти противным звяканьем. Жозефина видит, как водитель этого экстремального транспорта опасно наклоняется сначала влево, потом заваливается вправо, подскакивает на не пойми откуда образовавшейся кочке и только потом выравнивается, уезжая вдаль по проезжей части. На нем поношенный плащ, весь потёртый, с заплатами на локтях. И едва держащиеся на честном слове ботинки — от них в скором времени отвалится подошва. — Не глазейте так открыто, — вкрадчиво говорит ей Альберт, наклоняясь так, чтобы слова слышала одна госпожа Солсбери. Он снова держит ее под руку, хотя Жозефина скорее плетется с ним рядом, уже безразлично ухватившись за форменный китель. Протестовать не хочет. Не может. Чувство опустошенности не отпускает. — И не крутите головой — вы не на экскурсии. Если хотите сойти за свою, делайте вид, что все это вам уже так приелось, что смотреть тошно, но приходится. Может, она и не замечала, но господин штандартенфюрер отчётливо видел, как фройляйн откровенно пялится на все, что проносится, проходит мимо, что окружает ее. Ведёт себя, как туристка в музее антропологии, стараясь получше рассмотреть разные черепа. Только вот эти черепа все почти одинаковые — близкие к современному идеалу по мнению главного управления СС по вопросам расы и поселения и лично рейхсфюрера Гиммлера, одержимого идеей чистоты нации. В их теперешнем музее разнообразия вы почти не отыщите, Schonheit, они тут отобраны, вымеряны — все делается, только бы выставка стала фабрикой. Даже конвейером. Комбинатом. Производящим подходящих под стандарты людей. А «не получившихся», «неудачных» — в брак, чтобы было место, где разводить новое совершенство. Фройляйн ещё не знает... Хорошо, если смутно догадывается. — И на те красные флаги тоже? — не выдержав, спросила она вполголоса, резко полоснув герра Нойманна жёстким взглядом. Полотнища успели намозолить глаза, так часто попадались они, вертикальные, свисающие с фасадов зданий, развевающиеся и удручающе яркие — одно из зданий было особенно ими облеплено, на противоположной стороне дороге за шумом автобусов и плетущихся машин стоял то ли музей, то ли что-то административное. Жозефина не успела прочитать надпись над входом — ее закрыл проезжающий мимо грузовик, но она заметила, как Альберт мельком кинул взгляд на красную вывеску. Ее тоже хотелось с силой дёрнуть за край, оторвать и втоптать в ближайшую сентябрьскую лужу. Или кинуть в огонь — тот, что ещё наверняка пылает на месте бывшей библиотеки под заинтересованные взгляды зевак. Волосы наверняка пропитались, провоняли дымом, как и пальто. Жозефина ещё ощущала запах гари, под веками светилось пламя, какое никто не собирался тушить. Должно быть, она глупо смотрелась, одна, разводящая тихую панику, единственная, кто не понимал — помогать тут не станут. Наивная, глупая. Тут окончательно вывелась человечность, газетчики были правы. — Обязательно. Если желаете поближе познакомиться с правовой системой Третьего рейха, — хмыкнул он, чуть отстраняясь. Жозефина сквозь запах дыма, который впитался и в одежду господина штандартенфюрера, вновь ощутила аромат его жёсткого елового парфюма. Резкого, как дезинфицирующие средства в санитарном учреждении. — Если же такая перспектива вас не прельщает, советовал бы не таращиться на национальные символы и не выражать открытого неудовольствия при их лицезрении. Я предупреждаю: гестапо не нужно особых оснований, чтобы арестовать вас. Будет достаточно одного взгляда, фройляйн. Не закатывайте глаз, не кривите губ и, естественно, не говорите никому того, что думаете. Вам ясно? Жозефина сдержанно кивает, мысленно морщась при слове «фройляйн». Он словно намеренно, издеваясь, обращается к ней так, чтобы поддеть и напомнить о предыдущей не самой приятной встрече. А сказать в противовес и нечего — не в том положении, не в той стране, чтобы командовать, поправлять. Герр Нойманн обращается к ней, как к девушке, то ли затем, чтобы подчеркнуть беспомощность и наивную неосведомлённость, то ли чтобы напомнить — фройляйн Солсбери, как она сама просила себя звать двадцать два года назад, ничего не забыто, в немецкой педантичной памяти записан каждый разговор, каждое слово и жест, взгляд, выдох. Вы в его власти, под его протекцией — это разумно, логично, это самое закономерное в вашем положении решение. Самое безопасное, самое оправданное, обоснованное... Пусть оно после ещё как вам откликнется... Она должна быть сдержанной, должна держаться, не показывать чувств, того, как ей уже здесь отвратительно и гадко. Смотреть на флаги и черные кривые кресты — как издевательство, как наказание. Незаслуженное, оскорбляющее. А они ведь в этом живут... Альберт должен взять себя в руки. Дым понемногу выветривался из головы, сознание просветлялось. Надо глубже дышать, увереннее. Прийти в себя, опомниться. Фройляйн идёт слишком нервно — от нее за версту несёт подозрительностью, так и хочется остановить, документы проверить. Ещё и пальто на ней чрезмерно хорошо сидящее по фигуре, светлое — как фонарь в темноте, в то время как вся Германия носит теперь одно серое, коричневое и чёрное в благоразумных соображениях экономии и настроения всеобщего затишья, молчаливого признания борьбы. Как же она выбивается... Даже своими кудрями и аккуратным, слишком уж красивым макияжем. Здесь теперь так не красятся. Слишком ухожена, словно идёт в ресторан. Вырядилась, как на праздник, в дорогое и, может, немного поношенное, но все же слишком кричащее. Будто на свидание. Нет, Альберт не придирается, не рассматривает слишком пристально и уж тем более не любуется — нужно быть настороже, небрежность может стоить ей головы, и раз он отвечает за бестолковую фрау, сунувшуюся в пекло, до Польши он, так и быть, ее довезёт. Если Schonheit сама не поспособствует тому, чтобы поездка ее внезапно оборвалась. — На что вы вновь смотрите? — спрашивает он, поняв, что дама опять отвлечена. Взгляд ее притянул какой-то болтающийся на стене дома листок. То ли очередная реклама, то ли пропагандистский плакат. В массе прочих, чем-то все же отличный. Альберт остановился — все же это он вел фрау за собой, а она покорно шла, стараясь выглядеть уверенной, — позволяя ей присмотреться к афише внимательнее. Подойдя чуть ближе, он и сам увидел, чем тот плакат, уже почти отвалившийся в потоке ветра, подорванный снизу и жёлтый на фоне всеобщей красноты листовок, флагов и лозунгов, вызвал интерес изысканной английской леди. Он был, на удивление, не о войне. Розовощекая женщина в ярком пышном наряде улыбалась пухлыми вишневыми губами, позволяя нарисованному подле нее нескладному человеку смело ее обнимать. Образ ее был карикатурным, нелепым, нарочито комичным. Люди вокруг дамы столпились, смотря на нее, словно на главный приз в лотерее, жадно и все разом, будто готовые кинуться, перегрызться друг с другом. Жалкое зрелище. И снизу размашистыми крупными буквами было гордо выведено название: «Die lustige Witwe» — осенняя премьера сезона! 24 сентября, 19:00, приобретайте билеты в кассе на Фридрихштрассе 45!» — «Веселая вдова»... Какое странное название... — задумчиво проговорила Жозефина, присматриваясь к рисунку. — Теперь у вас и над смертью смеяться принято? Ещё бы... А ведь герр Нойманн помнил эту несуразицу: один из приятелей-партийцев в юности был заядлым театралом, таскал его и ещё нескольких друзей за компанию — билетам пропадать не следует. Тем более, когда положение разрешает прикоснуться к искусству как следует — в антракте за кулисами. Альберта не интересовали ни девицы в трико и коротких ярких юбчонках, ни сюжеты про паяцев и цыган, поющих на сцене о свободе и вечной любви. Просто сюжет запомнился, смешной и наивный: баронесса с баснословным наследством, вокруг нее ошиваются кавалеры. Пропадают, стоит ей соврать, как она бедна. Все, кроме одного — разумеется. И она его давно любит. Все счастливы, смеются и пляшут. Как никогда не будет в жизни. Поэтому, должно быть, людям подобное нравится. — Уже двадцать лет как, — ответил Альберт, краем глаза замечая, как на них дольше положенного смотрел какой-то мужчина в темном пальто. Проверяет, не слишком ли они задержались у стенки, пялясь на рекламу дурацкой опереттки? — С одобрения фюрера. На самом деле, постановка не об этом. — А о чем же? — вскинула бровь Жозефина, но быстро сделала выражение лица безразличным — правильно, пусть скорее привыкает, — медленно отворачиваясь от стены. Словно взгляд ее лип, а она не могла отодраться, но старалась. — О любви, как и положено. Положено... Жозефина отходит, поднимает глаза. Кажется, у них теперь даже любовь нормирована... Выдаётся по карточкам, продается в театрах. Полыхает где-то в библиотеках на горящих страницах книг... Поразительная страна. Отвратительная контрастность.

***

Альберт открывает ей дверь вокзала, пропускает вперёд. Встает за спиной и вновь отчётливо видит, как фройляйн сжимается, как она идёт быстрее — суетится не к месту, шаг широкий и торопливый. Отводит взгляд — над входом к стене прибита огромная свастика. Госпожу Солсбери воротит, точно она увидела таракана на кухне или дохлую крысу, окочурившуюся зимой рядом с мусорным баком. Только вот эта крыса бесславно замерзать у помойки не собирается. Мнит себя орлом — вообще-то им и является, с гордым профилем и венком из дубовых листьев в цепких железных когтях. Взмывает вверх, смотрит на людей свысока — они так мельче, незначительнее, бесполезные. Они — толпа, свора, им проще кинуть кость или ударить палкой, разогнать или забить всех вместе. Таков теперь германский народ, ведомый и не смеющий идти против — задавят, затопчут. Поэтому фройляйн так кривится, презирает? — У вас вид неудачливой карманницы, стащившей у нищего последний пфеннинг, — злорадствует Альберт, перехватывая ее под руку и чуть притягивая к себе. На них обращены взгляды, он видит это боковым зрением. Рассматривают его форму — он тут тоже фонарь в темноте. Хотя скорее дорожный предупреждающий знак. Мертвая голова на фуражке — как череп на электрощитке, тоже говорит: «Не влезай — убьет!» Не станут связываться лишний раз, на его спутницу не посмеют посмотреть криво. Хорошо. — Успокойтесь. Вдохните, выдохнете. Притворитесь своей — на вас не посмотрят, если не будете выделяться. Прописная истина, почему она не понимает ее сама? Как собиралась проехать, избежать проверок, допросов, не зная даже, как подобает вести себя? А ещё... Альберту режет глаза, когда она так боится. Внезапно страх ее кажется некрасивым, шаржевым, неуместным. Ей к лицу строгость, лёгкость, фарфоровая белизна гордости и достоинство, а не испуг человека, боящегося оторвать взгляд от собственной обуви. Когда фрау Солсбери боялась его, это было совершенно другое, а здесь... Альберта передёргивает от одной уже мысли, стоит ему представить Schonheit забитой, затравленной — так выглядят все те, кого трамбуют в вагоны и везут на восток. Страх убивает ее красоту, она пеплом с лица ссыпается, не спасают ни локоны, ни острота скул, глаза вмиг тускнеют — невозможно смотреть. Скорее исправьте этот кошмар, фройляйн, как вы умеете. Позлитесь на него, право слово, внутри закипите. Все, лишь бы не этот взгляд, какой из стального становится расплавленными металлическими слезами, так блестит, что вот-вот по щекам покатится. Ну же, не теряйте достоинства, Schonheit, нельзя же так показывать слабость! Жозефина старается двигаться медленнее, осматриваться мельком, но глаза непроизвольно расширяются от страха, видя вокзал, который прошлым вечером в полусумерках она рассмотреть не успела. Теперь, при свете дня Жозефине кажется, она находится внутри скелета. Крыша покатая, из металлических реек, согнутых в полукруг, сквозит застекленным пасмурным небом. Кажется, она внутри давно сгнившего гигантского трупа, он закаменел, отвердел, теперь и не сдвинуть. Врос в землю, незакопанный, неразложившийся — с ошметками крови внутри. Алые знамёна, кричащие плакаты, с них натянуто улыбаются и пугающе машут, протянув вперёд руку. Взгляд вдруг останавливается на одном нарисованном лице. Жозефина замирает. Он. Грубая и несуразная физиономия. Острый профиль с вытянутой рукой, указывающей вдаль. Он буквально выбит, словно древняя статуя, из куска мрамора, на красном фоне ликующей толпы. Жозефине подумалось: «Вот бы этот мрамор был его могильным камнем. Хотя... такого и хоронить нельзя! А этот красный... уже и так топит весь мир в крови... И вот на это безобразие теперь равняется вся Германия?» Жестокое, беспощадное чудовище!

«Ein Volk, ein Reich, ein Führer!»

Так было написано снизу, словно сами слова сложились у его ног черными рельсами, переполосованными, резкими, выкованными. Оглядевшись, Жозефина увидела еще несколько, все они словно смотрели на нее, провожали пустыми взглядами. Кричащие лозунги, громкие слова.

«Der Führer schenkt euch Arbeit!».

Улыбающийся мужчина, блондин с закатанными рукавами, в рабочем комбинезоне гордо шагает, закинув на плечо отбойный молоток на фоне высоких дымящих труб. В его улыбке Жозефина увидела злобный оскал, а в заводах на фоне — конвейеры, на каких теперь куют только оружие. Жозефину пугает то, как даже глупые картинки, красные флаги и нарисованные бестолковые лица способны ее напугать. Эти лозунги, жёсткие буквы, отпечатанные острым шрифтом — бьющая пропаганда, стучит по голове, лишая холодного разума. Жозефине кажется, они окружают ее. Вращаются, утягивая в алый водоворот, засасывают, приклеиваются руками и тащат вниз. Наверное, ад так выглядит — кромешно-красный, темный. Там черти маршируют шеренгами, выкидывая вперёд руку. С факелами, выстраиваясь в фигуру черного кривого креста. Ее словно туда против воли сносит, во всеобщее безумие, для несогласных оно заканчивается огненной бездной. Жозефина ненавидит себя за беспомощность, за неспособность хоть что-либо сделать, противостоять, воспротивиться. Что она может, когда даже размалеванные листовки ее одним своим существованием прижимают к земле, заставляя бессильно злиться. Ненавидеть. Челюсти сжимаются, рука непроизвольно стискивает край кителя — Жозефина успела забыть, что держит под руку до боли неприятного ей человека, что она среди толпы на вокзале, что ее окружают люди. Они ведь стоят в очереди за билетом, как же она отвлеклась? — Уже лучше, но постарайтесь ненавидеть его не так открыто, — вполголоса произнес Альберт, ощутив, как ткань рукава натянулась. Не нужно было обладать особой внимательностью, — а уж он человеком был насмотренным, — чтобы разглядеть в этих серебряных глазах мелькающие лезвия, балансирующие на краешках длиннющих ресниц. Все таки фройляйн поразительно хороша в гневе. И тем опрометчиво опасна для самой же себя. — Ему от вашей неприязни хуже спаться не будет. Она морщится — это было бы даже забавно, но на вокзале полно народа, у дверей стоят с винтовками — теперь везде «просто меры предосторожности». И в окошке кассира партийные — где их теперь нет? Партийные — могут оказаться доносчиками. Даже без особой причины. Отомстить, подсидеть, выслужиться — есть ли разница, если найдено уязвимое место? Schonheit теперь — его ручная граната, может ещё как рвануть. Как он сразу не подумал, не сообразил? Уже начал терять голову, надо собраться. Доложить вышестоящим о задержке поезда, получить соответствующие указания, оповестить гауляйтера Дармштадта о прибытии. Отчитаться, составить документ. И решить, что делать с попутчицей, какую Альберт сам и подобрал. Идиот. Зачем ему эти лишние действия? Бесполезная трата времени, безрассудная — Норма сочла бы нецелесообразным, как тогда, когда он спьяну заявил, что собирается учить фарси. Тогда он даже поцеловал жену крепче дежурного утреннего ритуала прощения перед работой. В таком состоянии Норма была для Альберта самой красивой женщиной на свете. Да, герр Нойманн мог бы так на нее смотреть, мог бы по-настоящему ее любить и жить спокойной, размеренной жизнью. Норма была и в самом деле идеальна — слишком идеальна для такого тяжёлого человека, как он, но... Все было бы проще, понятнее, может, даже радостнее, — рядом с Нормой всегда стабильность. Вымыты полы, расставлена посуда, готов ужин, до блеска натерты ботинки в прихожей. Она красива и уже много лет как безразлична к собственной жизни, и Альберт... мог бы стать для нее настоящим утешением, а не просто тем, кто старается не осложнять и так нелегкое существование. Не встреться ему, просто... не существуй в этом мире stolze Hexe со своими серебряными глазами и порцеляновыми щеками. Тугими русыми кудрями, прошитыми почти незаметными стежками седины, с тонкими запястьями и этим невозможным, невыносимым и гордым характером... Если бы он не был военным, может... все пошло бы иначе.. Не слушал бы деда с отцом, устроился бы оператором на киностудию, однажды и до UFA доковылял бы. Снимал бы военные хроники или, может, чёрно-белые драмы. Когда-нибудь на большом экране в темноте загорелось бы яркими буквами и его имя... Но это все, конечно, вздор. Сколько этих бесполезных «бы» в одних только мыслях, предположениях! Он — на своем месте, в огромном механизме, отточенном, правильном, он — важная деталь. И нечего тут сомневаться. Подобные мысли приходили редко, как и приподнятое настроение. Тогда это было совсем немного культурного вдохновения — сильно он не пил еще с Вельткрига, это было негласное правило, какое Альберт для себя установил после того, как разгромный провал чуть улёгся. Но не забылся, не стёрся. Во что он ввязался, сколько придется продумать, чтобы все прошло гладко? Сейчас ему везёт, защищают погоны, металлический череп на отвороте, шевроны и строгий взгляд — между прочим, фройляйн стоило бы не коситься так придирчиво, а осознать, что эти нашивки и звание штандартенфюрера сейчас на руку и ей самой. У него никакой уверенности, что дальше все будет так же. Нужно срочно соображать. Узнать у Schonheit, сколько денег, ценных бумаг, документов при себе имеет, какого вида, что планировала. Ей нужен аусвайс , хотя бы на первое время — идеальнее иметь кеннкарту и тщательно продуманную легенду. Желательно несколько, чтобы вовремя по ситуации их менять. Для ее же блага иметь хорошую фантазию. Насколько она осведомлена о правовой системе германского рейха — хотя что тут спрашивать, на лице у нее написано потрясение. Как будет вести себя, когда остановит патруль, насколько убедительно сможет соврать? Если придется — Альберт ее допросит, надавит. Бестолково-прекрасная ведьма не понимает, боится, думает, главная опасность для нее — его скромная персона. Приятная, но слишком уж большая честь. — Он такой же человек, как мы с вами, — кивнул Альберт, не без удовольствия отмечая, что пальцы английской Hexe только сильнее сминают рукав его формы. Это как-то даже... Почти волнительно. И все же немного напоминает несварение. Хоть какие-то чувства. — Конечно, — кивает Жозефина, но вдруг притягивает герра Нойманна к себе за все тот же рукав, призывая нагнуться, и зло шипит ему на ухо: — Все мы люди, герр Нойманн. Всевышний видит всех и потому воздаст каждому по содеянному. Ему и... «И подобным вам», — конечно, она не договорила. Альберт даже чуть удивился, по лицу растеклась пятном тень улыбки. Какая прелесть. Откуда в задушенной увиденным фройляйн проснулась вдруг погасшая смелость? В любом случае, ей она может как пригодиться, так и навредить. Нестабильна в проявлении чувств, непредсказуемая. Почему-то рядом с ней герр Нойманн начинает думать о собственной жизни в сослагательном наклонении. Очередь медленно двигалась.

***

— И что же, теперь мы просто вернёмся обратно? Жозефина была искренне зла и в глубине души ещё как напугана. Билетов не было — рельсы не восстановили, а когда их починят... Первым делом составят расписание поездов для «переселения на восток» и разведут их с обычным транспортом и товарными вагонами. Фрау Солсбери уже прекрасно была осведомлена о том, что крылось за столь благородным наименованием. Для депортации еврейского населения Дармштадта выделят несколько составов, жителей настоятельно просят собрать ценные вещи, документы, одежду и быть готовыми явиться на вокзал рано утром в обозначенные даты. Остальным же было велено подойти в кассам на следущий день — вероятно, завтра скорый поезд на Нюрнберг будет поставлен в расписание одним из первых. — Нет. Разве что вы предпочитаете ночевать на вокзале. Пора браться за голову. Альберт много себе позволил, беспечность не входила в перечень его личностных характеристик. Ему нельзя проколоться, теперь — особенно. Пора оповестить начальство, а ее — временно устранить. Не привлекать внимания, не нарушать профессиональных тайн. Пусть фройляйн не думает, что Альберт собрался ее опекать. Он уже, право слово, сам не понимает, чего от нее так болезненно и жадно хочет! — Мы разделимся, — сказал он, естественно, видя, как брови попутчицы поползли наверх. Забавно. Но ей стоит научиться обходиться в этой стране одной. Наивная, хотела быстро и незаметно проскочить? Ещё не осознает, как ей на самом деле посчастливилось. — На час. Вы видели здание с красными флагами по пути на вокзал? Она быстро и нервно кивнула, хватаясь за отворот своего пальто. Они чуть отошли от очереди, чтобы не задерживать движение. Альберт понял вдруг, что не знает, как ему с ней говорить. Фрау Солсбери он приказывать не может, чем обычно и занимался герр Нойманн по долгу службы, а разговаривать, как с Нормой... С Нормой порой совсем не нужно было объясняться, можно было просто молчать, она понимала уже по одному его взгляду, а эта... Чертова Schonheit, с ней придется быть вежливым и подбирать слова, чтобы не повредить хрупкое женское душевное равновесие. Впрочем, Альберта оно волновать не должно. И не будет — она его боится, это хорошо, ему нравится, нравилось... Кажется... Разве что фройляйн будет упрямиться — ее возмущение пусть оставит для более спокойного времени, когда не придется прятаться от полиции. — Это здание собраний NS-Frauenschaft ,— по ее недоуменному лицу Альберт понял: все хуже, чем он предполагал. Мысленно скривившись, он продолжил, пожалев, что не может ее отчитать. Или же что-то не позволяет? Не хочется? — Женское подразделение партии. Там проводятся собрания и просветительские мероприятия. Зайдёте. Посидите. Уйдете. Ни с кем не заговаривайте, обратятся к вам — соображайте, что ответить, желательно, быстрее. Выдумайте заурядную историю по дороге. Что-то простое и не запоминающееся. Все ясно? И все равно отдал задание, словно подчинённому. Внутри герр Нойманн даже чуть смутился из-за своего непочтительного приказного тона. Хотя это совершенно не должно его беспокоить. На лице Жозефины распустился тихий, вопящий в глубине ужас. Господин штандартенфюрер желает от нее избавиться? Он же отправляет ее прямиком на смерть! Проще бы сам оттащил в участок, а после втолкнул в деревянный вагон к заключённым. Не хочет связываться? К чему тогда была его «доброта», зачем взял с собой? Голова идёт кругом, зачем это все? — Неужели не справитесь? — хмыкнул он, полоснув взглядом из-под фуражки. Жозефине стало ещё более неудобно, но вдобавок обидно. Какое право этот ужасный человек имеет говорить с ней таким покровительственным тоном, в самом деле? Он ей — не защитник, не спаситель, он... Он ее если не похитил, то уж точно поставил в крайне неловкое и безвыходное положение, прекрасно это осознает и делает все, чтобы Жозефина чувствовала себя уязвимой и должной! Она с этим мириться не намерена. Пусть и не понимает, что в планах у этого чудовища и почему он отпускает вот так просто. Понимает, что Жозефина не сбежит, что с ним гораздо логичнее находиться рядом, чем стараться спастись? Испытывает ее, мучает? Чтобы посмотрела, близко к огню подошла, жар ощутила, а после в испуге отшатнулась и прямиком к нему? Ни за что! — Через час, вы сказали? — натянуто улыбнулась она, как ни в чем не бывало, поправляя цепочку, тянущуюся во внутренний карман пальто. — Хорошо, я схожу, послушаю, как работает ваша местная пропаганда. — Надеюсь, в таком случае, встретить вас в ближайшее время не в отделении гестапо и не в сопровождении конвоя. Жозефина, ужаленная этим замечанием и в целом язвительным настроением своему мучителя, резко развернулась и уверенно зашагала к выходу, нервно сжимая пальцы. Она понимала, во что ввязалась. Если он так намерен ее запугать — никогда! Это испытание, и Жозефина обязана пройти его с достоинством, непринужденно и естественно, как подобает английской леди. Даже если добровольно спускается в пропасть, к огню поближе.
85 Нравится 349 Отзывы 17 В сборник
Отзывы (15)