Энигма

R
В процессе
86
7
автор
Размер:
планируется Макси, написано 297 страниц, 137 732 слова, 20 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
86 Нравится 351 Отзывы 17 В сборник

Глава 12. Воздушная тревога

Настройки
В тот день Жозефина узнала, что у ее страха существуют глубокие корни, прирастившие ее к земле ещё двадцать два года назад. И, стоило ей только постараться сбежать, сучки воспоминаний тут же сделали подсечку, заставляя повалиться на землю. Жозефина не знала ещё, отправляясь в рискованное путешествие, о том, что способна ненавидеть и презирать всех людей, собравшихся на площади, а глупых и малолетних детей — в особенности. Столько праведного гнева в ней не собиралось ещё никогда. И сердце ещё так не колотилось, вторя отстукам барабана со сцены. Жозефину привели на Театральную площадь к семи — послушать молодежный концерт начинающих талантов, тех самых, потерявших барабанную палочку под ее обувью. Она не предчувствовала изначально ничего плохого — что могло пойти не так на обычном детском выступлении? В транспорте, вновь стоя, зажатая между едущими с работы пассажирами и своим мучителем, Жозефина больше тревожилась о другом. Сочувствие. Огромное, горячее сострадание разрывало изнутри, тянулось призрачными руками, душило и выжимало из тщедушного тела дрожь. Слезы. Мисс Солсбери отчаянно захотелось, услышав ту короткую и сухую фразу, прижать к себе Норму Нойманн. Обнять. Пожалеть. Бедная женщина. Потеряла родного сына. Живёт с этой утратой уже столько лет, и нет никого сердечного, кто сумел бы разделить ее горе. Она вынуждена молчать. Тихо плакать, вспоминая, глотая свое несчастье. И ни одна душа не сможет ее понять. Жозефина в ужасе представляла, что бы сама могла почувствовать даже в теории, лишись она собственных воспитанников. Да, Лиам с Лилит — ей не родные дети, но разве это так уж важно и отменяет поводы переживать за них по причине и без постоянно, стоит им хоть на дюйм подойти к опасности, к пропасти, откуда Жозефина не сумеет их вытащить? Конечно, она не мнила себя всесильной и прекрасно осознавала, что от всех напастей мира их явно уберечь не в силах. Жозефина хотела лишь, чтобы ее родные, которые только начали жить, не были стёрты случайностью, чьей-нибудь прихотью, мельтешением глупых приказов в неразберихе, кружащихся и шуршащих, как рой мошкоры в знойный полдень. Она бы желала предупредить, знать, быть на страже чужого спокойствия, со щитом и мечом ворваться в бой с любой угрозой. Грудью встать, заслонить собой. На что Жозефина, конечно, сама не способна, и это только мечты, мысли, которым приятно придаваться, которые успокаивают, не дают утонуть в представлении о возможных альтернативных вариантах. Вариантах, где ее нет рядом. Где она беспомощна, где ничего не может изменить или решить в пользу своей стороны. Где вынуждена лишь смотреть, получать сухие факты, читать извещение от главы BBC... Лить бесполезные, ничего не меняющие слезы и покупать похоронный венок... Ее дети выросли — это значит, сама Жозефина уже немолода. Она мало что может и сама по себе — просто жалкая, одержимая навязчивой идеей заботы женщина, которая до сих пор не может понять, что ее Лиам — не пятилетний мальчишка, занозивший палец или подравший коленку. Ему не пригодится ни навязанная помощь, ни ее испуг, ни горечь, которая встаёт в горле от переживаний. Ни бессонные прозрачные ночи, звенящие в темноте сиреневым рассветом, ни дотертые до параноидального блеска и скрипа половицы в прихожей, ни перебранные трясущимися руками газеты, в которых пугает каждая буква — все это не пригодится Лиаму, который стал летчиком и добровольно отправился защищать родину, на которую пока что никто не нападал. Он сам вызвался, сам решился... Жозефине пора смириться с тем, что Лиам в свои тридцать пять — сознательный и взрослый человек, способный сам распоряжаться своей жизнью. От всего она его не убережет... Жозефина могла понять Норму. Теперь ей казалось, жена этого чудовища, преследующего, распинающего одними глазами, — святая мученица, обречённая на страдания и до сих пор их терпящая. Вероятно, бедная женщина места себе не находит в собственном доме, ее держат едва ли не в заложниках все семнадцать лет брака, заставляя притворяться счастливой. Для вида, для имитации порядочной, истинно арийской семьи, живущей по правилам и ни на шаг не выходящей из клеток миллиметровки, в которой заточен и расписан четкий план их дальнейшего существования. Расчерчен и, вероятно, разбит по часам. Слезы и скорбь Нормы о погибшем сыне наверняка не входили в подобный график. Или им было отведено отдельное время — строго от восьми до семи? После того, как оно истекало, Норма обязана была вернуться к прежнему безразличному и холодному настроению, которое не сможет поколебать ни внезапная печальная новость, ни воспоминания о прошлом, ни тупая боль, черным и режущим призраком воскресающая на краях шрама старой раны. Должно быть, у фрау Нойманн совсем не оставалось времени на то, чтобы побыть обычным человеком. Сама Жозефина тоже привыкла жить по режиму. Возможно, слишком уж правильному и плотному, забитому до предела, так, что одно дело едва ли не налезало на следующее, требуя обратить на себя внимание. График ее работы был бы или портфелем, в который с трудом помещаются все домашние задания, наровя разорвать ранец по швам и вырваться, разлетевшись белым ворохом по сторонам, засыпав по горло владелицу, либо же толпой детсадовцев, где каждый дёргает за юбку, умоляя с ним поиграть. Жозефина горько смеялась, считая подобное сравнение нелепым, но что ещё ей оставалось делать, когда и дом, и больница держались, казалось, на одних ее слабых плечах, точно на свайях? Быть фундаментом — слишком ответственно, чтобы небрежно относиться к своим обязанностям. «Жозефина. Оставьте вы, я закончу, — говорил ей Берт, нависая тенью над полузаполненным журналом приема и выписок. Было уже поздно, керосиновая лампа светила тускло, сверху начинала коптить. Стоило ее заменить, но женщина все не находила времени этим заняться. Зимой болели часто, так что за день едва ли не каждый второй житель Тотспела наведывался в их скромную врачебную обитель. Остановиться было некогда. — Хватит, идите домой». Он протягивал руку, ожидая, что Жозефина передаст ему ручку — фонтанную, новую, Берт привез с собой, купил в Лондоне, — который она быстро царапала по бумаге, вписывая в строчки данные больных, их адреса и время посещения. Конечно, Жозефина знала их практически наизусть, ведь с каждым жителем Тотспела была уже давно знакома, но все равно планомерно сверялась с карточками. Никто бы не заметил ошибки, но ей... Было важно делать правильно все вплоть до заполнения бесконечного журнала. Жозефина тогда его проигнорировала, продолжая писать четко и коротко, букву за буквой, словно машинка. Он мешал, грузно стоя над душой, но язык не поворачивался отругать и прогнать. Мисс Солсбери слишком любила Берта, дорожила им, его помощью и весёлым характером, чтобы ругать зазря. Но и принимать его помощь она не спешила. «Я не беспомощна, Берт. Вполне ещё в силах выполнять свою работу», — ответила она сухо, смахивая с лица упавшую прядь волос. Жозефина седела: как бы она не старалась скрыть тот факт, что волосы её уже не настолько блестящие и мягкие, как прежде, убирала их под медицинскую косынку, но все же. Тогда ей было ещё сорок два. Берт тогда только отучился. Он мог бы поехать в столицу, стать успешным врачом, построить карьеру. Но без опыта никуда бы не взяли, потому молодой специалист был вынужден прозябать свои лучшие годы в Тотспеле, выписывая сиропы от кашля и леча ветрянку у деревенских детей. Когда-то он божился, что непременно уедет, оставит это захолустье и вырвется из-под опеки госпожи Солсбери и ее воспитанников, обязательно станет великим и никогда не вернётся обратно. Жозефина тихо радовалась тому, что этот момент так и не настал. На самом деле она знала, что Берт не найдет в себе сил уехать, сколько бы обещаний не было. В ущерб карьере он остался в Тотспеле, и стоило бы сожалеть и корить себя в том, что мальчишка слишком привязался, но... Эгоистичная и тлетворная мысль о том, чтобы удержать рядом с собой своих близких изъела Жозефину. Она ночами не спала, думая, как Берт или Лиам, да даже Лилит уедут навсегда и никогда больше не вспомнят, не навестят, станут отправлять одни только открытки раз в полгода и на праздники. Она бы не удержала, не заставила бы. Жозефина молчала, позволяя воспитанникам выбирать судьбу самостоятельно, стараясь не подавать вида, что сердце рвется от одной только мысли... Сама Жозефина уехать бы не смогла. Она слишком привязана к дому, к прошлому, к больнице, за которую слишком ответственна, чтобы все бросить. «Это конечно, — хмыкнул тогда Берт, перехватывая ее за запястье и стараясь незаметно вытащить ручку из уставших под вечер пальцев. — Но я говорю вам: идите. Вы не обязаны все делать сами. Дайте и мне поработать». Она противилась, не давала забрать ручку. Стали тянуть каждый на себя. Сначала словно забавляясь, как в детстве воюют за игрушку, потом — напористее, сильнее. Берт заставил даже встать из-за стола, чтобы сражаться с ним было легче. Жозефина тогда была зла. Но не на парня, конечно... Просто... Ей словно давали послабление. Словно она уже немощная старуха, которую надо беречь от лишних забот, чтобы она не рассыпалась раньше времени. Словно Берт предлагал вместо помощи инвалидную коляску. Уже сама не справляется, есть куда моложе, быстрее, сильнее. Более смекалистые и ловкие. Им не нужно чужое наставничество. Им бы столкнуть предыдущих, освободить место и встать самим. Без своего места в этой жизни мисс Солсбери была бы совсем бесполезной... Не хотелось думать о том, чтобы в будущем стать чьей-то проблемой. Обузой, перед которой придется лицемерно лгать, качественно скрывая, как ждёшь, чтобы от нее избавиться. Жозефина хотела быть полезной, ведь, пока она в состоянии что-то делать, кому-то помогать и лечить, она зачем-то живёт, у нее есть причина, объяснение себе, что она из себя представляет! Нет, она определенно не позволит какому-то юнцу указывать, когда ей отдыхать! «Дай сюда и сам иди домой! Я все доделаю! — шипела Жозефина, передергивая руки на себя. Ей было тогда жизненно важно отстоять ту несчастную ручку и свое право на работу в больнице. Свое место, свое положение. Никто не посмеет ее прогнать, выдрать, как отрывной листок в календаре, смять и отправить в утиль. — Ещё учить меня собираешься?! У самого почерк — птицы лапой и то понятнее нацарапают, и все туда же!» «А у самой-то? — Берт не обижался на ее выпады, на злость и язвительные замечания. Его забавляла вспыльчивость, несдержанность, прорывающаяся словно лимфа на поверхности свежей маленькой раны, в характере праведной католички и особы крайне воспитанной. Столь приличная и скромная женщина отстаивала себя на удивление открыто и смело. Берт удивлялся, но с охотой присоединялся к борьбе шпильками. Это веселило и хоть как-то вносило разнообразие в опостылевшую рутину. — Вашу каллиграфию никто не оценит, тем более в журнале, который перечитывают раз в пятилетку. Зря стараетесь». Почему-то память о том вечере была даже слишком яркой. Вот она делает новый рывок, стараясь забрать свой нехитрый канцелярский трофей, вот что-то треснуло под пальцами, растеклось длинной царапиной. Руки все в чем-то влажном, но нет боли — не кровь. Жозефина как в замедленной съёмке, когда кадры на экране сменяют друг друга лениво, с шелестом кинопленки, опускала взгляд на свои ладони. Все они были синими — в чернилах, вытекающих из лопнувшего мешочка внутри новой фонтанной ручки. Купленная в столице, благодаря ее напору теперь безнадежно сломанная. «Видимо, рабочий день на этом для нас с вами кончился. Писать все равно больше нечем». Были ещё карандаши и обычные чернила, но... Берт вдруг без слов взял Жозефину за плечи и повел к раковине. Он открыл кран, пропустил холодную воду и... Зачем-то взял кусок мыла и вместо того, чтобы просто его отдать, начал... Его распенивать и растирать ладони женщины под напором. Ещё закатал ей рукава, чтобы не мочить и не пачкать. Жозефина была смущена. «Я и сама бы справилась... Думаешь, и руки отмыть не сумею?» — постаралась возмутиться она, но вышло слабо. Собственные пальцы не слушались, ведомые чужими руками. Жозефина и сейчас могла до секунды вспомнить, как пена пушисто укрывала бледную кожу. Как струи чернил бежали вдоль синюшных вен и вниз по поддону в слив, поддаваясь, как скользкий брусок грязно-желтого цвета наровил выпасть и ускочить. И как пальцы Берта не то играли с ней, не то хотели успокоить, разминали и гладили, струясь по фалангам ожогом мурашек... Словно не только затем, чтобы исправить оплошность с чернилами. Словно заигрывая... Берт имел привычку очаровывать всех, с кем находился в знакомстве. Весь город знал его как отличного друга, хорошего врача, девушки смотрели вслед, загадочно улыбаясь, гадали, как скоро он женится, и на которой из них. Он был милым и готовым помочь, и в то же время сохранял веселость нрава и с детства закатившиеся крохи беззаботности. Ему нравилась жизнь, а жизни нравился Берт. Потому так легко и просто с ним было. Разве что не в момент, когда ещё несколько лет назад как подросток теперь ухаживает за тобой, и это ощущается не как акт заботы, благодарности и доброй поддержки, а словно... Жозефина сама себя ненавидела, чувствуя светлую дрожь и тепло где-то в груди, свернувшееся удавкой. Ее душило то волнения, когда руки юноши гладили ее собственные, отмывая от чернил и скользкой пены. Пахло приятно, радужными пузырями, мелкими капельками падающими в раковину. Жозефину опять приятно знобило. Но в то же время она понимала: вновь чувствует что-то нехорошее, неправильное. Она запрещала себе думать о том, что способна привлекать внимание мужчин, да и тем более Берта, который ей... Почти как Лиам! Который пусть и не с детства, но все же!.. Такую безнравственность позволять себе совершенно аморально, а уж тем более думать о чем-то ещё! О том, что Берт красив. Что заботлив и правда хочет ей добра. Что не собирался списывать ее со счетов, не принижал заслуг, а просто... Хотел, чтобы близкий человек отдохнул, хотел помочь, потому так бережно гладил по ладонях, грея в воде и растирая уставшие пальцы. Жозефина млела тогда, снова преступно краснея. За что ей нравятся совсем ещё юные ребята, не успевшие хлебнуть жизни? Пусть их молодость и выпала на такое нелегкое время, но им... словно легче к нему привыкнуть. Они сумеют мимикрировать, приспособиться, как те пяденицы, сменившие цвет крыльев из-за газовых выхлопов в середине прошлого века. Им хватит ума и сил пробиться, куда необходимо, пристроиться. За что она смотрела на Фридриха, на Берта, любовалась ими и спешила потупить взгляд? Отвернуться, отогнать чувства, замереть, напуганная и зажатая. Не хотела мешать своими мыслями, чувствами, теми фантазиями, какие порождались в голове ростками мокрицы, совершенно ненужные. Которые только выполоть! Фридрих собирался жениться — Жозефина могла выдохнуть, справедливо себя одернуть, пристыдить. Словно ей нравится чувствовать себя виноватой! Но нет, кому же в здравом уме такое понравится? Жозефина не знала, была ли хоть когда-то по-настоящему влюблена, но вот увлекалась она... Слишком часто. Раза два или три. Не на тех смотрела, не те ей нравились. Она не могла понять, чего хочет и зачем это все... Зачем это чувство, словно сейчас прихлопнет приступ, зачем так обостряется память, на которой остаётся каждый отпечаток, любая капля... Голубые глаза, блестящие пуговицы. Теплые руки, помогающие отмыться. Однажды она подумала, что Лиам вырос в прекрасного юношу. Такого симпатичного и заботливого. Захотелось его объятий до боли в рёбрах, до оборвавшегося дыхания!.. Жозефина долго отмаливала в церкви такие мысли, ходила на исповеди, клялась, что исправится!.. Она отдавала всю себя больнице и пациентам, засиживалась до утра, не жалея здоровья, чтобы... Чтобы сердце так много не требовало. Оно слишком жадное, просит от своей владелицы чего-то невыполнимого. «У вас столько забот, — говорил Берт, прикасаясь влажными пальцами к впалой женской щеке. Жозефина тогда замерла, дыхание сбилось. Она неловко держала руки, не зная, обо что бы их вытереть. Вода стекала с пальцев, разрезая кожу на линии. — Поберегли бы себя. Не приходите завтра. Поспите до обеда, например, устройте день для себя. Накрасьте ногти, сделайте прическу. Или чем там обычно занимаются женщины? Больница без вас не развалится». Жозефина тогда так прижалась к его плечу, словно ударили под колени. Вцепилась. И все наваждение вмиг исчезло. И рука его на щеке уже не волновала, не тревожила. Не вызывала лёгкий трепет и череду фантазий. Ей просто... Хотелось, чтобы он говорил так ещё! Чтобы позволял думать, будет можно. Можно проспать, опоздать, не сделать. Можно не соответствовать и не отчитываться. Можно просто ослабить тот хват, каким сама себя заковала, удерживала, думать, что пожелаешь, никто не узнает, не посмотрит и не осудит... Хотелось в это поверить. Конечно, на следущий день Жозефина вновь пришла на собственный пост, принявшись за насущные дела. Берт косо смотрел на нее, явно расстроенный. А под конец дня поймал за локоть, затащив в кабинет: «Хоть раз, Жозефина, — говорил он уставшим, надтреснутым голосом. То ли обречённым, то ли отчаянным. Она только сейчас понимает — то была обида, скрытая под негодованием, — хоть раз смирите свою гордость и поймите то, что вам необязательно стирать себя до основания ради ближних. Просто... Дайте себе выдохнуть, черт возьми!» Получается, с Жозефиной нельзя по-хорошему. Чтобы до нее дошло, на нее нужно ругаться. Нежностью не пробрало, недостаточно. Слишком опасно и незнакомо. Жозефина не привыкла к тому, чтобы кто-то о ней заботился, переживал. Ее бы кто научил, как это, когда почти на руках носят? Отец так не делал даже в моменты, когда Жозефина болела. Молился, молчаливо давал лекарства. И уходил вновь, бесшумно закрывая за собой дверь. И дед был таким же. Шотландец. Он нежил по-своему. Подбадриваниями и подстреканиями. Он не умел воспитывать девочек, хотя очень старался, хотел дать внучке все, что только могло потребоваться. Жозефина до сих пор помнит, с каким рвением он помогал выбрать платье на ее первый бал. Забота Берта была непривычной. Не такой, какую Жозефина умела принять. Незнакомой, инородной, словно гвоздь в открытой ране. Казалось, ее не должно быть в размеренной жизни человека, который только тем и существует, что помогая другим. На что же она ещё годна, если не приносить пользу? Словно послабление. Разрешил отлынивать! День для себя — будь такой у Жозефины, она бы опять прошлась по своему саду, пересадила цветы, подвязала бы их получше. Может, ещё занялась бы шитьем. Какая же ей жизнь для себя? Из чего она состоит? Жозефина не знает — ей никто не подсказал и не научил. Стоит подумать, она теряется, становится так неловко, словно что-то украла. — Вы отвлечены, фрау Солсбери, — скептически комментирует господин штандартенфюрер. Он всё ещё не отпускает ее локоть. Сам не знает, зачем. Вроде, бежать она пока никуда не планирует. — Хоть для приличия уделите свое внимание стараниям германской молодежи. Снизойдите. Если бы она рванула прямо сейчас, герр Нойманн не успел бы среагировать. В толпе ей затеряться проще: все же женщина при любом раскладе проворнее и шустрее хромого офицера с протезом. Только вот фройляйн все понимает, и эта правда, тяжёлыми колодками запирающая, связывающая ноги, не даёт ей совершить что-нибудь глупое. Меры предосторожности никогда не повредят, особенно, когда дело касается... Категории нежелательных элементов, к которым, увы, фрау Солсбери более чем относится. Конечно, сама этого не подозревает, но, тем не менее, незнание не освобождает от ответственности перед лицом государства, в котором смеешь находиться. И раз уж представитель Германии в данном случае он, что ж.. Господин штандартенфюрер предпочтет делать вид, что нарушительницу вовсе не видит. Пока она сама себя ненароком не выдаст, разумеется. Прилагать слишком много усилий для того, чтобы спасти ей жизнь в случае, если до нее доберется полиция, Альберт не собирался. Как бы хороша не была его прокуренная церковным ладаном мечта, цена за ее сохранность слишком высока, а штраф — ещё выше. А платить своей головой бы не хотелось. Норма бы не одобрила. Она придерживалась мнения, что самопожертвование тоже должно быть дозированным, разумным, и не стоит кидаться на амбразуру самому, когда понимаешь, что правильнее послать на нее кого-то другого. Менее полезного. Рациональность и сдержанность были ещё одними чертами его прекрасной жены, которые поражали и восхищали герра Нойманна, ведь он и сам так думал, а иметь единомышленника всегда приятно. Наверное, фрау Солсбери его благоверной бы не приглянулась. Жена посчитала бы поверхностной и наивной. Слишком восторженной, ранимой и хрупкой. В их время женщины должны быть такими же прочными и стойкими, как и их мужья, потому как каждый гражданин Рейха — его лицо и отражение. Дети — правильно воспитаны, прилежны, старательны и умны, дамы — рассудительны и трудолюбивы, мужчины — сильны в бою и верны идеалам. Никто не ставит под сомнение правильность курса партии, речи Геббельса, лозунги на плакатах. Политику зачистки неполноценных. Никакой жалости, никакого протеста. А фрау Солсбери чересчур много думает лишнего. Вот даже сейчас, пока на сцене под открытым небом разогревается детский оркестр. Настраивают инструменты, раскладывают ноты, притискивая зажимами, чтобы не унесло ветром. Когда у нее такой взгляд, словно зрачки направлены внутрь черепа и она исследует глубины собственной головы, герру Нойманну она кажется ненормальной и даже больной. Такой остекленелый взгляд он видел у людей перед расстрелом, у тех, кому через пару минут натянут петлю и вздернут. В этих глазах нет жизни уже заранее, в них сквозняком дует страх и пустота, обречённость. А во фройляйн этого покорного и тупого испуга видеть не хочется. Причем совсем. Раньше Альберту желалось ее расплющить, размозжить и посмотреть, как острота и гордость вытекут из глазниц, думал, он избавится от своей странной болезни грубым хирургическим вмешательством — вырежет с корнем причину, прикончит, и тогда образ чертовой ведьмы перестанет так донимать, но... Теперь отчего-то не хочется. Как пелена с глаз упала, опьянение яростью отступило. Если он даже ее треснет, жажды расправа, увы, не убавит. А вот больной ее видеть не хочется. Кстати об этом: — Я сказал вам больше не притворяться перед полицией сумасшедшей, — еле слышно шепнул он, слегка наклоняясь. Голос заглушился протяжным взвизгом трубы, под конец сошедшим на предсмертный хрип. Но герр Нойманн был уверен, она отмерла и слушает. — Угадаете, почему? Schönheit вздрогнула, оторопело повернув голову. Взгляд ее ожил, и Альберт внутри чуть порадовался тому, что заставил ее отмереть. Все же она хороша, когда вот так смотрит. Будоражит и заставляет... Пожалеть ее, что-ли? — Потому что... — начала она несмело, хватаясь за ручку сумки. Фрау Солсбери всё время так делала, стараясь успокоить и без того расшатанные нервы. Начать бить ее по рукам, что-ли, отучить? — Потому что... Моя посредственная игра следующих может не убедить? Альберт позволил себе усмехнуться. Воистину, она была очаровательна, настолько, что жизнь ей стоило сохранить хотя бы затем, чтобы ещё раз так посмотрела, так поджала губы в едва различимой помаде. Герр Нойманн надеялся, она будет ещё и достаточно умной для того, чтобы не принебрегать его помощью и безоговорочно слушаться в тех вопросах, в которых явно ничего не смыслит. Все же лишиться такой будет жалко. Относительно небольшая, конечно, потеря в сравнении, например, со взводом солдат на границе, но все же... — Потому что вы слишком талантливы. С такими умениями вас бы могли затолкать в серый автобус и отвезти в санаторий, — фройляйн уже было готовилась открыть рот и что-то спросить, но Альберт ее перебил: — Про эвтаназию что-нибудь знаете? Застучал барабан, срывая с ее губ потрясение. Музыкант, явно довольный тем, что палочки ему удалось вернуть, от души стучал чуть не в ритм, явно красуясь, отбивая какое-то соло. Герр Нойманн не разбирался в музыке настолько, чтобы судить наверняка — его-то слух покорежен взрывами и нестройным хором умирающих голосов, выкриками и приказами, шумом дороги, ломающейся под гусеницами танков, — но вот Норма бы справедливо отметила, в чем именно этот мальчишка фальшивит. Между прочим, у фрау Нойманн было музыкальное образование. Она играла на фортепьяно и в их берлинской квартире даже стоял рояль. Альберт не был против, хотя никогда и не питал страсти ни к Моцарту, ни к Бетховену, их сочинения считал нудными и не отличал одного от второго. Но Норме нравилось, да и играла она хорошо, так что ее увлечение не резало по нервам, а наоборот должно было благотворно повлиять на оздоровление души его и всех тех соседей, которые первое время пытались жаловаться. После повышения герра Нойманна до звания штандартенфюрера СС смелости у них что-то поубавилось. Начали играть. На концерт подтягивались неравнодушные и просто любопытные, получалась довольно разномастная публика. Много молодежи, возможно, пришли поддержать товарищей, одноклассники начинающих талантов или тоже члены Гитлерюгенда. Были и взрослые. Должно быть, родители, гордые за своих чад и тайно желающие, чтобы этот концерт был задокументирован в хронику и в газетах. Потом можно будет хвастать, показывая, как великий талант начинал на театральной площади в Дармштадте, играя патриотические хоралы. Над сценой вились алые флаги с крестами. Герр Нойманн знал — фройляйн они пугают. Она не может смотреть, отворачивается, опускает глаза — все, только бы избежать столкновения с действительностью, которая не моргая смотрит впритык. Заиграл гимн. Первые ноты. Толпа замолчала, поровнялась, выпрямилась, как на построении. Сам герр Нойманн тоже поднял голову, как положено, и на приветствие конферансье — ещё одного из мальцов, щуплого, но энергичного, ему где-то шестнадцать, — как все вытянул руку и произнес: «Хайль!». Из всей толпы так не сделала одна единственная глупая женщина, которая растерянно заозиралась по сторонам, словно кого-то выискивая. — Стойте смирно, — слегка толкнул ее Альберт, заставляя выпрямиться. На удивление, фройляйн послушно подняла голову и, сдерживая на лице панику, опустила руки по швам. — Хорошо. Слов вы не знаете. Делайте вид, повторяйте за всеми. На вас никто не посмотрит, пока не начнёте вести себя не как остальные. Хорошо, что барабанщик опять решил попрактиковаться и, видимо, показать класс всем собравшимся, потому герру Нойманну хватило времени проинформировать Schönheit о правилах поведения на столь официальном культурном мероприятии, пока парень отбивал какой-то ритм, уже отклонившийся от траектории гимна. — Эй, ну я не хочу сюда идти! И петь эти глупые песни тоже не буду! — раздалось откуда-то сбоку. К зрителям спешно приближались двое: культурно одетый мужчина, тоже офицер, но рангом пониже Альберта, и какая-то неестественно рыжая размалеванная девица на длиннющих каблуках и в лёгком сиреневом пальто. — Эрнст, да оставь ты этот концерт! Я хочу тех конфеток с ликёром! Ты же угостишь меня? Лучше пойдем... — Да замолчи ты! — огрызнулся Эрнст, притянув свою пассию за рукав и заставив встать с краю от толпы зрителей. — Просим прощения, господа! Продолжайте! Музыканты продолжили, затянулась бодрая песня. Мальчишки стояли в ряд и с энтузиазмом отбивали каждое слово, четко и внятно, чтобы всем было слышно. Жозефина с волнением косилась на яркую девицу, сдувающую со лба выбившиеся пряди волос. Несложно было догадаться о роде ее занятий, но мисс Солсбери было легче смотреть на нее, на неприличную и цветную, хотя стоило бы сделать вид, что блудницы тут вовсе нет, чем наблюдать, как люди восторженно подпевают, словно в общем бреду. Все здесь больны заразным патриотизмом, злые и воодушевлённые, они бросятся на несогласную, стоит только выказать слабость. — Эрнст, я устала! — не унималась девица и тогда, когда песня закончилась, а толпа дружно захлопала. Офицера принялись тормошить за руку, девчонка состроила грустную мину, повиснув на его рукаве. — Не будешь обращать на меня внимания, я обижусь! Вот увидишь, назло соблазню твою Ингрид, увидим, как от зависти посинеешь! Жозефина честно старалась не слушать, но слова как сами липли к памяти. Слух обострялся, а глаза сами наровили посмотреть за разворачивающейся сценой внимательнее. — Она ведь очень хорошенькая — да ты и без меня знаешь. Глянем, как запоешь, когда у тебя не только любовницу, но и жену уведут! Нет, слушать их было нельзя. Приличный человек, — а Жозефина, несомненно хотела причислять себя к ним, — вообще не должен понимать, о чём идёт речь, этот разговор был пустым и пошлым, но... По какой-то причине он успокаивал и вместе с тем отвлекал от безумной какофонии, которую здесь называют музыкой. — Хатор, угомонись, — цедил офицер сквозь зубы. Но было поздно. Его подружка привлекла и так слишком много внимания. На них стали озираться, а некоторые особо увлечённые концертом — шикать с просьбами не мешать выступающим. — Неужели не можешь побыть серьезным человеком хоть раз? Я сказал тебе... — Не хочу слушать! — крикнула она, упрямо топнув ножкой. Запустив руки в карманы пальто, девица насупилась и зло произнесла: — Я жду свои пятьдесят марок уже неделю, если ты не забыл. Знаю, специально жмешь, а мне голову дуришь! Говоришь, с женой разведешься, а на самом деле купил ей вчера ожерелье. Я знаю, у ювелира спросила! Нет у меня больше терпения, надоело! — Да как ты... — Ты же ее за глаза обзываешь дурой, а сам боишься и от нее прячешься! Так вот, Эрнст: ты даже ноготка своей Ингрид не стоишь!.. Резкий хлопок прервал сцену, за которой следили уже все, даже дети, ради которых это мероприятие и было собрано. Девица, оглушенная хлесткой пощечиной, потирала щеку, зло смеясь офицеру в лицо. Она своего добилась: унизила прелюдно, подгадала момент. Втоптала в грязь, размазала. А самой ей почему-то захотелось вдруг посочувствовать. Жозефине было больно смотреть, как, пусть даже девицу с сомнительной репутацией, но ударили по лицу. Сердце за нее сжалось. — Ладно, пока, Эрнст! — крикнула Хатор напоследок, обернувшись и показав язык. — Возвращайся к нам, как денег накопишь! Может, и пустим на разок! Она ушла, гордо взмахнув волосами. Эрнст, униженный и размазанный, под прицелом взглядов толпы, тоже поспешил удалиться, в сердцах ругаясь себе под нос. Жозефину это даже немного повеселило. К сожалению, ненадолго.

***

Под конец выступления Жозефина почувствовала себя законсервированной в банку. Ее душило, хотелось закашляться, отряхнуться. Растолкать поющую толпу, выбиться из этого гула. Дети пели о том, как разрушат старый мир. Как гниющие кости дрожат под ударами новой системы, а флаги вьются над побежденными. Они сломают и разрушат все, что было до. И все под звонкие мотивы, какие в такт отбивают ногами. В ушах зашумело, раздался треск. Жозефина чувствовала, как слабеет, как может опять упасть, повалиться навзничь. Изредка ее подталкивал локтем герр Нойманн, призывая собраться, взять себя в руки. В голове не складывалось: скандальная девица, эвтаназия, под которую почти что попала... Жозефина старалась мыслить здраво и не верить всему подряд на слово, но все равно... Ей казалось, что герр Нойманн не стал бы прибегать к обману, и, во всяком случае, в этом грехе обвинить его было бы несправедливо. Стоило подумать о том, какой умысел он преследует, ведь без определенной цели этот ужасный человек не стал бы делать ничего лишнего. Выгодна ли ему запуганная и дрожащая иностранка, истерично цепляющаяся за его руку и ждущая спасения? Пожалуй. Да, вероятно, это лучший для него расклад, ведь в таком случае проще обозначить цену защиты и покровительства, обставить все так, чтобы Жозефина была ему ещё и благодарна за свое спокойствие и сохранность. Сама пришла и предложила себя. Ведь это и есть предполагаемый конечный результат?! Но, если взглянуть иначе... Может ли быть это предупреждением, желанием предостеречь? Жозефина слишком мало знает о том, что происходит здесь, какие теперь порядки а Германии, а на личном опыте проверять бы не хотелось. Может, он не обманывает? Конечно, герр Нойманн — просто бесчувственное чудовище, но... Не подошел ведь, не вмешался, хотя что подкрепило бы ее зависимость ещё больше? Прямое спасение, была в шаге от смерти, а он отстоял... Не стал ведь, терпеливо ждал, позволил самой справиться... Жозефина не хотела даже самой себе признаваться, что его помощи все же ждала. Думала, он не упустит возможности поупражняться в благородстве, да и это ему бы не стоило слишком больших стараний... Его не понять, Жозефина запуталась. Хотелось и кричать, и плакать, сердце заполошно билось. Не подчиняться чужой воле, не быть покорной и ведомой, но в тоже время хвататься за него и, пусть чуть-чуть, но чувствовать себя в безопасности. Знакомая опасность привлекательнее неизведанной. От первой предполагаешь, чего ожидать, а эта... Неясно, как к ней подступиться. Толпа шумела все сильнее, вдруг закружилась голова. Земля завибрировала, задрожала. Жозефина почувствовала знакомый испуг, как тогда, когда она панически боялась воздушных атак и пряталась в подвале, молясь лишь о том, чтобы, если сбросят бомбу, она прилетела бы прямо на голову. Чтобы меньше мучиться. Да, Жозефина — трусливая женщина, бесконечно боящаяся всего на свете. Руки нервно перебирают ремешок сумки, во рту становится сухо. Земля дрожит все сильнее. Зрители озираются, смотрят на небо. Жозефине не видно, но она знает: приближается самолёт. Сердце стучит в ушах, все как в тумане. Она чувствует, словно за ней начинают бежать, преследуют, хотят повалить на землю. Убить. Становится страшно настолько, что ни песни, ни дружный хор, ни флаги уже так не пугают, как этот рокочущий дребезг, который вот-вот подомнет, зацепит колесами... К горлу подкатывает ком, как тогда, на корабле. Пока Жозефина несколько дней находилась в замкнутом пространстве каюты, она ярко ощутила, что, пусть и не страдает морской болезнью, на подобном виде транспорта ездить ей сложновато. Может, конечно, дело не только в качке и духоте, но и в собственных нервах, в страхах, которые в красках уже успели изобразить на полотне сознания все те ужасы, которые способны случиться с Лиамом в подпольном госпитале, вот ее тогда так и мутило... В любом случае, сейчас Жозефина ощущала тот же самый тугой и противный комок, который не давал продохнуть. Как на грудь сапогом наступили. Дрожали колени, пальцы вспотели. Жозефина нервно вытирала руки об юбку, стараясь убедить себя в том, что сейчас на голову ей не свалится бомба. Хотя предчувствие как раз говорило об обратном. Будет иронично, если ее, преданную своей стране англичанку, зашибет снаряд, сброшенный британскими войсками? Жаль, Жозефина посмеяться над этим уже не успеет. — Дамы и господа, благодарим за то, что разделили с нами этот вечер. Да здравствует фюрер! — напоследок выкрикнул один из мальчишек-певцов, восторженно вскинув руку. Толпа выкрикнула. Жозефина опять растерялась и не смогла повторить этот глупый жест. Ей начало казаться, концерт закончили специально, чтобы успеть убежать в укрытие, пока самолёт из неясной точки вырисовывается в четкую фигуру. Кажется, он волновал одну Жозефину, остальные присутствующие обратили на него внимание из любопытства, как ходят в зоопарк и смотрят на шумных животных в клетках. Да, они необычны, но все знают, что на самом деле причинить вреда не способны. Но ведь самолёт в клетку не запрешь, не заставишь остановиться... — Пойдёмте обратно, — потянул ее за руку герр Нойманн, заставляя сойти с места. Жозефина как прилипла к земле, едва сделала шаг. Ноги затекли. Самолёт загудел лишь сильнее. Подняв голову, Жозефина увидела, как черная точка на небе увеличивается. Вибрирует, качается асфальт. Когда по небу что-то посыпалось, она уже не могла просто стоять и дрожать. Резко дернувшись, Жозефина вырвалась из, на удивление, некрепкой хватки своего мучителя, и понеслась, не разбирая дороги. Задыхаясь, она бежала, колени не гнулись, глаза не видели. Жозефине казалось, за ней гонятся. Нахлынули страхи из прошлого, воспоминания, паранойя липкими пальцами хватала за подол, тянула назад. Жозефине казалось, за спиной разрываются снаряды, просто она не слышит. Может, уже оглохла. Или умерла, а по земле несётся бесплотный призрак, старается вырваться, не чувствуя, что тело давно позади. Разве что удар об землю бесплотный призрак тоже почему-то чувствует. Сигналы машин, визг колес и крики прохожих. Жозефина спотыкается, ее кто-то толкает в плечо, она валится на землю, едва ли не на проезжую часть. Руки шаркают по черному покрытию, расцарапываются, колени ударяются об камень. Открыв глаза, она видит, как с неба падают бумажные листы, подхваченные ветром. Кружатся в воздухе, плавно оседая на дорогу. Это был всего лишь самолёт с пропагандой... — Я конечно, слышал, что вечерние пробежки полезны для здоровья, но никак не мог подумать, что вы решите заняться спортом прямо сейчас, на ночь глядя. Конечно, он догнал незадачливую беглянку практически в несколько шагов, не больше. Она успела свернуть за угол и повалилась на землю, как оторванная от веревок марионетка, неловко споткнувшись. Не пришлось даже ускоряться. Размеренно господин штандартенфюрер дошагал до места, где женщина так неловко свалилась, растянувшись ворохом светлых тряпок по грязной дороге, наклонился к ней, глумливо ухмыльнувшись. — Изволите подняться или ещё полежите? Фройляйн не нашла в себе сил даже повернуть голову в его сторону.

***

Альберт Нойманн думал, нет ничего для него тревожащего в том, что его внезапная попутчица так отчаянно предприняла попытку бегства. Нет ничего необычного в том, что нервы растревоженной женщины не выдержали, а импульсивный порыв толкнул к необдуманному поступку. Так бегут с поля боя ещё совсем молодые солдаты, только услышавшие первые выстрелы. У них дрожат руки так, что они не в состоянии ни винтовку удержать, ни даже застегнуть собственную форму. Трусливые и малодушные, спасают свои жалкие жизни вместо того, чтобы броситься в атаку и при необходимости героически погибнуть за дело. Все лучше, чем прятаться в кустах, пока другие погибают за твою никчемную шкуру. Отсиживаться, как последний предатель, бежать. Но то солдаты. От фройляйн Альберт Нойманн не требовал подобного героизма и стойкости, к выходке ее отнёсся сдержанно, даже снисходительно, ведь, по его понимаю, женщины — существа ранимые, эмоциональные, им свойственны проявления, которые остаётся только принять. Он понимал, чем вызвано это желание внезапно сорваться с места и спрятаться хоть где-нибудь, прикрыть руками голову и зажать уши. Это все, очевидно, последствия их двадцатилетнего визита на родину педантичной гордячки, английской ведьмы, которая, почему-то, даже в свои пятьдесят пять почти не имеет заметных морщин и даже распластанная на дороге смотрится, словно прекрасная римская статуя. С несколько побитыми коленями и расцарапанными в кровь ладонями. Рассыпанная, словно по осколкам, которые в музеях убирают совком и веником, смахивают, ведь реставрации уже не подлежит. Но Альберт почему-то так берет — не обхватывает, нежно и красиво, как в кино, как делают любовники, обнимая своих пассий, а именно берет двумя руками, — ее за талию, утонувшую в складках одежды, и ставит на ноги, как ребенка, запутавшегося в собственных конечностях. Фройляйн кажется ему такой маленькой и беспомощной, как статуэточка в шкатулке. И почему-то в этот момент бесполой. Бледной и болезненной, как скульптура, которая только внешне похожа на человека, но к ней не ощущаешь влечения, как к живой женщине, хотя фрау Солсбери, естественно, женщина, и ещё довольно живая, но все равно словно стена обрушилась на него в момент, когда он увидел кровь на дрожащих ладонях и подранные колени. Не то, чтобы что-то внутри защемило — все же Альберт Нойманн видел ранения и пострашнее, но... Наверное, это было впервые, когда он правда осознал, насколько хрупок этот человек, как тонка ее кожа и ломки кости. А он ведь мечтал в лихорадочных мыслях о том, чтобы ее разбить, разрушить. Ненавидел до взбухших вен, до раскусанных губ, а тут... Неприступна и вместе с тем абсолютно уязвима, как натянутый нерв, как нарыв, его легко повредить совершенно ненамеренно, что уж говорить о том, чтобы специально стараться испортить. Ее приходится удерживать за плечи, так, чтобы не пошатнулась, не упала. Руки у фройляйн не только расцарапаны, но ещё и испачканы, подраны чулки на коленях. А лицо совершенно немое, пустое, словно опять смотрит внутрь. — Если вы нагулялись, можем идти, — Альберт едва не сказал «домой», но вовремя остановил себя. Назвать гостиницу домом было бы слишком в момент, когда она и так до ужаса напугана и еле держится. Герру Нойманну кажется, фройляйн может разреветься. Наверное, так бы и сделала, не будь его рядом. Она попыталась отряхнуть руки, но герр Нойманн это быстро заметил. Схватив за запястье, он резко дёрнул, сказав: — Ничего не трогайте. Вам ли не знать про заражение крови. Зачем ему в принципе это нужно? С этой женщиной слишком много проблем, чтобы ее опекать, стараться предостеречь, вразумить. Это же бесполезно и совершено бессмысленно. Она — не настолько значиная для господина штандартенфюрера, чтобы так утруждаться. И тем не менее...

***

И тем не менее в гостиницу они торопятся, негласно, ничего друг другу больше не сказав. Она идёт тяжело, Альберт понимает — больно делать шаг, сгибать кровоточащие, саднящие колени, держит руки навесу, послушно ни к чему не прикасаясь. Уже на пороге Жозефина хочет разуться, скинуть пальто, как делают все приличные люди, возвращаясь в помещение с улицы, но ее останавливает жесткая рука. — Идите в ванну. — Что?.. Для чего?.. — она растеряна, все ещё чувствует мандраж оттого, что самолёт не сбросил снаряд, что Жозефина сама все себе только выдумала, испугалась, попыталась сбежать и так глупо поранилась. — Идите. Я все принесу. В тот вечер она туго соображала. Открыв дверь, локтем надавив на ручку, женщина прошла по кафельному полу слишком шумно, тяжело волоча ноги. Ладони щипало, колени ныли. В зеркале отражался бесплотный призрак. Прозрачный, почти стершийся. У него суматошно носились глаза, зрачки были расширены, лицо походило на белый лист. Жозефина ужаснулись, узнав в этой тени человека саму себя. Герр Нойманн тоже все это видел? Он тоже заметил, как она слаба, как уязвима? Как удобно сейчас ей... Воспользоваться. Принудить, заставить. Беззащитная, в чужой стране и без документов рядом с ним... Жозефина зажмурилась до синих искр перед глазами, в страхе думая, как ее распнут сильные руки, как схватят не только за талию, но и за шею, как откинут юбку... Возможно, самолёт был не самым страшным... С опаской взглянула на собственные ладони — в темноте было не разобрать, а при свете отчётливо заметно, как порвалась мякоть кожи, как пальцы вымазаны в земле, забрызганы черными точечками, словно чернилами... — Неужели и отмыться не в состоянии? — резкий голос заставил поднять голову. За спиной призрака в зеркале отражался привычный уже силуэт, пугающий, темный. У силуэта в руках что-то, что Жозефина не успевает рассмотреть. — Сядьте. Альберт не думал, что фройляйн будет настолько заторможенной. А ещё не думал, что соберётся ее обхаживать, усаживать на край ванной чаши и тянуть ладони в крови под кран. — Что вы?.. Я и сама могу! — постаралась она противиться, но крепкий хват остановил. Прикусив щеку изнутри, Жозефина почувствовала, как щиплет и жжет кожу от воды и как удушающе пахнет стерильностью. Герр Нойманн старался брать не слишком грубо, но получалось так себе. Словно мыл картошку в раковине. Он закатал женщине рукава, чтобы не намочить одежду, взял кусок мыла, принялся растирать. У всех дам настолько маленькие ладони, или эта — особенная? Альберт как-то не задумывался, не рассматривал и не сравнивал. Словно до этого момента не видел людей совсем, не подозревал, какие они на самом деле ломкие и слабые, как мало в их бренном теле может быть силы по сравнению с душой и глазами. Она смущена, конечно. И это не может не радовать. Наверное, думает о нем самые последние низости, а сам Альберт... В этот момент ее даже женщиной не считает. Не смотрит на красоту рук, тонкие пальцы — он смотрит на кровь, на то, как она шипит в реакции со спиртом, как ее промакивают бинты, оторванные грубо и резко. Скорее всего, первую помощь она могла бы оказать себе и сама, но... Альберт словно чувствовал за фройляйн ответственность. Почему — непонятно, все же фрау Солсбери вышла из возраста несмышленного ребенка еще лет сорок назад, и тем не менее его словно что-то принуждало следить за ней, отмечать, чтобы не попала в беду — в такую, из какой не сможет выбраться самостоятельно, разумеется, оказать немного... Совершенно рациональной предусмотрительности и, если на то пошло, герр Нойманн — не настолько безразличный человек, чтобы смотреть, как женщина мучается и совершенно никак не реагировать. Он всё же порядочный, пусть фройляйн и считает Альберта главным злом если не в мире, то в собственной жизни — обязательно. Конечно, герр Нойманн сам составил у нее такое мнение, но кто же виноват, что эта неприступная и упрямая ведьма так заворожила, что уже двадцать лет не отпускает?! При этом она совершенно человечески слабая и волшебного в ней разве что взгляд, который то проткнет насквозь, то расплавится, как сейчас, подернется мутноватой поволокой. И ещё волосы, и пальцы, и губы и... И это терпеть поистине невозможно! Жозефина дрожала. Ей было странно чувствовать, как руки этого ужасного человека, совершенного чудовища, который планирует ее только мучить — планирует ведь, он столько сделал для того, чтобы у нее просто не осталось выбора, чтобы сам пришла «расплачиваться» — вот так касаются ее ран даже с каким-то подобием заботы и внимания. И не такого, которое ей было оказано двадцать лет назад, это что-то... Другое. Она понимала, что противиться не может — не разрешают, заставляют принимать эти омовения, принуждают. И от этого сердце колотиться, во рту сушит, в горле ком застревает, а голова совсем не соображает. Жозефина устала бояться. Ей надоел тот призрак, в которого она превратилась здесь и в обществе своего мучителя всего за какой-то день. Билеты на поезд так и не было куплены, столько ей ещё находиться в Германии — неясно. Сама Жозефина в смятении и вместе с тем раздражена. Теперь у нее руки замотаны и саднят колени. От собственной глупости. Она хочет подняться, покончить с этим, но вновь запрещают: — Не вставайте. Сердце обрывается, когда мужчина вдруг присаживается перед ней, держась одной рукой за раковину. Очень тяжело и как-то сковано. Что-то с гулом стучит по кафелю, скрипят голенища запылившихся сапог. Неужели он так ударился коленом об пол? С таким страшным звуком! Наверное, ему было больно... Жозефина успевает подумать об этом за секунду до того, как ее раненые ноги морозит от взмаха резко задранной юбки. Дыхание сбивается, руки сами дёргаются: — Разогните, — Жозефина не успевает ничего предпринять, мужчина давит на повреждённое место, призывая вытянуть ноги. Она давится возмущенным криком, когда слышит треск собственных чулок под чужими грубыми пальцами. — Не думаю, что вы ещё будете их носить. Сожалеть нечего. Оказывается, это вовсе не домогательства? Жозефина уже ничего не в силах понять, она просто знает, что ей невыносимо рядом с ним, ей надо куда-нибудь сбежать, исчезнуть, раствориться. Где-нибудь не здесь, где ее не достанут шершавые руки, зачем-то обрабатывающие раны, содранные колени, наматывающие бинты и резко завязывающие. У него тяжёлое дыхание, должно быть, из-за возраста или работы, и Жозефина кожей его ощущает. И ей вроде противно, а вроде и не совсем. Не только. Жозефина устала. Она устала за эти два дня в обществе герра Нойманна больше, чем за много лет жизни в одном доме с тремя подростками, каждый день придумывающими все новые способы разнести дом и весь Тотспел впридачу. Их она не боялась — волновалась, переживала, но не думала, что каждое мгновение может получить по голове, стоит лишь зазеваться. А от этого вот может. Или нет? Непонятно. Альберт Нойманн — сложный кроссворд, его надо крутить и так, и эдак, чтобы понять, как к нему приступиться. И навряд ли получится с первого раза. Это подобие заботы на тонкой грани с приставанием — тоже часть его зловещего, рассчитанного по шагам плана? Он специально так балансирует, дёргая за нервы, то прикасаясь до синяков, то почти невесомо промакивая спиртом разодранные раны? Он дёргает за руки, за ткань пальто так, что Жозефине казалось, этот страшный человек способен вырвать лоскут ткани без особых усилий. У него силы до дури, ему ничего не стоит приложить ее головой обо что-нибудь твердое. А он почему-то бинтует ей раны. Хотя Жозефина и сама бы могла, ведь во врачебной помощи она явно разбиралась лучше герра Нойманна, и все же... У нее мысли мешаются. И на миг кажется, что его прикосновения к коже — это забота, а не желание украсть немного близости, вдохнуть той страсти, которую двадцать лет держал в голове. Сердца же у него нет. Словно душит и тут же отпускает, не доводя до края, смотрит, как среагирует, что делать будет. Это мужское внимание... Жозефина помнит, как реагировала, смущённо сминая руками край платья, когда Фридрих смотрел на нее. Помнит, краснела рядом с Бертом, прикусывая язык, глаза метались, не зная, как оторваться от его лица, как перестать любоваться. А тут... Герр Нойманн пугал ее ещё с прошлой войны, а теперь стоит на коленях и отрывает бинты. Любуется ей и вместе с тем распиливает на частицы, желая убить. Она по глазам понимает. Жозефина боится признаться самой себе: ей нравится, что в ней ещё видят женщину, что могут смотреть так жадно, до дрожи и пекла в щеках. Ей на самом деле приятно думать, что кто-то способен проявить к ней интерес, которого было в её жизни так мало. Жаль, что интерес этот исходит от пугающего до головной боли немца, способного довести, кажется, до сердечного приступа. — Свободны, — сухо роняет он, поднимаясь. Опять опирается на раковину, так, что зеркало на стене вздрагивает. Жозефину пробирает секундное желание даже ему помочь, протянуть руку, дать на себя опереться... Конечно, этого никогда не будет, не случится. Она сидит на краю ванны, расстерянная, не способная собрать себя в кучу. Пора с этим завязывать. — Я завтра сама схожу на вокзал, — говорит Жозефина уверенно, хотя внутри нее все холодеет. Слова сорвались с губ быстрее, чем она успела подумать. Но желание что-то решать, действовать, быть самостоятельной перевесило. Надоело подчиняться, бояться и прятаться! Возможно, ей и суждено умереть здесь, но все лучше, чем бездействовать и полагаться на человека, который ведёт себя настолько противоположно, что рядом с ним совершенно путаешься. На удивление, ее не отговаривают. Герр Нойманн, не оборачиваясь, бросает согласие и выходит, беззвучно закрыв за собой дверь. Жозефине требуется серьезно и долго подумать. Одной. И помолиться как следует.
86 Нравится 351 Отзывы 17 В сборник
Отзывы (18)