Энигма

R
В процессе
85
7
автор
Размер:
планируется Макси, написано 297 страниц, 137 732 слова, 20 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
85 Нравится 349 Отзывы 17 В сборник

Глава 13. Хрустальная ночь

Настройки
Примечания:
Нет, Альберт Нойманн не испытывал по отношению к своей попутчице жалости или желания проявить доброту. Он не собирался, вообще-то, мало того, что трогать ее в принципе, так ещё и откидывать подол юбки, а самое главное — тревожить свою культю с протезом. Теперь нога ноет. Фройляйн, конечно, не знает о его ранении, и не должна, потому что, отчего-то Альберт уверен в этом, — узнай она, пожалела бы. Посочувствовала бы, как любому человеку, невзирая на то, что в её представлении господин штандартенфюрер — практически воплощение всего зла, которое только существует на свете, чудовище и ее личное наказание, посланное Всевышним за неизвестные мужчине грехи. В самом деле, что она могла бы такое сотворить? Думается, главный ее проступок заключался бы в хамстве в сердцах или отдавленной случайно ноге в трамвае. Возможно, в безбилетном проезде, и то потому, что кондуктор не сумел добраться сквозь набившуюся в транспорт толпу. Фройляйн — почти святая. И она жалеть его не должна. Хотя стала бы. Это чувствуется унизительным. И недостойным. Герр Нойманн — не тот человек, который заслужил сочувствия, да и не тот, кто в нем нуждается. На следущий день ему уже назначена работа — проследить за этим Штицхеном, взять его на карандаш, составить мнение. На него поступил анонимный донос, и стоило бы разобраться, собирается ли кто-то из сослуживцев сдвинуть, подсидеть его, или вопрос куда серьезнее. Межличностные склоки и борьба за теплое место следователя уголовного розыска совершенно не интересовали Альберта, так как он все же был занятым человеком и звание обязывало заниматься делами более значимыми, чем слежка за офицером, на которого кто-то, возможно, просто имеет зуб. Такая вероятность рассматривалась господином штандартенфюрером едва ли не больше, чем мысль о том, что криминалсекретарь Роберт Штицхен мог оказаться идейным врагом рейха. Хотя это предположение тоже нельзя было игнорировать. Вместо того, чтобы просто лечь спать, как делают все нормальные люди, — разве что с тем исключением, что большинство людей на ночь не отстегивает от колена железку-подпорку, — Альберт Нойманн стоял у открытого окна и опять курил. Поленившись попросить пепельницу, он отряхивал серый прах с сигареты прямо в цветочный горшок, удобно стоящий тут же на подоконнике. В конце концов, в нем находилось что-то жухлое и зачахшее, так что сильного вреда природе он все равно не нанесет, даже если станет вырабатывать пепел в таких же объемах, как это делает новый крематорий в Дахау. Альберт слышал, что из праха получается неплохое удобрение, хотя сам никогда не занимался хозяйством. Норма понимала в этом больше. Герру Нойманну бы ложиться спать, а мысли все тянут его подумать о женщинах! Жена невидимым призраком кружилась над ним в мыслях. Не упрекая, не укоряя — просто смотря, но уже этот взгляд, сама память о ней, умозрительное присутствие заставляло ощущать нечто колючее в горле и шее. И это не то, чтобы совесть — Альберт перед ней не совсем виноват, и все же чувствует, что его жена слишком хороший человек, чтобы так с ней поступать. И герр Нойманн даже сам понять до конца не может, как это «так» он с ней обходится, что его заедает какая-то вдруг воскресшая совесть. И главный вопрос скорее в том, перед кем господин штандартенфюрер виноват теперь больше, а уже после — в чем, собственно, заключается его проступок? Окурок падает в серую землю неразорвавшимся снарядом, затушаясь огоньком поражения. Герру Нойманну думается, он виноват уже тем, что просто существует, просто приехал когда-то в эту чертову, никому не сдавшуюся Англию, просто женился на слишком достойной женщине... Просто ещё почему-то способен чувствовать и что-то испытывать к усыхающей, сворачивающейся, сгибающейся, как начинает уродливо гибнуть все живое, Минерве, которая, должно быть, мажется какими-то зельями, иначе почему она не стареет, не затухает, как происходит это с нормальными людьми?! Или это Альберт так слеп, что не хочет видеть, не замечает, рационально игнорирует уже поседевшие волосы, которые каким-то образом остаются пышными и отблескивают такой же сталью, которая его когда-нибудь, да прирежет ночью, рассечет шею. А герр Нойманн от этого даже подобие удовольствия бы получил. И если бы его закололи этими ресницами до смерти, подожгли, удушили голыми руками! Он же касался ее рук совсем недавно. С пародией на заботу, на что-то человеческое, что давно отмерло в нем, намыливал и растирал, смывал кровь с грязью под водой. Укрывал бинтами раненную кожу, порванную, исцарапанную. Побитую мраморную статую... Что его дёрнуло вообще такое сотворить? Она что, беспомощная, чтобы не озаботиться такой элементарной вещью? Как-то же прожила свои пятьдесят пять лет, не покалечилась, не умерла, разбившись об дорогу хрустальной вазочкой, даже дерзнула приехать в Рейх... Не такая и безрукая, не бестолковая, придумала же вот, как выкрутиться, сама спаслась... Альберт, конечно, подумал, что, в случае чего, вмешается и заберёт нарушительницу общественного спокойствия без документов от бравых стражей порядка под свою ответственность — дубовые листья никому не позволяли наглеть до того, чтобы с ним спорить, страшили, так что получилось бы запросто. Был также ещё один путь, более затратный, к нему бы прибегать не хотелось. Попади она на допрос, Альберт явился бы в участок, перехватил, ее подержали бы в изоляторе пару дней для проформы, а после все равно отпустили, посчитав не настолько серьезной угрозой, чтобы занимать и без того ограниченное пространство. Он бы поспособствовал. Камеры должны быть готовы, чтобы принять преступников гораздо более опасных, чем одна полусумасшедшая старуха с почти фаянсовым лицом, требующая пустить ее в Кенигсберг. Куда на самом деле она не собиралась, планируя уехать в Алленштайн к своему ненаглядному кузену. Чтобы провернуть такой план, надо быть или отчаянной дурой, или очень грамотным стратегом, который расчитал все вплоть до погоды и необходимости везти с собой лишнюю пару обуви, взвесил за и против, математически вывел, что из этого рискованного мероприятия все же будет толк, и только поэтому начал подобную компанию. А у этой ненормальной даже фальсификата документов нет. Никакого — хоть самой кривой, но в своем Тотспеле бы нарисовали, приглашение в Альбертину же налепить догадались. Но вот язык знает — наверное, уже стоит посчитать за чудо. И говорит так хорошо, если не торопиться и ограничиваться короткими фразами, — а ещё, желательно, для надёжности ее потенциальному собеседнику быть глуховатым на одно ухо, — акцента почти не услышать. Ей стоит взять на вооружение, пользоваться, пока ещё может. Фройляйн ему не нужна. Ни для чего. Ни ее косточки в пальцах, похожие на птичьи, тонкие, слишком податливые и ломкие — герр Нойманн знает, она этими лапками ему все руки исцарапает до крови, если сожмет, стиснет покрепче. Искромсает, в глаза вопьется... Герр Нойманн, наверное, мазохист, и ему нравится чувствовать боль. Нравится, что такой слабосильный человек способен ему противостоять, навредить, пусть бесполезно, бессильно, напрасно стараясь, но все же... Она, эта хрупкая, пугливая англичанка, боящаяся выбросить вперёд руку, бегущая от дрожи самолёта, разбившая себе колени об асфальт... Она не так глупа, чтобы сообразить, как впредь здесь стоит себя вести. Что делать, как не попасться. Альберту нужно от нее отдохнуть, потому что, видимо, это ее иностранное влияние так на него действует, что даже тянет обрабатывать Schönheit раны и в этот момент не смотреть, как на женщину, а видеть перед собой чистую боль, натянутый нерв, который дрожит, вот-вот готовый оборваться. Ему не должно быть дела. Его спокойствие не пошатнется, даже если эту ведьму отправят в газовую камеру Зоненшайна, а после развеят над Рейном прах ее ломких синичьих костей. Альберту плевать, что с ней станет, если фройляйн завтра не вернётся с вокзала, не принесет билеты, не справится... Разве что за задержку будет досадно, конечно, а в целом герру Нойманну и нет причин о ней волноваться. Но записку для нее царапает с усердием — предъявит кассиру вместо документов с листочками «Ахен-Нюрнберг», на которых ручкой криво выведена роспись контролёра и дата «8 сентября 1940 года, внеплановая остановка в 22:45». Скажет, потеряла документы при взрыве. Муж-офицер распорядился, если пожелают проверить — что ж, пусть звонят в полицейский участок, им с радостью подскажут, где такого найти. Вернётся, и пусть до вечера посидит в гостинице — ничего с ней не сделается в четырех стенах, а самому Альберту нужно отвлечься. Отвлечься от этой внезапной истории, которую завязал на своей шее он сам внезапным порывом, за какой теперь расплачивается собственными нервами. Который того не стоил. И до сих пор не стоит. Но Альберт почему-то делает, планирует за нее, продумывает, как будет лучше, как безопаснее. В его планы не входит ее защита или покровительство. Фрау Солсбери сама за себя ответственна, сама набьет себе синяков, если попадется — будет сама виновата. Он ей не должен, не обязан ни мешать, ни пособничать, и... И господин штандартенфюрер рационально и умело сам себя обманывает, сам убеждая себя в том, что он еще не пропал, не попался, что ещё способен сопротивляться... Боже, храни Норму, и да простит она его.

***

Вместо того, чтобы начать привычную процедуру по приведению себя в порядок, которую мисс Солсбери совершала каждое утро на протяжение всей жизни не задумываясь, особо не подбирая наряд, а просто снимая заранее выглаженное платье с вешалки, Жозефина уже десять минут как стояла босиком и в одной сорочке, рассматривая свое отражение. На внутренней дверце шкафа было привинчено зеркало, без рамы, одинокий бедный кусок стекла, оно смотрело тенью собственного образа, чернеющего на фоне окна в тюле. Жозефина все смотрела на себя, приглядывалась. Всматривалась в паутинку морщин в уголках глаз, поднимала голову, пыталась понять, насколько на шее видны следы возраста, как сильно осунулось лицо, углубились складки у губ. Будто видела себя впервые, только сейчас заметила, что прошло целых двадцать лет и... И как можно этого в упор не замечать? Как можно смотреть так жадно, так... Пугающе пристально, словно топясь уже одним ее обликом, как в болоте, захлебываясь, словно ничего более и не надо — только вбирать ее образ, оставлять отпечатком на роговице... Так не смотрят на то, чего просто сильно жаждут в приступе одержимости, это не те взгляды, которые в книгах приводят к трагедиям, когда желается и заполучить, и одновременно с тем уничтожить, разрушить. От таких взглядов надо просить прощения в церкви, ходить на исповеди, каяться, чтобы не вышло беды. Но Жозефина только теперь понимает: он ее разрушить уже не посмеет. Не лично, не своими руками. Ведь это было бы всего мгновение, секунда, а она так мала от всего того времени, что коптилось, тлело внутри, предвкушая, стремясь. И какое останется потом бесконечностью, темнотой, с осколками, побитым на части телом в руках, которое будет негласным приговором корить, упрекать, говоря: больше даже стремиться не к чему. Ведь уже само это чувство способно заставить жить. Жозефина смотрит на свои руки, потирает тонкие предплечья, запястья, опускает глаза на ладони. Не может она снять бинты, хотя практической пользы в них больше нет. Кровь уже не идёт, можно с презрением, с ненавистью сдернуть эти обмотки, навернутые крепко, связанные слишком плотно, словно ее не спасали, а хотели пленить, закрутив раны в помощь. Жозефина не смеет их трогать, раскручивать. Кожа под марлей ещё слишком тонка, она не выдержит новой травмы, прикосновения чуть грубее почти невесомого... Даже если помог ей и этот ужасный человек, касался рук, коленей, был непозволительно близко, настолько, что посмел разорвать на ней уже и так негодные чулки, резко и не спрашивая, не церемонясь. Жозефина сама себя не понимает. Ей ведь не нравится! Ей страшно, гадко, отвратительно. Должно быть. А она все смотрит и не может начать одеваться, не берет с вешалки платье, все рассматривая собственное отражение. Она не понимает: что в мисс Солсбери осталось ещё такого, чтобы видеть в ней женщину, а не просто... Кого угодно кроме? Если представить, может, на мгновение, на секунду, что Жозефина бы превратилась в мужчину, смогла бы думать, как они, видеть чужими глазами, что бы она отметила? За что бы зацепился взгляд, захотелось бы ей с собой познакомиться? Полюбоваться, поухаживать? Сказала бы она самой себе: «Вы так красивы. Я очарован вами»? Взглянула бы пристальнее, куда-то за грань дозволенного и приличного, смогла бы представить, что эту женщину из отражение ещё возможно желать? Если представить ее не как себя, а как отдельного человека, совершенно незнакомого и чужого, без имени, прошлого, возраста? Пригодна ли она ещё для любви? Для телесности? Может ли не упрекать себя, отпустить? Да, конечно, эта дама в отражении — отнюдь не юная девочка, которая привлекает внимание грациозностью позы или ловкостью движения, гладкими чертами лица, застенчивым румянцем, которым пунцевеют милые щёчки, ещё не знавшие впадин скул и неловких скорых поцелуев. Зато у нее... Неплохая линия челюсти, довольно изящная, если развернуть голову в сторону, отклониться, подставляя шею оценивающему взгляду. А бледность кожи с анемией, оставшаяся худоба после тяжёлой болезни... Пожалуй, ее скроет и даже возведет в достоинство лёгкая ткань комбинации, украсит кружевами, которые кажутся даже темнее несмотря на свою белизну, столь светлое в полуутреннем мраке это больное, тщедушное тело. Оно неплохо сложено, если не придираться. Не слишком осунулось, не оплыло, заметна талия, можно отметить ровную впадину между ключиц, ноги тоже ещё ничего. Одеждой даже можно подчеркнуть оставшиеся достоинства. Волосы с сединой, но ее можно скрыть, причесать так, чтобы не было видно... За ней можно было бы приударить... Нет. Нет-нет, приударить — это слишком поверхностно, легкомысленно, подобные романы болезненны, они ранят, обнадеживая, терзая. Они только мучают чувства, а Жозефина, если бы была мужчиной, таково бы себе точно не позволила. Она же порядочная, чтобы так бессердечно с кем-то поступать! Тем более с этой дамой из отражаения, которая так хрупка на вид, она бы не смогла стерпеть обмана... Жозефина бы... Она бы ее на руках носила, оберегала, любила, старалась бы защитить. Прикрыла объятиями, закутала... Если бы Жозефина ее не знала, если бы была совершенно посторонним человеком, смотрела бы на ее лицо, ещё не так страшно подернутое сетью морщин, с чистыми, яркими глазами в канве острых угольно-черных ресниц... Она не так и стара, чтобы совсем не воспринимать ее, как женщину, поставить крест, совсем списать... У нее тонкие губы, к которым... Хочется прижаться, не со страстью — с успокоением, чтобы отнять тревогу, печаль и страх, чтобы ей было легче... Эта несчастная женщина за стеклом — у нее на лице столько горя, столько печали, она растеряна до ужаса, до потери дыхания... Ее хочется приласкать, обнять, занежить. Обернуть в одеяло, уложить спать — она бесконечно устала... Какое там приударить — да за ней стоит присматривать, ухаживать, приносить чай на осеннюю веранду в зажегшимся алом саду, закутывать плечи в перистую белую шаль с ришелье... О ней надо волноваться, переживать и беречь. У нее столько тревог, столько занятий, забот... Кто бы ее защитил?.. Жозефину пронзает жалость. Изнутри толкает, разламывает. Она вдруг чувствует ту боль, какую несчастная на себе тянет — конечно, мисс Солсбери может только предполагать, но если бы они были знакомы, если бы когда-то смогли увидеться... Жозефине кажется, эта женщина из зеркала наклоняется, тянется к стеклу, ближе-ближе... Ее саму что-то влечет прильнуть, коснуться, обогреть... Она бы хотела прижать к груди, успокоить, сказать: «Не бойся»... Жозефина же всю жизнь кого-нибудь утешала... Закрыв глаза, она прижимается, но вместо тепла чувствует, как по губам мурашками проходится холодная морозь. Резко отпрянув, она понимает, что же такое делала... Смотря на себя — уже точно на себя, без прикрас, без представлений, — женщина с лихорадочно заходящимся сердцем отступает, отходит. Резко закрывает дверцу шкафа, трет глаза. Показалось. Опять какое-то наваждение, возрастное сумасшествие заставляет забыться, исчезнуть, настолько задуматься, что уже ничего не соображаешь. К собственному образу целоваться тянет! Какой же кошмар... Платье мгновенно сдирается с вешалки, набрасывается быстро, раздвигаются шторы. Жозефине хочется отряхнуться, отказаться, забыть. Этого сейчас не было, это все — ненормальные мысли, желания!.. Но бинты так снять и не может — не решается. Страшно оголять ещё совсем свежие следы ран. И страшно признаться уже себе в том, что единственный человек, пожалуй, кто ещё видит в ней эту красоту дамы из зеркала в полумраке — это штандартенфюрер Альберт Нойманн, нацистский офицер, который одной рукой поставит подпись на расстрел, а второй — подаст фройляйн руку и поможет донести чемодан.

***

«С прискорбием вынуждена сообщить тебе, дорогой, что твоя сестрица — поехавшая, упрямая, безрассудная дура, — так Лилит начала набирать свое письмо, отстукивая ноготками каждую букву. Она научилась печатать на машинке десятью пальцами с такой скоростью, что могла бы даже работать стенографисткой, а вместо этой заманчивой перспективы вынуждена сидеть в темном подвале под булочной, слушать собственный крутящий от запахов еды и голода живот и терпеть, притворяться, словно ее все устраивает. И кто только придумал эту войну? Одни от нее неудобства. Вот Лилит, например, приходится волноваться за непутевую семейку Солсбери, в которой один другого ненормальнее, ещё работать на две смены, одна из которых — не оплачивается. Ещё бы кто за подпольную деятельность платил. Да и раз хозяйка уехала, то проверить и, следовательно, лишить жалованья Лилит тоже была не в силах, поэтому девушка самоотверженно, движимая истинно личным энтузиазмом, следила за тем, чтобы фамильное поместье не заросло мхом и паутиной, а к возвращению госпожи имело более-менее сносный вид. — Да, она отправилась за тобой, представляешь? Моментально собрала вещи и напросилась на борт, как-то уломала ведь, поехала вместе с военными. Ты же знаешь, сейчас особо не покатаешься. Так вот...» Лилит подумала, это будет здравой идеей — предупредить Лиама о том, что его свихнувшаяся кузина полсвета собралась объехать ради того, чтобы с ним увидеться. Может, было бы ещё неплохо отругать его за то, что вообще написал? Что ему стоило промолчать, говорить, что все в порядке? Не тревожить — он совсем о Жозефине не думал? Знал же, какой она может быть нервной, какие глупости творить, не подумав. Тихо врал бы, потом вылечился и обратно, как ни в чем не бывало. Жозефина стерпела бы ложь, а Лиам бы зря ее не дергал. Не подвергал риску, не вынуждал бы своим ранением кидаться на амбразуры. Жозефина же себя не пожалеет — разорвется ради него, себя погубит. Все только другим, ей одно и хочется, что собой пожертвовать. Лилит не понимала такого. В чем смысл не беречь ни себя, ни родных, заставлять их мучиться догадками, бросаться опрометью в прорубь, чтобы потом не всплыть? Такое геройство — совершенная глупость. Бесполезная, никому не сдавшаяся. И Лилит злило то, что Лиам оказался таким честным, а Жозефина — настолько любящей. Меньше бы дорожили друг другом — меньше бы проблем было! «Нас тут уже побомбили, кстати, — продолжала она печатать, откидывая назад рыжие волосы. Лилит задумывалась о том, чтобы их отрезать. Сама не знала для чего, но хотелось. Может, из мести госпоже — вот она вернётся, а Лилит в таком виде! Или из протеста ко времени. Всегда одно и то же, пора что-нибудь поменять. — Это было на следущий день после того, как она уехала. Думаю, хорошо, что не слышала взрывов. Жозефина же такая дерганная, каждого шороха пугается. Ещё удар бы хватил, а хоронить и так есть, кого. Раненых все больше привозят. Кого могли, перетащили в подвал, когда атака была. Но в нас не попали, не переживай. Снаряд в поле упал, до сих пор не взорвался. Все боятся к нему подходить, мало ли бахнет...» Лилит остановилась, с железным щелчком сдвинула каретку и занесла пальцы над клавишами, но сзади открылась дверь. Хлопнула со всей силы об стену, а после так же громко закрылась. Лилит обернулась, злая, готовая праведно возмущаться и отчитывать негодяя, вторгшегося в ее обидеть, но не успела она и рта раскрыть, как Берт сказал: — Ты уже слышала? Почти всех наших больных повезут обратно! — в спешке он выдвинул стул и плюхнулся на него, вытерев лоб. Из-под медицинской шапочки Берта выбилось несколько прядок. Лилит знала — эти шапочки ненавидел весь персонал, особенно дамы. И только Жозефине на испорченную прическу было словно все равно. Как можно! В Тотспел со времён Великой войны не приезжало столько мужчин — да, хромых и раненных, которые совсем скоро уедут, и что же? Совсем на себя махнуть? — Только что пришло распоряжение... — Это как понимать? — Лилит взметнулась, почти опрокинув стул, подол ее юбки едва не зацепился за подлокотник, утянув за собой мебель. — Их тут вылечили, а там — добьют, кому ещё повезло? — Вроде того... — Берт опустил глаза, сцепил пальцы, согнувшись. Лилит не любила видеть друга вот таким, унылым, растерянным. Ей казалось, тогда и вовсе надежда гаснет. Раз уж Берт отчаялся, то остальным точно веситься надо — дела безнадежны. — В Польшу отправляют всех, кто ещё способен держать оружие. Даже с ранами. Наиболее сильных оставляют здесь, в Англии, чтобы отбиваться от воздушных атак. Всех собирают завтра с утра. Лилит села обратно, напряженно сведя брови. Она тоже помогала в госпитале — вообще, служанка за это время освоило довольно много видов занятий, теперь она и правда была годна не только для того, чтобы натирать полы. Повернувшись обратно, она бросила быстрый взгляд на застрявший в машинке лист, что-то загорелось в её глазах. — Знаешь что? — спросила Лилит, жестом подзывая Берта подойти. Тот покорно поднялся и без особого интереса посмотрел на недописанное письмо. — Может, мы этим даже воспользуемся? Так, возьми карандаш, будешь копировать. За полчаса было сделано семь одинаковых писем без подписи и адресата. Лилит решила, что нечего себя подставлять, собственно, как и Лиама. С ее настойчивостью служанка, если понадобится, выцарапает — или выгрызет — необходимую улицу и город у посыльного на руке, чтобы точно не мог забыть. Берт, конечно, был настроен не столь радикально, но тоже посчитал, что Лиама стоит предупредить. В конце концов, затея Жозефины ехать непонятно куда, ещё и не зная, будет ли кто-то ее там ждать, была безрассудной, и стоило внести в эту внезапную авантюру хотя бы каплю здравомыслия. — Так, несколько писем мы отправим с Красным крестом, — загибала пальцы Лилит, перебирая белые конверты. — Они поедут на пароходе, и это будет долго, но пусть лучше так... Ещё... О, Берт, ты ведь попросил того командира взять ещё одно письмо с собой? — Он меня не послушался, — бросил Берт. По больнице они шли так быстро, словно где-то случился пожар, и пора было давать оттуда дёру. — Лучше попросим солдат: они выдвинутся на самолёте, это будет быстрее... — А если их подобьют? — вскинулась Лилит. — Они же все вместе! Вот ты все хрупкое тоже в одной сумке носишь? — Будем надеяться, хотя бы у одного из них раскроется парашют. Лилит пихала голову в каждую палату в поисках жертвы своей внезапной и, как служанка считала, гениальной идеи. Девушек из Красного креста уломать удалось быстро, хотя Лилит и сомневалась в их честности, думала, ей просто покивали для вида, а письмо на завтра же выкинут в море. Ну что ж... В одной из палат на кровати сидел молодой парень. Вещи его валялись беспорядочным ворохом, у тумбочки стоял раскрытый чемодан. Солдат, вместо того, чтобы укладываться, что-то делал, скрючившись в три погибели. Лилит прошла бы мимо, если бы не вспомнила, как этот мальчишка попал к них после Дюнкерка с потерянным глазом. У него все ещё была перевязана голова — не зажило. Это что, и его обратно в пекло? — Эй, ты что, тоже уезжаешь? — Лилит так внезапно распахнула дверь палаты, а заговорила так громко, что парень дернулся. Из его руки что-то выпало и звякнуло об пол. Он, растерянный, поднял взгляд на девушку, какой-то затравленный, словно его застали за чем-то непристойным. — Какого черта! Ты там кем у них будешь? Снайпером? — Нет, мисс, меня отправят помогать местным, — ответил парень. На вид ему было лет двадцать, и Лилит знала, что под повязкой у него замотанны красивые пшеничные волосы. Он был смирным, не метался, не ныл, хотя иные больные едва ли не с ума сходили после травм и потери конечностей. Жозефина с Бертом давали им несложные занятия, чтобы привыкли к протезам, разработались. Ну и чтобы не чувствовали себя совсем уж ущербными и ни на что не способными. Врачи из Красного креста, конечно, помыкали местной больницей, как только могли, сместив старшую сестру с главенствующей позиции и забрав себе Берта с руками и ногами, — хирург был здесь нужен как никогда, — но все это делалось ради общего блага, так что оставалось только смиряться и выполнять, что требовалось. — Мы поедем в качестве... Гуманитарной помощи, что-ли. Забавно, правда? Вместе с мешками крупы и на ящиках морковки и лука. —. А ты тогда, выходит, что за овощ? — скривилась Лилит. Войдя в палату и закрыв за собой дверь, она окинула взглядом пустую комнату — это было, на самом деле, удивительно, ведь обычно все койки были заняты ранеными и больными. Иногда их даже не хватало и приходилось стелить матрасы на полу. — По всей видимости, картошка с глазка́ми, — невесело усмехнулся парень, все ещё смотря вниз и, видимо, стараясь отыскать на нем упавший предмет. — С глазка́ми...ну... Поняли, да? Лилит не смогла выдавить даже фальшивую улыбку в момент, когда несчастный солдат, ещё такой молодой, вскоре вновь вынужденный идти в этот кошмар, жестом указал на свои бинты. Ему теперь нравится потешаться над своими увечьями? Хотя, может, только это ему и осталось, чтобы окончательно не спятить... — Ага, да... — задумчиво хмыкнула она, стараясь вспомнить, как зовут этого подбитого бедолагу. Медперсонал старался не запоминать, не привязываться, чтобы скорее обработать всех раненых, чтобы помочь как можно большему количеству. Даже самые сердобольные, и то после рукой махали. Лилит помогала в больнице часто, но даже не смотрела на лица — чтобы потом во снах не примерещились. И да, что он там все высматривает на полу? Подойдя ближе, Лилит увидела у него в руках что-то белое, тканевое. Носовой платок? — Слушай, тут такое дело, эм... — Блейн, — учтиво подсказал парень, комкая в пальцах непонятный лоскут. — Блейн Рейберн. — Да, точно, так вот, Блейн... Да боже, что ты все ищешь на полу? Обронил чего? — не выдержала Лилит. Наклонившись, она с интересом глянула ему в лицо — чтобы не смог отвертеться. Смутившись, юноша опять стал нервно мять белый комок ткани, сначала побледнел, после — осыпался какими-то нездоровыми по мнению Лилит пятнами. Опустив глаза, он с тяжёлым вздохом признался: — Иголку. Когда вы вошли, она соскользнула с нитки и теперь где-то под кроватью... — А, всего-то? — улыбнулась Лилит, но, заметив, что парня ее реакция не сильно успокоила, сказала: — Сиди, я подниму. Поиски затянулись. На пыльном полу — из-за наплыва больных их не успевали драить как следует, хотя следовало, — отыскать что-то столь небольшое оказалось задачей почти непосильной. Лилит бессмысленно шарила по полу ладонями, цепляя на кожу грязь и оставляя после своих ладоней следы более чистые, чем было под серо-пепельным слоем. Жозефина бы наверняка сказала, что с таким рвением служанке позволят мыть полы голыми руками — вон, как здорово у нее выходит! Но никакой иголки она найти не сумела. — Что ты там шил, кстати? — донеслось из-под кровати, ведь Лилит не теряла надежды отыскать злополучную иголку уже любой ценой. Она не привыкла пасовать, тем более перед такими мелочами! Это уже превращалось в дело принципа! — Прости, конечно, может, это и не мое дело.... Действительно, не ее, ведь каких только вещей не нужно починить военному. Она и сама знала, что рвалась одежда часто, но то было дома, и то, шить приходилось частенько, а тут... Глупый вопрос, конечно. Лилит просто не хотелось быть в этой тягостной тишине, в молчании, давящем тиканье часов на стене, так ещё и ползая по грязному полу. Вот из принципа его потом вымоет! — Да так, — махнул Блейн, кажется, уже и не надеясь на то, что его пропажа способна вернуться. — Хотел Эйлин порадовать. Вернусь домой, подарю ей платок, скажу, что сам вышивал. — Это невеста твоя? — спросила Лилит, вылезая из-под кровати. Не заметив, она ударилась о край головой и тут же схватилась за затылок, проклиная все на свете. — Ай, да что б!.. Повезло же ей, такой талантливый парень достался. Так, слушай... Ты подожди, я сейчас буду! Лилит рванула к двери, внезапно придумав, как побороть злополучную иголку и таки отыскать ее. Где-то в кабинете главврача на счётчике был прилеплен магнит — да, все экономили, как могли, а что было сделать? Денег и так в обрез, чтобы ещё по полной платить за электричество! И нет, здесь логика про общее благо, сборы на фронт и помощь уже не имела силы. Все же понимали, кто их на самом деле получит. Оторвав черный, круглый, с отверстием в середине магнит от железного серого ящика, Лилит побежала вниз за метлой и веревкой. В самом деле, не будет она больше на коленях корячиться! Не для этого людям мозги даны, чтобы ими не пользоваться! — Вы уверены, что это поможет? — с недоверием покосился Блейн на странный агрегат из метлы и магнита на верёвке, который Лилит гордо внесла в палату, словно свой личный патент, за который ей непременно дадут Нобелевскую премию. — Выглядит как-то... Не очень надёжно. — Если у тебя есть другой способ, то валяй, конечно, — обижено отозвалась девушка, начав возить своим изобретением по полу. — А если нет, то скажи спасибо хоть за такой. Неблагодарный. Конечно, Лилит не обиделась. Но иголку таки нашла. Через двадцать минут усердных поисков она послушно звякнула, прилипнув к черной гладкой поверхности. Убедившись, что более уборка тут не требуется, Лилит отцепила магнит, весь в пыли и ещё чем-то противном — на него налипла грязь, намотались чьи-то волосы и ещё что-то, что по всем законом никак не должно быть железным, — бережно сняла иголку и протянула Блейну. Тот благодарно кивнул, вновь принявшись за старое занятие. — Покажи хоть, что получается, — сказала девушка, нахально сунувшись носом совершенно не в свое дело. Уже считая себя причастной, Лилит решила что теперь совершенно не грех будет полюбопытствовать. — Ты, выходит, портной? — Любитель, — признался Блейн, продевая нитку обратно. Для человека, потерявшего глаз, он делал это настолько ловко, что Лилит уже начинала завидовать. Она сама вдевала не с первого раза, а о госпоже и говорить не приходилось — очки же носить не собиралась, упрямилась, хотя и понимала их практическую полезность. — Научился ради Эйлин. Она все жаловалась, что ходит в одном и том же, завидовала соседкам, которые перешивали себе платья. Я даже собирался на фабрику устроиться, но вот война началась... Блейн неохотно, но убрал руки со своего творения. Лилит не ожидала, что парень будет способен настолько, что сделает такую красивую вышивку каким-то несчастным замусоленным мотком ниток и кривой иголкой, вообще непонятно откуда добытой. Честно обалдев, увидев листики и красных бабочек, девушка хлопнула солдата по плечу, искренне присвистнув: — Каких только талантов на войну не заносит, надо же! Вот двадцать лет назад тут скрипач был, теперь ты! Да... Слушай, так я чего пришла-то изначально? У меня тут такое дело... Все таки своей жертвой Лилит Блейна сделала. Пихнула ему письмо в руки, объяснила, для кого оно, напомнала, что вот та самая мисс Солсбери, которая пару раз делала ему перевязку, отправилась к своему раненому кузену, следовательно, его стоит предупредить, и лучше, пусть это сделает кто-то проверенный. Адрес подпольного госпиталя Лилит написала на отрезке бинта и повязала поверх уже наложенных. Она правда понадеялась, что этот мальчишка-портной, рискуя жизнью, поедет через полстраны только для того, чтобы поработать бесплатно посыльным только потому, что его попросили? Когда его дома ждёт невеста, а он вышивал ей бабочек на платке кривой иголкой на больничной койке... На самом деле, да. Лилит была ещё достаточно наивна для того, чтобы поверить в чудо. Жозефина же вот, отправилась за Лиамом, как сумасшедшая, не может же быть так, чтобы на всей земле только одна такая ненормальная была, и никого больше не заставить рискнуть собственной жизнью во благо другого? Не может же быть только госпожа настолько исключительной и сердобольной, нет, мир не настолько её выделил из всех прочих, чтобы одну только наградить таким сочувствующим сердцем. Это было бы несправедливо! На следующий день Берт с Лилит стояли на крыльце больницы, кутаясь один в халат, вторая — во взятую у хозяйки накидку, — Лилит стала вообще часто теперь пользоваться ее вещами, убеждала себя, что так практичнее, а на деле надеялась ощутить присутствие Жозефины рядом, даже в такой мелочи, как пропахшая духами шаль, — смотрели вслед уходящим военным и отряду девушек-медсестер, надеясь, чтобы хоть одно из их писем дошло до адресата. Была в том сентябрьском воздухе какая-то бессмысленная, бесполезно истлевающая надежда.

***

Больше всего Роберт Штицхен, офицер крипо, служащий родине уже на протяжение двадцати лет, ненавидел свою работу. Ту, к которой усердно готовился, которой горел душой, желая служить стране и правосудию, защищать мирных жителей и в общем быть честным и справедливым человеком. Ту работу, которая теперь в его стране считается престижной и почитаемой, представители которой теперь — местная элитка. Ее зовут на торжества, воздают почести и кидаются в них железными крестамиза то, что бравые представители закона доблестно борятся с «неблагонадежными и оппозиционно настроенными против светлой цели Рейха». Эти неблагонадежные — обычные люди, которые до того, как к ним придут и скрутят, могут и вовсе не знать, что в чем-то виноваты. Сам Роб — тоже часть этой элитки, кучкующейся в барах и кабаках по вечерам, гудящей в своей серой форме, словно рой пыльных шмелей, ждущих, кого бы ужалить. Той, которая арестовывает старух и детей, которая толкает их в вагоны без окон и сидячих мест, сколоченных наскоро из неотёсанных досок с заносами, об которые обкалываются руки ни в чем не повинных людей. Сам Роб — ничем их не лучше. Сам Роб арестовывает и вносит в список на депортацию семь из десяти указанных по приказу евреев. Сам Роб безоговорочно подчиняется, проводя перекличку у юденхауза, который ему вверили сторожить и обходить по три раза за день, чтобы там отыскать несогласных. Сам Роб, понимая, что кого-то нет на месте, уверенно кивает головой и ставит размашистую галку рядом с фамилией неоткликнувшегося. Сам Роб больше своей работы ненавидит разве что страну, которая ему её дала. Та самая страна, в которой он жил уже сорок лет и почти никуда не выезжал за ее пределы. Та страна, которая развалилась и разломалась на его же глазах, струхла, до основания испортилась. Роб ведь пережил и империю, и республику, а теперь вот... Это помпезное недоразумение. С флагами, шествиями, лозунгами и плакатами. С расстрелами, казнями, выкриками «Хайль!» и несуразным вскидыванием ладони вместо человеческого рукопожатия и вполне себе приличного «Здравствуйте». Теперь все возносят в абсолют одну единственную фигуру, а остальные — стараются быть к нему ближе, чтобы и их хоть немного осветили черные лучи неприметной славы. Все стараются пробиться, примелькаться, чтобы запомнили, потом имя на памятнике высекли... Роб ненавидел все то, в чем погряз, в чем беспросветно тонет и топит следом других. Роберт Штицхен — ужасный человек с точки зрения морали и образец для подражания — в системе Третьего Рейха, где теперь ставят в пример убийц, садистов и просто ненормальных, возомнивших себя едва ли не праведниками, способными вести людей в светлое будущее. В светлое, голубоглазое, с отражением победного неба на склере, будущее. В волосах этого будущего ни одной темной пряди, в форме головы — ни одного лишнего изгиба. Недеформированное, отточенное, штампованное, произведенное на конвейере будущее. Которое сам Роберт Штицхен помогает приблизить, подчиняясь приказам свыше. С которым для вида соглашается, поддакивая речам о евгенике и «практической бесполезности» всех неугодных. В его время удивительно умеют жонглировать понятиями. Так называемая «зона интересов» — на самом деле территория будущей оккупации. «Окончательное решение еврейского вопроса» — геноцид целого народа. А «эвтаназия» и «милосердная смерть» — программа Т-4 по уничтожению душевнобольных и инвалидов. Их собирают в серых автобусах и отвозят в Бранденбург или Зонненшайн. А после отправляют родственникам слезливое письмо о том, что их дорогой сумасшедший скончался от какого-нибудь воспаление лёгких, но перед смертью, конечно же, был окружён в санатории заботой и лаской, а в последний путь отправлялся с молитвой на устах. Робу ли не знать всего этого. Робу ли себя за это не презирать? Он ведь прекрасно помнит, с чего все на самом деле началось для него. Ведь не с партии. И не с безуспешного поиска работы, не с согласия послужить на благо хромающей родине, которой как никогда сейчас необходима защита. Не с полиции, в которую Роб вступил добровольцем и исполнял свои обязанности качественно и добросовестно, подавляя забастовки и разнимая драки на улицах. Тогда работа ещё казалась справедливой и правильной. Тогда он действительно думал, что служит правому делу. За которое сам же себя теперь ненавидит. Два года назад в ноябре погода была прохладной. Вечернее небо Дармштадта чернело, пели какие-то птицы. У Роберта Штицхена в той операции было единственное задание — не вмешиваться в беспорядки. Которые начались спонтанно, но вполне организованно по всей Германии возмущенными до глубины души немцами, оскорбленными убийством дипломата фон Рата и желающими отомстить евреям за своего соотечественника. Роб, как и все остальные подчинённые Гейдриха, прекрасно знал, что эта негодующая толпа, крушащая все вокруг себя во имя справедливости — такие же эсесовцы, как он сам, разве что переодетые в гражданское и на этот раз без винтовок. Никто не хотел мстить Гриншпану, которого и так после такого яркого поступка не оставили без внимания. Осознанный и продуманный ход по разжиганию национальной вражды и запугивание гражданских — вот, что это из себя представляло. Ведь гораздо умнее показать, что сам народ, сама Германия и ее люди восстают против евреев, которые не дают спокойно жить обычным гражданам Рейха, чем гоняться за ними полиции. Пусть подумают, пусть порассудят, сколько жиды отобрали, сколько прибрали к рукам. Это все заговор, и если не придушить его в зародыше, не заметишь, как он вырастет и ночью придушит тебя подушкой. Стратегия была ясна, враг — определен. А Роб уже не мог из этого выпутаться. Он шел вместе с ещё парой солдат, безразлично окидывая взглядом сломанные окна, разбитые витрины, смотрел, как людей вытаскивают из домов, как кидают на землю. Избивали всех: стариков, женщин, детей, их мужей и отцов. Роб смотрел, но глаза его были слепыми, когда прямо перед носом два парня выволокли из подъезда старика и нацепили ему на шею привязанную веревкой фанеру с большой унизительной надписью «Жид!». Их словно клеймили, как свиней на убой, как скотину, выстраивали в шеренгу, а тех, кто сопротивлялся, колотили. Дубинками. Или ногами. Крича и всячески оскорбляя. «Запевай! — заорал один из липовых гражданских, стукнув старика по спине так, что он свалился на колени, едва ли не прополов носом дорогу. — Вставай, жидовская гнида! Я сказал тебе, начинай петь!» Мужчина выглядел опрятно. До того, как его повозили по земле и прошлись по нему сапогами. К тому моменту у него уже был разбит нос. Одежда разорвана, очки треснули. А Роб смотрел и не мог ничего с этим сделать. Внутри словно рубильник дёрнулся, все эмоции выключились. Ему бы хотелось вмешаться, кинуться, перестрелять всех к чертовой матери на этой улице, но... Он неподвижно наблюдал, как старика тянут за шиворот, приказывая подняться. «В-вы... Вы ведь цивилизованные люди... Были когда-то. Одни лодыри и бездари остались, — хрипло проговорил он, за что получил удар ещё и в челюсть. Кровь залила старику рот, он глухо булькнул и вдруг сплюнул нападавшему под ноги. — Вон даже полиция, и та отлынивает!» Его затолкали вперёд строя, натянув обратно позорную табличку, которая успела слететь, заботливо отряхнули ее, поправили. Несколько нападавших, к которым присоединились и солдаты, подняли транспаранты. Все с теми же надписями и карикатурными рисунками. Навзрыд ревели дети, прижимаясь к своим матерям, они уже не старались противиться. Покорно шли, словно овцы, подгоняемые тумаками. «Декламируй! — рявкнул вновь кто-то из тех парней, какие так резво бросились бить витрины. Роб молчаливо шел следом за процессией, уже не различая, где был чей. В его голове все скрутилось, сбилось. И хотелось только, чтобы этот кошмар поскорее закончился. Хотелось напиться так, чтобы наутро не проснуться. Не чувствовать стыд за все это безобразие, за то, что он сам тоже причастен, тоже ответственен и должен смотреть и не сметь вмешиваться. — Говори: «Евреи — мировая зараза. Я — ее часть». Начинай!» Из домов выкидывали все: книги, одежду, мебель. Ее жгли тут же, на улице, на побитом стекле. А владельцы кидались в горящую лужу бензина, стараясь спасти последнее. Роб перешагнул тогда через тело, так и не поняв, был ли тот человек без сознания или уже мертвым. За углом кричала женщина, умоляя оставить ее в покое. Какому-то мужчине подожгли пейсы, он не мог их потушить и орал от боли, горя заживо. Гремело повсюду, под ногами хрустело стекло. Под красными флагами двигалась процессия людей с позорными табличками на шеях. Они еле плелись, запинаясь и падая. Тех, кто не мог подняться, подгоняли ногами, избивая до полусмерти. За шеренгой остался след из пяти человек, упавших без сил. Их потом затоптали. «Евреи — мировая зараза!» — вторил нестройный хор во главе с ослабевшим стариком. Он с трудом переставлял ноги, сильно сгибаясь. Ему отколотили поясницу, он еле тащился. В какой-то момент старик свалился. Не выдержал. Избиение началось заново. «Жидовские мрази! — харкали словами бунтовщики, продолжая бить несчастного по спине и хребту. Он уже даже не кричал, не старался закрыться от ударов. Покорно лежал на дороге, распластанный и едва живой. — Поднимайся! Вы за все заплатите, сволочи! Идти дальше! Не останавливаться!» Роб помнит почти до секунды, как на голову одного из избивающих пришелся тяжёлый удар из-за спины. Как тело падало, обмякшее, и как на сцене этого чудовищного зрелища появилось ещё одно лицо. В тот вечер для всех партийных был почти кинотеатр. Только лента какая-то странная. Сюрреалистичная. Словно ненастоящая, такую точно никто бы не снял, но в то же время сам Роб сумел побывать на съёмках. «Вы что, одурели? — один из неравнодушных снова решил вмешаться. Молодые парни и так протестовали, стараясь защитить слабых, подвергшихся издевательствам, но их быстро отшвыривали так, что новых попыток напасть они больше не предпринимали. Ещё один отчаянный. — Это наш бухгалтер с химзавода! А это — отец врача с Людвигштрассе с женой! Что они вам сделали, нелюди?» И Роб бы не запомнил во всем этом хаосе, смятом стеклом и кровью, очередного смельчака, если бы... Не знал его лично и если бы взгляд с ним не встретился. Деймон — оторва ещё с учебы, мытарился то там, то здесь, разнорабочий, так нигде и не пригодился. Непартийный. Немец с сомнительными взглядами. Нежелательный элемент. Был пару раз в розыске за хулиганство и разбой. Ещё и в профсоюзе состоял. Полный список регалий, за которые отправляют за проволоку. Конечно, его тогда тоже щедро угостили отборными ругательствами и парой ударов резиновой дубинкой. Кровь из носа лилась ещё долго, но парень словно чувствовал азарт с каждым новым синяком, все нахрапистее нападая. За то время пара человек из шеренги успела расползтись, скинув с шей позорные таблички. Прозвучал хлопок, запахло горелым. Только потом Роб узнал, что это запалили синагогу, и толпу вели на Бисмаркштрассе именно затем, чтобы показать, как новые власти глумятся над религией людей, недостойных жить. «Ну чего ты, папаша, вставай давай, — услышал тогда Роб увещевания Деймона, старавшегося поднять старика. Тот не сильно помогал, мешком оперевшись на плечо парня. — Пошли, Реймунд, доковыляем как-нибудь, подлатаемся. Все ещё наладится». Роб до сих пор помнит, как старый знакомый смотрел, как узнал. Его взгляд был слишком похож на собственный — он упрекал и ненавидел, им приставляли к стене для расстрела. Роб видит такой каждое утро в зеркале, пока бреется, — разве что у Деймона глаза ещё живы, а его собственные — беспросветно вытекли. Ничего больше в них не горит, не теплится. Остался только пепел от сгоревшей в Хрустальную ночь синагоги. Роб уже сколько лет был вынужден терпеть. Подчиняться. И воевать с самим собой. Кого подставить, кого спасти? Как не попасться, не стать чудовищем? Вернее, совсем уж чудовищем. Роберт Штицхен считал, что, раз он оказался на этом месте, в его силах сделать хотя бы что-то во благо человечеству, стремительно катящемуся в яму. Да, в системе гестапо самовольничать получится мало и недолго, но Роб успешно справлялся уже год, с начала войны помог кое-кому избежать депортации, выиграл им время на побег, прикрыл пару человек. А пару беспощадно отправил на допросы. Если бы Роб мог, он, конечно сделал бы так, чтобы никого не пришлось арестовывать, но так за него бы очень быстро взялись, заподозрив неладное. Конечно, Роб и так понимал, что до конца войны он, скорее всего, не доживёт, где-то проколется, узнают, как он подделывает списки на переселение, в последний момент выталкивает из очереди нескольких человек, позволяя им улизнуть. Позволяя хранить опасные вещи, последние драгоценности, деньги. Закрывает глаза на жёлтые звёзды, пришитые к одежде, не гонит евреев с тех улиц, где им быть не положено. Как тайно таскает лекарства, бросая их на пол при обходе и помогает тому же Деймону, который ненавидит и в то же время смиряется с этим проклятым нацистом Штицхеном, метнувшемуся на вражью сторону. Который вместо того, чтобы ловить преступников, отныне сам в их числе, сыт, умыт, доволен, не голодает и не ютится по подвалам, перебиваясь временной работой. У него же своя квартира, а не жалкая комнатка, в которой живут человек семь, в темноте и без электричества. У Роба же все хорошо, ему не на что жаловаться... Он уже два года забыть не может, как Деймон тащил того старика по улице, ковыляющего и кашляющего. Как назло, Роб теперь за них ответственен: ему поручили улицу с юденнхаузами, в один из которых как раз и запихнули этого несчастного с отбитыми почками. Он тяжело болел, этот Реймунд — с типично еврейским лицом, его и проверять особо не пришлось, чтобы было ясно: на истинно немецкую промышленность тот больше не то, что работать не будет — теперь близко не посмотрит даже с улицы. У него ещё и проблемы с дыханием, он часто кашлял в клетчатый платок, прикрывал им лицо, чтобы никого не пугать, не заражать. Всегда был предельно вежливым, тихим, смирился со всем, не возражал, не старался спорить. Даже когда его переводили, и когда таскали на проверки, на обыски, когда решали, выселять его, или пусть ещё поживет? Роб почему-то чувствовал теперь за него ответственность. Словно может ещё помочь, и это перевесит его равнодушие и молчание, его отсутствующий взгляд два года назад. Роб его отстаивал, как мог, других немощных и убогих тоже. Каких отговорок только не придумывал, прекрасно понимая: больные и старые не нужны Рейху, от них избавятся, в труху смолят, выбросят. И именно их Роб старался защитить, понимая: мало найдется ещё таких Деймонов, которые за себя не побоятся, каждый день станут от полиции бегать, прятаться, а к своих приходить, приносить им турнепс в газетах и несколько леденцов, непонятно откуда свистнутых. Деймона прятали в подвале во время обходов, если тот задерживался, не успевал вовремя скрыться. Роб знал, делал вид, что никакого подвала так и вовсе нет, застеленного наспех ковром и припертого шкафом. На полу, если присмотреться, всегда была полоска от свежестертой пыли — его найти было несложно. Роб оставлял, что мог. Записку о том, что рейд переносится с двенадцати на два из-за приезда очередной важной шишки. Пару стеклянных флаконов с таблетками. Иногда что-то более значимое, но небольшое, что было возможно пронести в кармане кителя незаметно. Ронял на пол, походя запинывал в угол, не оборачиваясь. Мало кто знал, что Роб на самом деле — не такой и закоренелый нацист. Ни к чему. Пусть ненавидят и презирают — меньше шансов, что выдадут. Ещё надеяться станут, положатся, а Робу верить совершенно не стоит. Может, сегодня он спасает тебя, а завтра отправляет в изолятор твою же мать, потому что посчитал, что у нее меньше шансов дожить до конца войны? Или, может, наоборот? Несчастную женщину он прикроет, а вот тебя самого не сумеет, арестует? Полагаться на такого ненадежного .человека — себе дороже. Пусть героем для них будет Деймон, неунывающий и вечно полный идей, занятой, хотя он, вообще-то, в розыске за свое бандитское поведение, его не должны брать ни на одну работу в городе, однако Роб знал, что то тут, то там его персона светилась и постоянно нарушала спокойствие полиции. За ним бессмысленно гонялись, но вечно находился кто-то добрый, кто помогал ему укрыться. Роб желал, чтобы ему везло так и дальше. Мир не без добрых людей — Деймону за его старания обязательно кто-нибудь, да поможет. Так он и выживет, у него ещё есть шансы. А вот у самого Роба... Он особо не сокрушался. И без того забот хватало. На утреннем патруле он стоял, как соляное изваяние, сверля взглядом углы домов в ожидании подозрительных личностей, чтобы проверить у них документы. Проверить и сделать вид, что все в порядке, заодно не дав «коллегам» выполнять на этой улице свою прямую работу. Неплохо быть старшим офицером потому уже, что способен приструнить слишком идейных юнцов, готовых пересажать половину города за подстершуюся печать в паспорте. Это был уже форменный маразм, по молодые полицейские действительно цеплялись даже за выцветшую краску на страницах, исправно и с большим рвением исполняя свой долг. Это ведь только Роб отлынивает, готов сквозь пальцы смотреть на откровенную ложь и потворствовать ей. Это ведь только Роб ещё каким-то чудом держится, каждый раз мысленно играя в рулетку: брать или нет? У него нет четкой последовательности, каких-то признаков, по которым он бы определял, достоин человек жизни или лагеря? Молодой, и его спасать логичнее? Тогда на него придется кто-то пожилой или совсем юный, у кого шансов на побег вовсе не будет. Наоборот? Ведь это чьи-то родители или дети. С другой стороны, что могут несколько стариков и подростков? С такими, как Деймон, у них хотя бы есть более-менее действительный шанс... У Роба не было ни стратегии, ни плана, и он потом часто жалел, что арестовал не того, или наоборот, отпустил, хотя у человека был еще шанс выкарабкаться. Наверное, Роб свихнется со своей службой, так никому и не сумев толком помочь.... Вот, например, та женщина в конце улицы: она так скована, так зажата, словно что-то украла. Руки в карманах, нервно присматривается, словно старается вспомнить дорогу. Роба толкает какое-то жгучее изнутри электрической пулей желание перехватить ее, допросить, проверить. В утреннем сумраке она — подходящая мишень для лёгкого ареста. Робу надо отчитаться, вести учёт, чтобы днём отправиться на окраину города к своим опекаемым евреям. Простите, фрау, кажется, придется вами прикрыться. Хотя, может, пронесёт, и Роб зря дёргается. Просто взволнована чем-то своим, может, ещё и больна? — Ваши документы. Это говорит не Роб. Молодой парень выходит из-за угла, в форме, в сапогах, блестящих, как новая рейхсмарка. Протягивает руку отточено, быстро, словно работает на конвейере и проверяет паспорта по сто штук в час нормированно. Его решимость и преданность делу всегда немного пугала Роба. Этот был так дотошен, так вьедлив, мог бы быть хорошим служащим. То есть действительно хорошим, исправным, не будь Вилли — «Пароходик», как про себя добавлял Роб, — таким фанатичным последователем фюрера. На самом деле, его звали Вильгельм, но для друзей, которыми он почему-то считал почти весь отдел крипо, а заодно и часть гестапо, к которым Роба и его сослуживцев присоединили без особого согласия, он представлялся как «Вилли», считая свое полное имя слишком уж официальным и достойным разве что того, чтобы печатать его в документах или на медали, когда его наградят, — если на них вообще выбивают имена. Вилли очень хотел себе медаль, а лучше — железный крест, подражая старшим офицерам, таскавшим таких штуки по две на кармане кителя и у горла. Вильгельм смотрел с завистью ребенка, едва не облизываясь. Мечтал он тоже по-детски, с размахом, воображая, как войдёт в историю и будет, как кайзер. Нет, не прятаться где-то на старости лет под надзором, сходить с ума, должно быть, от маразма рядом с такой же уже некрасивой женой — нет. Как в прежние времена, которые застали его родители, чтобы после чья-нибудь матушка так же смотрела с восторгом, едва ли не плача, рассказывая сыну о прекрасном, мужественном человеке, на которого стоит равняться. Брать пример, подражать. О да, Вильгельм бы очень хотел, чтобы кто-то видел в нем главного, важного, авторитет, которому можно только с восхищением смотреть в рот, глотая с жадностью каждое слово. Потому так рвался в Югендфольк, выпросил себе летний отпуск на следущий год. Будет кошмарить малышню страшными сказками про коварных евреев, спрятавшихся под кроватью каждого истинного немца и готовых откусить пятки. Ещё научит вязать узлы и кидать гранаты так, чтобы не оторвало пальцы. На самом деле Вилли был очень компанейским парнем, любил детей. Роб лично видел, как тот пинал мяч на территории одной из школ с командой песочных рубашек, отбивал, упруго чеканил коленом, пока ребятня хором вела отсчёт. Вильгельм был простым парнем. Ему было двадцать шесть, он правда верил в то, чем занимался, искренне и со всей открытостью своей по-подростковому наивной души. Ему, казалось, хотелось обнять весь мир, но вместе с тем придушить в своих руках всех «неправильных», несогласных сопротивленцев. Роб поражался, как такой простой, словно полено, без извилистостей характера, без изворотен, человек, сын прачки и маляра, готов броситься с оружием в зубах, совершенно не думая о родных. А ведь он любил родителей: в детстве его им было несладко, родился совсем перед войной. Отец воевал, но того быстро ранили, мать тянула его, как могла. Потом работы не было, семья Вилли голодала. Наверное, теперь он так старается обеспечить близким достойную жизнь, нагнать, успеть купить им все, что только могло захотеться. Роб знал, что родители гордились сыном, хвалили его за достойный выбор службы. А ещё знал, что на войну бы они Вилли никогда не отпустят. Пусть лучше патрулирует улицы. Вилли-пароходик ведь — мальчик хороший, нечего ему делать в месиве из людских тел. Вильгельм был совершенно домашним, странно, как угодил в полицию, так ещё и с криминальным уклоном. Но Роб думал, это потому, что сначала брали вообще всех, даже не слишком успешных, главное, чтобы были идейными. А у этого энтузиазма хватило бы на двоих. С таким восторгом вскидывать вперёд руку ещё постараться надо. У него в глазах светилась преданность, а на губах расцветали слова гимна, которые парень пел так, как в церквях порой не звучит «Алиллуйя» и «Аминь». Если бы Вилли мог превратиться в предмет, он, наверное, стал бы флагом, который висит у какого-нибудь бургамистра в кабинете и об которой тайком вытирают вспотевшие руки. Но на праздники, конечно, гордо вывешивают из окна на шесте. Да, наверное, он бы как раз возгордился такому предназначению. Пусть пока и без медали. Но это ведь дело такое — как-нибудь отличиться, и к награде приставят. Вот Вилли и старался, лез к каждому со своим рвением помочь и тайным умыслом запомниться. Однажды он спасет какого-нибудь генерала, и его познакомят лично с фюрером. Ну или с Гиммлером, на крайний случай. Разве что все его или гнали с его энтузиазмом, либо предпочитали терпеть, как это делал Роб, к которому Вилли приставили балластом для обхода кварталов и осмотра еврейских домов. Его никто не самом деле не воспринимал всерьез, потому претендент на славу кайзера зачастую или выполнял рутинную работу вроде патруля улиц, или вовсе мыл полы в кабинетах, помогая уборщицам из NS-Frauenschaft и Союза немецких девушек. Зато с каким рвением! Кажется, он был неспособен выполнять задание наполовину, во всем чувствовалась отдача, полное погружение. Исполнительный, но слишком восторженный, Вильгельм так и оставался на задворках, в тени более молчаливых и менее открытых товарищей. Считали, Вилли особо нельзя доверять — он от радости всем разболтает о том, какую большую тайну ему рассказали. Да и был он довольно ведомым. Роб вспомнил, почему про себя прозвал сослуживца «Пароходиком»: весь отдел видел, как домашний мальчик в свои нежные двадцать три с бравадой в первый раз затянулся в курилке на перерыве. Ему предложил кто-то из старших по званию, он не смог отказать. Заходился кашлем так, что, казалось, дым у него пойдет даже из ушей. Лицо было красным от натуги, дыхание перехватило — ему предложили что-то ядреное, крепкое. Бедного парня с непривычки скрутило, думали уже вызвать ему врача, но тот вскоре и сам отдышался. Конечно, после подобного эпизода кто только в шутку ещё не предлагал ему закурить, но Вилли упорно отказывался — говорит, бережет здоровье. Может, и правильно делает. Робу вот уже поздно, а Вильгельм хотя бы возможность его сохранить имеет. Роб не слышал, что говорила женщина. Ее всю трясло, и то ли она правда была чем-то больна, то ли очень непрофессионально врала. Вильгельм отчаянно ее пытал, выпрашивая документы, но дама почему-то не могла ответить сразу. — В чем дело? — вмешался Роб, когда увидел, что Вильгельм уже не справляется и оттого начинает кипятиться. Он быстро вспыхивал и так же быстро отходил, хотя бедной фрау это вряд ли будет на руку. — Говорит, у нее нет паспорта, — кивнул Вильгельм, придирчиво осматривая «потенциально опасный элемент», как теперь называли всех подозрительных личностей без документов. Парень тоже видел ее безостановочно бегающие по пуговицам пальто руки, которые несчастная не могла сдерживать, все теребила или одежду, одергивала. После стала нервно искать что-то в сумочке, не с первого раза ее открыв, покопалась там, выудила сложенную пополам бумагу. — Фрау Нойманн, — обращается к ней Вильгельм, принимая лист и нетерпеливо его рассматривая. — О, так вы... Роб, ты глянь! Роб нагнулся к озадаченному товарищу, пробежал глазами по надписям, выведенным ровным убористым почерком. Задержался на последней строчке, которая лаконично заканчивалась словами: «... оказывать всяческое содействие и не задерживать. Приказ штандартенфюрера СС А. Нойманна» Далее шел номер идентификационной карточки офицера и подпись. Вытаращившись, Вильгельм, кажется, с трудом верил в то, что держал сейчас в руках. Отвлекся лишь когда женщина достала платок и принялась надрывно кашлять, изображая болезнь. Именно изображая, Роб уже достаточно пронаблюдал за ней для того, чтобы понять: она так себя ведёт не из-за здоровья, а потому что напугана и думает, что ее вот-вот раскроют. Интересно, она выдумала этого офицера сама или кто-то более смекалистый подсказал? Вообще, неплохая идея, будь исполнительница понадежнее. — Подождите, я запишу, — кивнул парень, доставая блокнот из кармана и быстро царапая тупым карандашом цифры и что-то наподобие росписи с бумаги. Когда фрау только сильнее зашлась кашлем, он поднял на нее вопросительный взгляд. — Простудились, что-ли? — спросил Вильгельм, не спеша отдавать женщине ее счастливый пропуск на бездопросное существование, по крайней мере, в пределах этой улицы. — Да, немного, но это не самое страшное... — она опять прикрыла рот платком, но Роб понял: затем, чтобы отвлечь их от собственного мандража. У нее руки дрожали так, что тут даже простодушный Вильгельм бы заметил. — У меня недавно полиомиелит обнаружили... Пока ранняя стадия, но... Услышав пугающее слово, Вильгельм тут же отдал — практически выкинул, — чужой неофициальный документ и так резко шарахнулся, словно женщина была чумной. Быстро махнув ей, отпуская идти, — женщина мигом ушла, и, если бы Вильгельм был повнимательнее, увидел бы, как быстро она поспешила удалиться. Словно думала, могут откликнуть и допросить снова — он вытаращился на Роба то ли с восторгом, то ли с ужасом, не зная, что и сказать. Ему ещё не доводилось иметь дело с офицерами настолько высокого звания, пусть и косвенно. Вильгельм видел во всем знаки, думал, каждая мелочь может быть важной, и раз больная жена этого господина так нечаянно встретилась им сегодня утром при патруле, это событие должно привести к чему-то большему, чем просто проверка документов. Вильгельм ещё не знал, что станет делать с записанным номером и подписью, но сохранил их и теперь держал блокнот в кармане особенно крепко. И ещё он все же надеялся, что заразная фрау без паспорта не успела на него надышать — Вильгельм сделал в этой жизни ещё слишком мало для того, чтобы слечь паралитиком.
85 Нравится 349 Отзывы 17 В сборник
Отзывы (28)