лейся, лучик, через зори...

PG-13
В процессе
22
1
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 36 страниц, 14 629 слов, 4 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

четыре

Настройки
Земля под пальцами прохладная, влажная, — Тата так давно в ней не копалась... Ей казалось, что в это лето все иссохнет под палящим изо дня в день солнцем, как высохла уж вся трава у ее разбитого крыльца, — руки все не доходят ее убрать, — но за домом, почти что у самого забора находится закуток, где и трава растет сочной зеленью, и земля, кажется, полна жизни. У Таты мелко дрожат пальцы, все еще не унялись ото сна, пустого, глухого, но вязкого и липкого, такого, от которого все никак отделаться не можешь... Ей все вспоминается, как бабушка однажды обмолвилась о зморе, что приходит ночами, наваливается на грудь всем своим худым, костлявым телом и давит-давит-давит, пока вся жизнь не выйдет; вспоминается, как в детстве услыхала случайно, как бабы деревенские болтали, что мать ее, Таты, мара водила-водила, пока не закошмарила совсем. Но бабы эти и сейчас любят языком почесать, а про мать ее больше никто не говаривал. Да и Тата, заваривающая еженощно травы, без видений спит. Почти без виде... Она головой трясет, силясь мысли все выбросить, да только вот руки, изрезанные расколотыми черепками чаши, дрожат все равно. Земля прохладная, влажная — не такой она была, когда нашли Верею, нет, тогда она, промерзшая за долгую зиму, еще не отогрелась совсем; тело Вереи было едва ли холоднее. Тата не может не возвращаться к той ночи, — что, если бы она пошла следом? что, если бы не отпустила Верею одну? что, если бы упросила ее не ходить к костру? — не тогда, когда, стоит лишь глаза прикрыть, и лицо подруги, улыбающееся нежно, лучащееся радостью, измазанное землей с кладбища, сразу предстает пред ней; когда, стоит отвлечься, задуматься на минутку — и Верея появляется всего в шаге, и исчезает снова, и снова, и снова; не тогда, когда бабушкина чаша оказалась расколотой так, что пришлось по всей избе собирать, недоумевая, пытаясь понять, вспомнить хоть что-то, — пытаясь слабый отголосок чего-то за хвост ухватить. Тщетно. Совсем мелкие осколки она вымела, но те что покрупнее собрала в подол платья и, как была босая, вышла из дома. Зачем — не задумывалась, и сейчас, сидя на коленях перед свежевыкопанной между двумя досками забора ямкой, с вымазанными пальцами, с мокрыми от утренней росы ногами да юбкой, больше похожей на тряпку, перебирая сваленные в кучу черепки, не задумывается тоже. Это была любимая бабушкина чаша, крепкая и старая, как... Тата не знает, как что, но она помнит эту чашу с детства, столько же, сколько и себя. Едва не разбила ее однажды — шуму бабушка на всю округу подняла, так с тех пор Тата дышать на нее лишний раз побаивалась. Поди, и мать ее застала? Тата улыбается невесело — от матери совсем ничего не осталось, от бабушки теперь только сундук старый, тот, что даже открывать немного страшно; одна лишь Верея обещания свои сдержала, да что теперь от них толку? Вздох выходит тяжелый; глупо это все, — Тата сама понимает, — глупо и понапрасну; и все же черепки укладывает друг на друга бережно, присыпая землей, но говорить не решается. Что же тут скажешь? Ей кажется, стоит лишь заикнуться, и горло вмиг сдавит всхлипом, как чужой рукой, а невыплаканные слезы зажгут глаза, как жгут из раза в раз на кладбище изб. Нет уж! Ей хватит и саднящих мелких царапин на пальцах. Но взор-таки застилает пеленой, — всего мгновение, рваный выдох в утреннем безмолвии — Тата устало ведет рукой по лицу, силясь стряхнуть с себя все тревоги последних дней, от пальцев несет сырой травой и горечью очередной утраты, и они такие холодные, что Тата едва не вздрагивает. Или то жар у нее? На таком солнцепеке не лихо — она хоть и поднялась на рассвете да из дому выскочила вскоре, а солнце уж высоко, печет ей спину и непокрытую ничем голову, путается в растрепанных со сна прядях. Тата уж вряд ли чему удивится. С волосами играет и ветер, треплет их, беспокойный, — живое пламя, — раздувает юбку, песнь кукушкину издалека за собой несет; Тата вслушивается, вслушивается жадно — уж не мерещится ли ей? Кукушек она в их краях давным-давно не слыхивала, с того самого дня, когда дом ее хозяйки лишился да опустел совсем. Тата слезы лила, пока мужики гроб из избы выносили, пока в лес несли, заколачивали, пока в новую избу поднимали, заколачивали и ее; прилетай, шептала, как бабушка с детства учила, прилетай ко мне, кукушечкой прилетай, — шептала-шептала-шептала, а Верея сжимала ее пальцы крепко-крепко, и вела обратно сквозь лес, как лета назад водила ее бабушка, и стояла с ней на краю деревни, когда кукушка все пела, и пела, и пела. Тогда она пела дольше... Тата выдыхает-выдыхает-выдыхает — долго и шумно, — лишь сейчас понимая, что замерла, едва дыша, пока кукушка не смолкла, а ветер не разыгрался совсем. Подниматься не хочется; кажется, раньше у нее были дела, но ведра еще полны воды, кашник в печи тоже стоит едва ли тронутый, — Тата так и не приноровилась лишь на себя одну варить, — а к вышивке рука с той самой ночи не тянется, так и лежит все на запертом сундуке, где она оба пояса и оставила, свой да Вереи; подниматься не хочется, и она бы просидела здесь, на сырой земле у самого забора, покосившегося, чудом еще не сгнившего, пока не появится на небе молодая луна да не опустится на деревню ночь; подниматься не хочется, и Тата позволяет себе еще миг, всего один, когда опускает ладони на сыру землю, загребает горсть, в пальцах стискивает, — и встает порывисто, руки о юбку отряхивая. Земля холодит босые ноги; ветер лижет оголенные плечи, — Тата вытягивает шею, подставляет ему да слепящему солнцу лицо, ей щекочет ресницы; вдалеке за забором лес утопает в молочно-белом тумане. За спиной раздается негромкое: — Мать-Земля все лечит... ...любой недуг — голосом бабушки проносится вдруг в голове; она это так часто говаривала, а Тата — глупая! — во двор не ступала, земли родной уж сколько не касалась; и как еще совсем не пропала? Так говаривала бабушка, но она, упокоенная, к Тате лишь раз приходила, молча у сундука своего постояла да ушла — Тата и опомниться не успела. Молчалива теперь и Верея... Тата оборачивается резко, — так, что волосы хлещут по щекам, — взглядом сталкивается с глазами черными, колдовским огнем горящими. Сирин глядит на нее пристально, иные бы сказали недобро, будто в голову стараясь заглянуть да, на сердце что, вызнать; на один долгий вдох, пока чужой взор скользит по ней, Тате кажется, что Сирин и правда видит ее насквозь, словно не она то, не Тата, а лишь видение поутру, проблеск света в мутной воде. А когда Сирин к глазам ее возвращается, понимает — не кажется. Сирин хмурит брови; меж ними залегает морщинка, тени под глазами очерчиваются сильнее. Сирин говорит: — Ты не спала, — и то, что должно звучать вопросом, им отчего-то совсем не звучит. Наизворот звучит, уверенностью мрачной, необъяснимой, несомненной. Тата едва удерживает внезапный порыв защищаться — знает ведь, что Сирин не желает ей зла, — оттого лишь головой качает скорее себе, чем ей: — Спала, — выдыхает устало. — Тогда... — чужой взгляд в ответ тяжел; Тата ведет плечом, но своего отвести не смеет, и ее тянет в речную глубину, в лесную глушь, где раздается дыхание лешего, в самую гущу тумана, туда, где, придет день да сгинет все, — ...в чем беда? Знала бы она сама! (Нет беды, хочется сказать, нет беды, так все, как и должно быть, да только вот у нее не поворачивается язык). Тата губы поджимает. Молчит; лишь за тем следит, как Сирин округу оглядывает, — закраину леса, трухлявый ясень у избы, нелатанную давным-давно крышу и старый забор да пустую лавку, — спокойно, но цепко, пытливо. Она не меняется, думает вдруг Тата, уж три лета прошло, а она ни на день не изменилась; прищуривается — лишь едва заметно заострились черты лица да волосы отросли уж до пояса, блестят как вороновы перья, словно бы она ночами птицей оборачивается да над деревней кружит — там, куда туману не дотянуться, (хотя ведьме ли тумана бояться — он же сам, как живой, к ней пальцы узловатые тянет, оглаживает любовно запястья под широкими рукавами и ложбинку меж ключиц; хотя ведьма та сама — предутренняя мгла, самый темный миг, когда перед рассветом гаснут звезды, и истекающие смолой, густой, словно кровь, древние, могучие стволы деревьев в самой чаще, и изъедающий глаза дым — костра да тлеющих вереса, полыни, дягиля, багулы, и горячо капающие на пальцы свечи, и нарастающий недовольством, безумством, яростью гул толпы; и гневный хохот, и дыхание леса, и крепкие объятия полудницы, и сотворенный варевом сон да поглощающий морок). Головой вновь качая, — на сей раз от мыслей непрошенных, — и сама от себя того не ожидая, Тата говорит: — Не знаю беды я. Травы твои помогают, да только вот... Но Сирин не на нее смотрит — куда-то чуть в сторону, левее, но там лишь старая лавка у избы стоит. Тата отчего-то медлит, и слова, недоговоренные, повисают между ними. Она медлит, медлит, медлит, подмечая, какой напряженной становится чужая линия челюсти, будто ведьма что есть силы сжимает зубы, каким острым становится ее взгляд. А когда молчание затягивается, и Тата решается за чужим взглядом проследить — едва не отшатывается. Холодок ползет по спине да вдох застревает где-то в горле. На лавке — так привычно, так незнакомо — сидит Верея. Кожа ее и раньше бледная, сейчас кажется совсем серой и такой тонкой, будто стоит лишь на свет посмотреть — все насквозь увидишь; под глазами ее чернеют тени, глубокие-глубокие, а сами глаза... Верея не мигает, и глаза ее, мутные — как слепые, — запальчиво полыхают досадой, отчаянием, горечью яда красавки. Видит ее Сирин иль нет? Будто в ответ Верея растягивает сухие губы, и Тата вдруг думает о том, как острый нож молодого жреца вспарывает шкуру и глухо входит в плоть жертвенного зайца. Так и подобие улыбки — улыбки ли? — иссекает лицо Вереи. Она не двигается, но ветер слегка колышет ее платье да темные пряди волос. В ногах ее вьется невесть откуда взявшаяся кошка — серая, как и сама Верея. Будто в ответ Сирин хмыкает рядом и, — стоит Тате повернуть голову, — говорит: — Помнишь, что про кошек говорят? — бабушка про них много разного говаривала, да и весь люд деревенский тоже, но Тата не успевает ответить. Сирин улыбается тонко: — Иногда под их личиной приходят с той стороны моста. Тата знает: улыбка Сирин таит в себе куда больше, чем та говорит; оттого и гадает, видит? не видит? Спрашивать боязно, спрашивать Тата не решается, и не находится с ответом вовсе. Сызнова повисает молчание. Взгляд Вереи опаляет ей, Тате, щеки и покалывает пальцы. От него хочется укрыться, хочется уйти, хочется сделать хоть что-то, но Тата не представляет, как оставить подругу одну. До ее смерти, до дня равноденствия и той страшной ночи она никогда не поворачивалась к Верее спиной — даже не помышляла об этом. Они же всегда были вместе, их всегда было только двое... Ведь как бы ни любила Верея сестер, Ганна, так и не заговорившая с рождения, была слишком далеко, чтобы до нее дотянуться, — будто, как и покинувших их богов, ее скрывала пелена тумана, — а Лада сама всех сторонилась, и Тата могла бы на пальцах пересчитать редкие вечера у костра, когда та садилась со всеми в круг. Их всегда было двое; и однажды — душная летняя ночь, разгоряченная земля под ногами, всего канопка березовицы на двоих — Верея так и сказала, неохотно отпуская только сплетенные в косу огненно-рыжие пряди Таты, так, что они вновь рассыпались по плечам, и тонкие пальцы Вереи проследили за их движением, а слова ее разбились о тихий стрекот кузнечиков и плеск реки. И Тата качнула головой, пряча горящее лицо за волосами, радуясь тому, что Верея стояла позади. И, когда они обе заслышали шаги да приближающиеся голоса, — Тата узнала в них Калмана и Лелю, — Верея схватила ее за руку и шепнула «Бежим!». И они побежали — под громкий смех Вереи и посыпавшиеся вслед проклятия, когда чуть не сбили Калмана с ног. А уж у костра Тата легко отмахнулась от остальных — мол, от бега раскраснелась, от бега да от жара огня. (Знаешь, сказала тогда Верея, мама всегда говорила, что мы с Ладой — единое целое, потому что пришли сюда вместе. Но я-то знаю, что мы с тобой намного-намного больше, чем это). Сейчас так далеко по течению не уйти — то место уж через лето заволокло туманом, а Верея лежит в заколоченном гробу в заколоченной избе, — а туман подбирается все ближе к кладбищу, — и в то же время, вот она, в нескольких шагах. Прожигает Тату едва ли видящим взглядом, и Тата вновь оставляет ее одну, вновь поворачивается к ней спиной, как сделала в ту роковую ночь и столько раз после. Тата вновь обращается к ведьме. И тут Сирин ведет рукой, легко выуживая что-то из рукава, — Тата, слишком поглощенная движением, не успевает разглядеть, — словно перехватывая из густых теней, что к ней тянутся словно бы из ниоткуда, из самого сердца... земли? тумана ли? И тут Сирин говорит: — Принесла тебе... И Тата говорит тоже — прежде чем та успевает закончить; прежде чем понимает сама: — Зайдешь в дом? Сирин обрывается на полуслове, вздергивает брови — мол, ты уверена? Тате чудится ядовитая усмешка Вереи, но даже мельком взглянуть на подругу она не осмеливается. Не может просто. Она же никого, кроме Вереи, в дом и не пускала — ни раньше, еще когда бабушка жива была, а из избы уходить не хотелось, ни уж тем более после, когда осталась только лишь немая печаль, по углам затаенная. Да и не было больше никого, кто бы к Тате пришел, кого бы она сама позвала да за порог пустила, — даже Лада, вереино отражение, смутный отголосок сквозь толщу воды, дальше крыльца покосившегося не ступала. Она почти слышит и другой незаданный вопрос, — как если бы Верея вновь заговорила, вновь раскричалась бы в сердцах, за руку остановила за шаг до беды, да только вот... только вот Верея больше уж никогда с ней не заговорит и от беды не убережет, Верея мертва и пути обратно ей нет. Как нет никому. Как нет никому. Тата кивает головой — и своим мыслям беспокойным, и Сирин. Отвечает тихо; почти уверенно: — Идем. О том, что Сирин следует за ней, Тата скорее догадывается, чем знает, — ведьма не переспрашивает, не отзывается никак, и ступает неслышно. Тата лишь кончиками пальцев чувствует ее присутствие, одинаково близкое — только руку протяни, — и совсем далекое, почти невесомое, точно и здесь, пусть не в центре деревни, но и не совсем уж на отшибе, ведьму окутывает густой туман. Тата вздрагивает, вспоминая чужие слова, чужие рассказы — как знать, может и пустые, а все равно страшные до мурашек по шее, — и как спокойно Сирин переступает эту незримую границу, тонкую полоску земли, где начинаются владения мглы, владения морока, владения тумана, как охотно он принимает ее в свои объятия... Тата ведет плечами в слабой надежде стряхнуть все это — и глупые мысли, и неясные, будто и вовсе не свои порывы, и давно уж знакомую, такую привычную тяжесть тоски. Проходя мимо лавки, где болтает босыми, перепачканными землей ногами Верея, Тата едва не спотыкается на ровном месте, ее сбивает с шага вереин взгляд — колкий, буравящий, громыхающая перунова стрела во плоти; что-то легко касается поясницы, — ободряюще, успокаивающе, мол, хорошо все; мол, нет никакой беды, — или то ей мерещится? От солнца все, и впрямь от солнца, даром что полудница за ней еще не пришла! И лишь на подступах к двери Тата запоздало подмечает, как что-то давнишнее, совсем уж позабытое, разливается внутри; тихая-тихая радость, простое знание — она не одна; она не не одна, не одна; рвущуюся наружу улыбку Тата прячет в уголках губ, прячет, будто она не своя, а чужая — в безмолвной ночи украденная. Дом с порога встречает невзрачностью — старые лавки да льняные занавески, на судницах пылятся бабушкины ступки, корчаги, горшки, до которых никак не доходят руки. Тата не хочет думать о том, что вряд ли когда-нибудь к ним притронется, о том, что не на кого ей во всем этом готовить, о том, что и после нее все это добро не нужно никому будет; отчего-то сейчас это ранит сильнее, чем раньше, одиночество дома, где она родилась и выросла, его ненужность, ничейность, собственное бессилие... Тата смаргивает непрошенные слезы, пока совсем не застлали глаза — сама себя же отвлекает, бегло оглядывает пол под ногами, не пропустила ли раньше какой черепок, не оставила ли впопыхах осколков. Чужое — ведьмино — присутствие обжигает спину. Тата на мгновение обнимает себя руками и лишь затем оборачивается. Сирин прислоняется к запертой двери и не осматривает скромное убранство, как любой бы на ее месте, нет, вместо этого она ловит взгляд Таты, и выдерживает его целый лишний вдох или два — или несколько — и говорит: — Вижу, меня не послушала. — Не до того было, — ускользает Тата от ответа. Ну не могла же она и вправду пойти к Ладе да за собой ее на капище потащить? не могла же она одна туда пойти? Близость тумана всегда страшила сильнее всего; страшит и сейчас, отчего-то намного сильнее, чем безмолвный — а бессильный ли? — гнев Вереи. Сирин ей улыбается слабо; Тата вдруг чувствует себя непослушной девчонкой, которой уж показали дорогу, а она, глупая, все равно медлит — не заведет ли дорога эта в самую чащобу, в дебри лесные. Только ведьма-то, которой детей малых пугают, она не в сердце леса прячется, не там, где леший вовсю хозяйничает, она прямо здесь, в татиной избе, и разделяет их лишь жалкая пара шагов. — Дай себе время, — в чужой улыбке появляется вдруг что-то неясное, нечитаемое, острое, — но не обманывайся тем, что его много. Сама знаешь, как в жизни бывает. — Знаю, — кивает Тата, — знаю. Ей вспоминается мать, которую она совсем не знала, — мнимое тепло рук и пятно света; и бабушка с Вереей, которых она успела схоронить; и белесое кольцо тумана с каждым днем подступающее к деревне все ближе и ближе; куда ни глянь — сплошь напоминания о том, как мало у них всех времени. Уж точно не ей этим обманываться... И все же одна только мысль, о том, чтобы пойти на капище, туда, где она лета и лета не была, — пусть даже за ответами, за покоем заветным, — заставляет ее вздрогнуть, всем телом дернуться. Тата отмахивается и от этого. — Пройдешь? — спрашивает несмело, сама толком не зная, зачем вообще начала все это. Сирин усмехается и проходит за стол. Тата садится на лавку напротив, ближе к прикрытой двери собственной спальни, смутные образы тут же встают перед глазами — земля под ногтями, разбитая вдребезги глина, старый гребень в чужих пальцах и пряжа, пряжа, пряжа, зловещие тени в отсветах пламени и одинокая луна; Тата кривится меньше чем на мгновение, но от Сирин это все равно не ускользает. — Ну? — говорит ведьма, всматриваясь в лицо Таты. — Долго еще себя мучить будешь? Пока Верея не оставит меня, думает Тата и сама же этой мысли пугается, пока она сама не уйдет, потому что я ее выгнать не смогу, не посмею. Вслух этого не произносит. Вслух вообще ничего не идет. — Я... — Тата прочищает горло, с мыслями собирается, — я не знаю... не понимаю? — спрашивает скорее у себя; прячет глаза, хоть и чувствует, что Сирин взгляд не отводит; пальцами в ткань юбки вцепляется, — не понимаю... Все это будто сон и вот сейчас, сейчас я должна проснуться. Да только ему ни конца, ни краю не видно... Сирин, мрачнея, качает головой: — Это не сон... — Как знаешь? — поспешно обрывает ее Тата, совсем не желая слышать эту горькую правду; ей достаточно с этой мыслью каждый новый рассвет встречать. — Вот мы с тобой говорим, говорим, а потом я проснусь, будет утро пред равноденствием? И все будет как раньше? И она жива?! Что, если так?! Голос ее срывается от ищущих выход слез; хочется кричать от досады — прямо так, как есть, и выйти в лес и кричать, и кричать, и кричать, пока всю дичь не распугает да духов не отгонит. Тата лишь глаза прикрывает — перед Сирин плакать не хочется, но и улыбаться, как другим, вымученно-выученно, не выходит, (да и не хватало ей, Сирин, еще с девчонками в слезах возиться; и не важно, что она Тату уж не раз до этого успокаивала, не важно совсем). Только Сирин все равно говорит: — Тата. Говорит: — Посмотри на меня. (Посмотри на меня; посмотри на меня; посмотри на меня). И, когда Тата, чуть помедлив, все же открывает глаза, смотрит прямо в чужие, колдовские, черные-черные, как беззвездная ночь, как бескрайняя тень, что рано или поздно накроет деревню, — тогда Сирин говорит: — Мне жаль, что это случилось. Жаль, что твоя подруга умерла, — и с каждым сказанным словом выражение ее лица смягчается, совсем немного, но этого достаточно, чтобы Тата выдохнула едва слышно. Не раз и не два уж слыхала она эти слова, и все же... голос Сирин полнится не невыносимой, изъедающей нутро жалостью, но такой силой пополам с необъяснимой печалью, что Тата сразу понимает: не врет. Сирин, меж тем, продолжает: — Не в срок она на тот свет отправилась, ты сама это знаешь, здесь ведьмой быть не нужно, — улыбка едва касается ее губ, — но сейчас Верее дорога одна. Ей давно нужно было Калинов мост перейти, а ты, Тата, ты все ее назад тянешь. И себе жить не даешь, и из нее навью делаешь. — Я не... Сирин не дает ей договорить, обрывает на полуслове: — Отпусти ее, Тата. Станет легче — и ей, и тебе. Обещаю. И Тате бы обрадоваться этому, — ведьмины обещания ведь слова не пустые, — но она не находит в себе ни радости, ни сил. Голос совсем надломленно звучит, когда она отвечает: — В ту ночь отпустила уже... — Ты не виновата. — Но если бы я только пошла с ней, если бы удержала, если бы... если... — Если бы да кабы! — фыркает Сирин, а затем повторяет с нажимом: — Ты не виновата. Не ты ее погубила, не ты жизнь ее забрала, но ты держишь ее здесь. Тебе больно, тебе страшно, я это вижу, знаю, но... — она отчего-то медлит, медлит, медлит, будто совсем не хочет договаривать, — ...долго ты так не протянешь. Тата и сама уж это поняла: лета али дни — сколько еще пройдет, пока она прямиком за Вереей не отправится? Ей ведь и оставаться здесь больше незачем — все, кого она любила, за кого цеплялась так отчаянно, на той стороне ее ждут. Почти все... Тата и сама все поняла, но чужие слова, горькие, резкие, все равно бьют под дых и повисают между ними. Тишина будто осязаемой становится — протяни руку, пропади тут, — но правда в том, что тишину они с Сирин делили гораздо чаще, чем с кем-то еще. Рядом с Татой люди не любили молчать, спешили заполнить паузы или и вовсе уйти поскорее. Виной тому ее пустые улыбки или разговоры, ходящие по деревне, — Тата не знала, но даже Верея, казалось, не выносила долгого молчания, с ней оно отчего-то было глухим, пусть не давящим, но заставляющим Тату болтать ни о чем. Сирин же привыкала — тяжело и долго — с ней, с Татой, говорить. Вот, почему Тата позволяет тишине затянуться, вспоминая, как почти четыре лета назад, сама того не заметив, разговорила ведьму. Ту самую ведьму, которой сторонилась вся деревня, ту самую ведьму, завидев которую мужики воротили лицо, а бабы прятали детей, ту самую ведьму, для которой не жалели проклятий, не жалели яда в речах; ту самую ведьму, к которой весь деревенский люд бежал, стоило беде постучаться в дом. Вспоминая, как сама выучилась задавать вопросы, и отличать дягиль от ядовитого вёха, а мятлик от лисохвоста, и поджигать очередную свечу, как только одна прогорает, и смотреть в отсветы и тени не прямо, а через уголок глаза — и видеть чуть больше. Хорошее было время — пока все не рухнуло, будто обухом ударив по голове; пока она сама все не испортила. Хмыкнув собственным мыслям, Тата наконец решает озвучить очевидное. Говорит: — Ты все же видела ее. Верею. Сирин небрежно пожимает плечами: — Она же по пятам за тобой ходит, как привязанная. Что бы обо мне ни говорили, я не слепая, хоть и не сразу ее увидела. Тогда, в ночь равноденствия, звезда упала, за ней сразу свеча погасла да больше не загорелась. А как ты пришла, свечи и вовсе будто задувал кто, помнишь? Она ведь уже тогда за тобой шла, разве что в дом ступить не могла. Ты хоть дольше дня одна оставалась? Тата лишь поджимает губы да головой качает, — мол, нет; нет; Верея молчит, — зло ли? обиженно ли? иль отчего-то не может ничего сказать? — иногда даже на Тату не глядит, а бывает взгляд ее обжигает так, как жжет пальцы пробившаяся вдоль забора крапива, как искры костра опаляют голые ноги, стоит разбежаться и прыгнуть, как выжигают все изнутри брошенные злыми языками слова. Но приходит она исправно — изо дня в день. Изо дня в день. Отвлекшись, Тата чуть не упускает, как Сирин вдруг вскидывает голову да спешно обводит избу взглядом, цепким и напряженным. Углы оглядывает, задерживаясь на каждом дольше обычного. И в свете, льющемся из незакрытого занавеской окна, черты ее лица будто бы заостряются, тени под глазами кажутся еще глубже, — Тата едва успевает задуматься, не терзают ли и ведьму дурные сны, как Сирин недовольно хмыкает. Тата понимает сразу: она не находит того, что искала. Вот только — чего именно? Но спросить она не успевает. Сирин отвязывает от пояса черный тряпичный мешочек, на стол его кладет, словно намереваясь к Тате подвинуть, но спустя мгновение все же развязывает сама. Тата следит за узорами, вышитыми красным по черному, — ей чудится, будто с каждым движением ведьмы они перетекают из одного в другой, и алатырь сменяется кониками и дунией, веевым оком и морениным крестом, или то всего лишь свет играет с ней? — и за чужими пальцами. Сирин достает веточку с заостренными листьями да с огнем горящей гроздью ягод. Рябина. Тата чуть хмурится, стараясь припомнить, что говорила о ней бабушка, о перуновой палице, о связи неразрывной да о защите — от злого глаза и сил темных; но разве для нее сейчас время? (но разве с Сирин стоит хоть чему-то удивляться?) Всего на миг Сирин касается ягод, а следом тянется к Тате и вкладывает веточку в ее ладонь. И говорит: — Коль над входом повесишь — мертвецы больше не вернутся. Чего она не говорит, так это: Верея больше не вернется, и позднее Тата будет благодарна за это и за то, что Сирин совсем не настаивает, лишь дает ей слабую искорку надежды, но то позднее, а сейчас все, о чем Тата может думать, — как же холодны ведьмины пальцы, сжимающие ее собственные, словно она — сама вьюга-зима, мать севера, и между ними туманная, морочная бездна, омут, из которого живым не выплыть, и целая жизнь, чужая, оборвавшаяся слишком резко, слишком внезапно. Тата запомнила чужие руки не настоль ледяными, нет, и касания их были мимолетными, неосторожными, паляще-обжигающими, едва не высекающими искры... От этих воспоминаний рдеют щеки; Тата упирает взгляд в стол, не в силах смотреть на Сирин прямо, не в силах сейчас выдержать взгляд колдовских глаз; в руке остается лишь рябина, пальцы сжимаются крепко-крепко, — их едва ли не покалывает в порыве, непрошенном, несдержанном. Пол скрипит — раз, другой, — выдавая шаги. Тата скользит туда взглядом, замечая, как легко колышется подол черного платья, когда Сирин проходит совсем рядом, Тата успевает свободной ладонью перехватить ее запястье, но не успевает подумать — зачем. Сирин замирает, так и не шагнув дальше, и, когда Тата, медленно и несмело поднимая голову, все же глядит на нее, та только брови приподнимает вопросительно. Но вслух вопросов не задает. Тата ищет в ее черных глазах что-то давнее-давнее, далекое-далекое, сама не знает, что, а они блестят так, что иные сказали бы: не к добру это, что Верея сказала бы: одумайся, глупая, отпусти ее, но Тата говорит: — Спасибо тебе, — и позволяет себе улыбнуться — не слабо, не горько, не вымученно, нет — по-настоящему, как бывало раньше, тогда, когда бабушка еще была жива, когда горе еще не пришло в ее старый, разбитый, как и она теперь, дом, а Тате еще хотелось улыбаться; как бывало раньше, когда была жива Верея, когда она еще могла хохотать над извечными вереиными шутками, пока щеки не начинали болеть, когда казалось, что они справятся и так — вдвоем, даже если будут против всего мира. Сирин кивает; Сирин не говорит ничего в ответ, но и не убирает руки — до тех пор, пока Тата не отпускает ее сама.