***
Тата просыпается, чувствуя руку, гладящую ее по волосам, — руку девичью, теплую, ласковую, — и даже глаз открыть не успевает, как в тишине избы раздается голос, который она ни с чьим не спутает: — Тата, — говорит Верея негромко, глухо, будто со дна озерного, говорит и все так же по голове ее, Тату, гладит, как ребенка; как делала раньше, давно-давно, бабушка, как бывало делала и сама Верея. Тата замирает под чужим прикосновением, жмурится, лишь бы миг этот подольше задержать. Верея повторяет: — Тата, иди в постель. Боги, как же давно Верея с ней не говорила! Тата уж и со счету едва не сбилась, сколько там дней прошло, как молчание повисло между ними, туманом пустой дом заволокло; сколько рассветов уж встречено с костра последнего, со дня равноденствия, со дня похорон. И пусть голос подруги далекий совсем, хоть и стоит та прямо за спиной, — руку протяни и дотронешься, — Тата знает отчего-то: она это. Верея. Она кажется диким зверем, вышедшим к людям; она кажется еле заметным сумеречным отблеском в зеркале; она стоит за спиной, пальцами в ее, Таты, волосы зарывается, и от нее знакомо пахнет спелыми яблоками, медом, и мыльнянкой, и жарким костром — а еще тянет холодом земли, где нашли ее тело, и влажной сыростью кладбища изб, старым мхом да визжащим в дырявых крышах ветром; она давно мертва. И все же Верея здесь, рядом, прямо за ее спиной, — так, что стоит лишь протянуть руку… Верея мягко уходит из-под ее слепого касания, ткань ее платья едва скользит по кончикам пальцев; Тата медлит, не открывая глаз, боится, что Верея и правда уйдет, по-настоящему, так, как должна была уйти сразу, боится, что Верея останется. Медлит, пока пальцы Вереи не замирают, пока она не шепчет прямо на ухо: — Найд… Тата тут же вскидывает голову: — Что? — вырывается лишь; она порывается сбросить с себя липкий морок сна, порывается обернуться, но руки Вереи тяжестью ложатся на плечи, пригвождают к лавке. Тата замирает опять, замирает Верея за спиной, замирает огонь в печи, даже ветер стихает за окном. Тата моргает быстро-быстро — ей вдруг мерещатся тени, которых нет, не было, тени, что тянут из углов свои когтистые лапища. Мурашки ползут по ее шее. Бабушкиных слов она так и не вспомнила, у Сирин не спросила — да и был бы сейчас от них какой толк? Из горла вмиг пересохшего только задушенный полувздох-полувсхлип и вырывается. Тень ползет по стене, растет, ширится. Тень нависает над ней, говорит звонким, живым голосом Вереи, голосом Лады, голосом Сирин, голосом ее бабушки: — Меня, Тата… Руки на плечах — девичьи, безжизненные, худые руки — держат крепко, но Тата все равно тянется, едва не скребет по столу, пока не натыкается на что-то. Трещину под пальцами узнает, не глядя; Верея — она ли? — цепляется все сильнее, тени пляшут по стенам, напоминая об искрах костра, обжигающих босые пятки, да об извечно гаснущих свечах в доме ведьмы. — Найди ме… Верею обрывает удар — Тата бросает чашу в стену. Прикрывает глаза; отчего-то думается ей только о том, как расстроилась бы сейчас бабушка, как ругала бы ее за разлетевшиеся по избе черепки, как пришлось бы их, мелкие, острые, по углам темным собирать. Она гонит от себя это все, гонит — некогда сейчас об этом думать. Тишина в доме стоит мертвая, словно и не было здесь ничего да никого, только ветер за окном шепчет одинокой луне, да половица скрипит под ее, Таты, ногой. Под ее, да под чужими шагами; Верея топчется у дверей — едва различимая, бледная, пустая совсем, словно выпотрошенная, — смотрит на нее, смотрит, смотрит, и Тата глядит в ответ, но с места не двигается. В конце концов, это ее дом, разбитый и оставленный всеми. Но ее. Верея все же шагает к лавке, тихо-тихо, неслышно совсем, хоть Тата и прислушивается, только огонь неровно подрагивает в печи, когда та проходит рядом. Тата вздрагивает, ежится от потянувшего холода, обнимает себя за плечи, когда Верея садится рядом, расправив юбку да сложив руки на коленях. И молчит. Тата тихо выдыхает. В доме разливается запах свежезаваренных ведьминых трав, — василисника, змееголовника, полыни, — а с утра ей еще собирать черепки старой чаши, но сейчас, сейчас она выдыхает, от накатившей усталости почти готовая тут же вновь провалиться в сон. Верея рядом слабо качает головой, взгляд переводит на застеленную кровать — мол, иди в постель, Тата. Тата идет послушно, на кровать валится, не раздеваясь, — у нее слипаются глаза, морок тянет к себе назад, а в горле по-прежнему сухо; Верея садится у кровати, словно будет стеречь ее сон. Тата бы рассмеялась, но… с мороком — с туманом, дурманящим голову, застилающим взор, обступающим ее кольцом — она не борется, нет. И, когда чужие руки сызнова касаются ее волос, Тата уже не открывает глаз.***
Тата просыпается, чувствуя на себе чужой взгляд, — взгляд колкий, пронзительный, зачарованный будто; чувствуя, но не видя ни зги в беспробудной темноте ночи. Моргает, раз, другой, пока не выступают из теней знакомые очертания притворенной двери, старого бабушкиного сундука, и колченогой табуретки рядом, и тонкой льняной занавески, сквозь которую все же едва-едва пробивается переменчивый свет луны. Тата моргает, силясь стряхнуть наваждение, — тяжесть чужого взгляда не рассеивается на свету, лишь плотнее прижимается к коже, — головой качает, руками обхватывает собственные обнаженные плечи, натягивает сползшие во сне рукава повыше да только мурашки следом ползут, будто дышит ей кто в затылок. Тата оборачивается, зная, что нет там никого, — позади лишь прохладное дерево, голая стена; прислоняется к ней, колени к груди подтягивает, чувствуя, как шевелятся волосы на затылке. За этой самой стеной ветер скулит, как ребенок, над чьей люлькой вьются ночницы. Тата прячет лицо в ладонях; глаза печет, усталостью или слезами — не знает, но закрывать их все же не осмеливается; глядит сквозь пальцы, как в детстве, когда в глубине леса бабушка велела зажмуриться крепко-накрепко, а Тата, непослушная, подглядывала все равно. Тогда она впервые не просто услыхала издалека настоящие голоса леса — гул, от которого дрожит земля, и неистовый хохот, и свист, и едва затихающие крики, — тогда она впервые увидела тех, кому этот лес принадлежал с начала времен, увидела женщин с длинными иссохшимися конечностями, простоволосых и босых, двигавшихся меж деревьев так, будто им крутило да ломало все кости, увидела... существо, сплошь покрытое землей, мхом да лишайниками, сквозь кожу которого прорастали ветви, существо, чье тело тряслось от едва сдерживаемого хохота, заполнявшего целый лес вокруг ее маленькой деревни... Увидела же? Или то всю дорогу домой рассказывала бабушка, волоча ее за руку, чтоб не смела больше ослушаться никогда? Тата не помнит, но сейчас из собственной избы ее некому увести, некому ворчать, заглушая все звуки вокруг, что она глупая, глупая, непослушная девчонка, что, раз смотреть не велено, то и думать даже об этом не надо, и чтоб шла поскорее, пока не стемнело совсем; некому ее потом, глупую, непослушную, весь вечер к груди прижимать. Так что глядит она сквозь пальцы — прикрытая занавеской молочно-белая луна за окном слабо напоминает туман, ветви растущего у избы старого, дряхлого ясеня тянутся словно изломанные руки; в ушах нарастает с каждым порывистым вздохом скулеж ветра. Неужто и она, маленькая, так скулила, пока бабушка огнем да словами древними ночниц не прогоняла? Уже будто и не ребенок, — нет, ветер уж зверем раненым скулит, существом древним, древнее, чем сама земля... Ей сызнова вспоминается лес, кажется, самое его сердце, лета и лета назад, сгорбленная фигура, мох и листья, и грязь под ногами, и как бабушка шепнула ей на ухо: — Закрой глаза, Татка. Зажмурься и не смотри; не говори ничего, молчи, чтоб ни звука я не слыхала; и от меня — ни шагу. (Закрой глаза. Молчи. Закрой глаза, закрой глаза; найди меня; сходи на капище, веди Ладу за руку). Невыносимо. Тата закрывает уши ладонями, прижимает их так крепко, как только может. Зажмуривается, утыкается лицом себе в дрожащие колени. Пальцы дрожат тоже; дрожат губы, когда беззвучно шепчет себе под нос: закрой глаза, найди меня, иди на капище. Бабушкиных заговоров она не помнит, но взбесившееся сердце понемногу успокаивается — слово за словом. Слово за словом. Слово за словом. Когда решается все же, выдохнув, ладони отнять — в доме стоит привычная тишина, пустая, одинокая, мертвенная. Тата ждет. Ждет, ждет, ждет, прежде чем поднять голову. Медлит, но все же открывает глаза. Чтобы в то же мгновение наткнуться на чужие — блеклые, немигающие, знакомые до боли; взгляд Вереи отчего-то ножом режет. Точно она ведь, Верея! Тата с трудом взгляд от мертвенно-бледного лица отрывает, скользит по раскинутым по плечам волосам вслед за гребнем в чужой руке — гребнем костяным, что Тата сама в гроб вложила, едва до первого гвоздя успев, — медленно-медленно, как Верея прочесывает прядь за прядью, прядь за прядью. Ее волосы длиннее, чем Тата помнит. Точно плотной завесой, пеленой, туманом они укрывают и тонкие плечи, и грудь, и даже колени, так, что Тата видит лишь покрытые ссадинами и землей руки, и не сразу понимает, что сидит Верея не просто на скрипящем, проваливающемся местами полу, не на голых досках, но на горе пряжи. Но, стоит присмотреться, и луна вдруг, будто играя, очерчивает пáсма, и еще не распутанные завитки волос, и неровные зубчики гребня. Верея не сводит с нее глаз, под которыми давно уж залегли глубокие тени, говорит: — Найди меня, Тата, — и голос ее раздается над самым ухом, хоть разделяет их несколько локтей и оборванная слишком рано жизнь. — Найди меня... — Верея, ты... — у Таты ком подступает к горлу, к глазам подступают слезы; она взглядом избу обегает, из угла в угол, из угла в угол, да только все равно к глазам чужим возвращается, бесцветным, безжизненным, да к гребню, что в гробу заколоченном сейчас лежит, и сглатывает с усилием,: — Ты ум-мерла, Вер-рея... Верея замирает на мгновение, будто задумавшись, голову набок склоняет, так что волосы устилают пол. Тата давит в себе желание коснуться их хотя бы кончиками пальцев. — Сон — это тоже смерть, — говорит наконец Верея, вновь берясь за гребень. И, помедлив, добавляет: — Я ведь совсем одна... — Я... — Прошу тебя, Тата. Найди меня. Тата молчит, молчит, молчит. Так долго, что, ей кажется, будто уже должно бы светать, только вот луна не наигралась еще и уходить не спешит; ночи не видно конца. Слезы капают на ладони — Тата складывает их лодочкой, вглядывается в получившиеся линии в надежде хотя бы там увидеть, как ей быть. Но ладони ее тонут в тенях, — и Тата едва не смеется; видно, так захотела луна. — Как? — спрашивает Тата тихо, не поднимая глаз. — Как мне тебя найти? Где искать? — Тата, — что-то в голосе Вереи звучит совсем как раньше, когда бывало она, разомлевшая от огня, ластилась к ней, к Тате, как кошка, да напевала себе под нос, — ты сама знаешь. Сходи на капище, Тата... веди Ладу за руку, если придется. Так тогда сказала Сирин; так не может сейчас говорить Верея. Не может, не может, не может. — Ч-что? — Разве не так ведьма твоя сказала? — Тата вскидывается, но Верея и слова ей вставить не дает: — Так. Знаю, что так. Никогда ты, глупая, ее не боялась... Другие стороной ее дом обходили, а тебя отчего-то внутрь потянуло, — рука Вереи вновь замирает в воздухе, пальцы отпускают гребень, и он глухо ударяется о половицы. Верея подается вперед: — Что ты там делала, Тата? Что ведьма твоя с тобой сделала? — Не моя она вовсе, — только и отвечает Тата, но и слова ее утопают, растворяются в тенях. Она не видит уж ни собственных рук, ни бабушкиного сундука, ни изножья кровати. Она не видит уж ничего, кроме опечаленного лица Вереи. Вереи, что с каждым словом все ближе и ближе оказывается: — И мне ты никогда ничего не рассказывала... А мы ведь всем делились, Тата, всем! Разве нет?! — Верея, перестань... Верея ее не слышит. Верея ее не слушает. Тата не замечает движений, совсем бесшумных, — по ее-то скрипучим полам! — и быстрых-быстрых, таких, что Тата и моргнуть-то не успевает, как Верея уже глядит на нее снизу вверх, локтями упираясь в смятую простынь. Как она выпрямляется во весь рост, скрытая подступающими из углов тенями да хлынувшей волной волос; как протягивает руку, — пальцы ее, длинные и тонкие, бледные, едва не прозрачные, почти касаются Таты, но она дергается, как от огня, спиной к стене жмется; как в следующее мгновение Верея уже сидит рядом, как тянет холодом вечным, когда она бросает прямо в лицо, едва не нос к носу: — А ты? А, Тата?! Что эта ведьма с тобой сделала? Окрутила тебя совсем, заворожила проклятая... — ее глаза блестят, словно полны слез, и в то же время подернуты дымкой; своим Тата уже боле не верит. Сердце ее колотится где-то в горле. — Н-не... Верея, ее погасшее солнце, полосует словами, как ножом, и замахивается снова: — Ты оставила меня! Я же... я же просила... А ты продолжала уходить-уходить-уходить! А теперь я совс... — Перестань! Тата не сразу понимает, что это ее крик взрезает гнетущую тишину, но он звенит в пустой, одинокой, всеми оставленной избе, звенит в ушах, пробирает до самых костей. По коже сызнова ползут мурашки, — Тата поджимает пальцы ног, ежится, в самый угол кровати забивается. Верея следит за ней, склонив голову к плечу, — она кажется слабой-слабой рябью на глади озера, взбаламученный ил поднимается со дна; она кажется самой собой лета и лета назад, в простом платье и брызгах заходящего солнца, маленькие бледно-желтые цветы вплетены в ее косы; она кажется самой собой, в простом платье и деревянном гробу, скорбь идет рука об руку. Верея смеется глухо. Улыбка рассекает ее лицо, плечи подрагивают; Тате отчего-то кажется, будто дрожит сама земля. Губы Вереи боле не двигаются, но Тата все равно слышит голос, ее голос, далекий, безжизненный, тоскливый — зовущий за собой, (найди меня, найди меня, найди меня). За окном воет ветер — или то звон в ушах? Тата не знает. Верея вновь тянет руку, придвигается ближе, ближе, ближе, пока не касается края юбки, тонкого запястья, пока не сплетает их пальцы, — Тата качает головой, не в силах говорить, не в силах выдержать этих ледяных прикосновений, — пока другой рукой не заправляет прядь волос ей за ухо, уводя ее дальше, к затылку. Тата молчит, молчит и Верея, только ладонь ее давит Тате на шею, заставляя склонить голову. Верея прижимается к ее лбу своим. Дыхание ее, слабое, щекочет щеки. Тата почти успокаивается, окруженная запахом яблок, и меда, и растертой в ладонях мыльнянки, и нагретой палящим солнцем земли, и сладких луговых цветов; почти, — так было раньше, лета назад, но кольцо тумана поглотило деревню, заволокло и луговину, и лес, и даже непроходимое болото, но Верея давно покоится в доме без окон и дверей, давно ищет свою дорогу к морю, что за огненной рекой; почти — ведь Вереи не может здесь быть; не может ведь? Но вот она, здесь, рядом, — даже тянуться не нужно, — она рядом, она тянется обнять Тату, обхватить обеими руками и не отпускать, как и обещала... Верея рядом, но отталкивает ее, Тату, так резко, что у той весь дух вышибает. Верея толкает ее, наваливается всем телом, пока Тата не падает спиной на кровать, и давит на грудь, давит, давит, давит. Тата хватает ртом воздух — жадно, судорожно, тщетно, — силится сдвинуть чужие запястья, руки, вцепившиеся в плечи, но не может. Тени наползают, застилая глаза; Тата падает-падает-падает, в груди словно занимается пожарище — разгорается быстро, и горит, горит, выжигает; пальцы собственные разжимаются послушно, как она ни старается держаться, ноги тяжелеют, и тело ее перестает бороться. А Верея — напоследок — улыбается ласково, и закрывает Тате глаза; от ее ладони несет сырой землей, сгнившим деревом кладбища, застывшей болью, чужим сожалением да плакун-травой.***
Тата просыпается с первыми лучами, — льняная занавеска на окне не задернута. Простыни сбиты, будто она не ворочалась, а боролась не на жизнь, а на смерть, а голова тяжелая, будто после медовухи и танцев до рассвета в искрах костра, и подниматься совсем не хочется, но Тата знает, что больше не заснет. Иногда ей кажется, что сны без видений выматывают сильнее, чем долгие-долгие ночи без сна вообще; иногда ей кажется, что тяжелые, отрывистые, зыбкие сны тянутся, и тянутся, и тянутся, и никогда не заканчиваются, лишь перетекают один в другой, — а она барахтается в них, как бывало раньше, в детстве, в озере, пока его ряской не затянуло, дрыгала руками-ногами, бултыхалась, да плавать так и не научилась, все ко дну шла; вот и в мороке сна барахтается-барахтается да все равно тонет. Иногда ей кажется, что все это — долгий-долгий, мучительный сон, затягивающий, тянущий назад, но стоит только проснуться, — и все будет... нет, не как раньше, все будет так, как должно быть: весеннее равноденствие, ночь у костра, нежный смех Вереи, ладонь в ладони, и новый рассвет, новый день, новая жизнь; целая жизнь; неотнятая чьей-то жестокой рукой жизнь... Стоит только проснуться; Тата никогда не просыпается. Но этой ночью ей не снилось ничего, как и всегда после заваренных с вечера трав, и все равно голова ощущается пудовой, будто не ее совсем. Платье мокрое насквозь, волосы противно липнут к шее, — Тата хмурится, но из постели вылезает, голые половицы холодят босые ступни да скрипят то тут, то там. Толкает дверь, — та, лишь притворенная, легко поддается. И в нос ударяют свежезаваренной ведьмовской боярышник, и душица, и сладковатая сон-трава, и спелые-спелые, только с дерева яблоки, и мед, и мыльнянка, растертая меж пальцев, и прелая земля с кладбища; вдоль стены разбросаны битые черепки — приглядевшись, Тата узнает в них старую бабушкину чашу; за окном завывает ветер.