***
— Элиза Лэм — твое настоящее имя? Она кивает и опускает взгляд. Смотрит с преувеличенным интересом на запыленные носки кроссовок, на треснувшую местами плитку. Потому что я знаю — она посмотрит на меня, и ей захочется бежать. Захочется спастись, как совсем недавно, когда она, дурочка, пряталась в лифте отеля и пыталась меня обмануть, нажимая на все-все-все кнопки. Ей будет страшно — я знаю это. Ей захочется спрятать голову в песок, лишь бы я не видел, как сужаются зрачки. Теперь они с игольное ушко. Мы на самой крыше, тяжелая дверь закрыта на засов. Холодный ночной ветер забирается ей под одежду, трогает теплые бедра и треплет полы то и дело поднимающейся юбки. Она зябко ежится, потому что всё, чего она сейчас хочет, — это безопасность и тепло. Тепло, которого вовсе не существует; сейчас есть только прикосновение к кому-то, чья температура выше хотя бы на градус. — Тебе страшно, Элиза Лэм? Она мотает головой из стороны в сторону, темные волосы падают на лицо и ветер слизывает несколько прядок так, чтобы я мог видеть, как она часто и неглубоко дышит через рот. Тогда я делаю шаг вперед, поднимаю ладонью её лицо. Прикосновение к человеку — Творцу всего: мира, окружающих, самого себя. Творца своей смерти. Но быть жалким и ничтожным — тоже право. Это то, что безусловно утверждено конституцией человеческого поведения, вшито в самую его суть — в душу и сердце, лежащие на чаше весов Фемиды. И мне остается только наблюдать за тем, как уплывают вдаль бледные бумажные кораблики судеб разочаровавшихся в жизни людей. И я наблюдаю. Сейчас, когда отвязываю от причала последний сдерживающий трос. — Идем. Я хватаю ее за руку — руку мертвеца, что цепляется за теплое и живое, — и веду ее к самому причалу, готовый отвязать ее лодку, пустить вплавь. Элиза слабо сопротивляется, мнётся и глядит на меня остекленевшим взглядом человека, который должен быть не здесь и не сейчас, и наши ботинки разбрызгивают мелкие лужицы не успевшей испариться дождевой воды. Холодные капли летят в разные стороны, облизывают ее щиколотки. Ей все равно, что мы не на крыше отеля «Сесил». Ей все равно, что я веду ее к высокому резервуару. Элиза Лэм давно мертва. — Ну? Она глупо переступает с ноги на ногу, медлит несколько секунд и смотрит на меня плохо фокусирующимся взглядом. Я подманиваю ее рукой, и она неуклюже подходит ближе, оказывается рядом. — Чего ждешь? При одном взгляде наверх ее ступни обретают корни. Они — эти корни — прорастают сквозь бетон. Она хватается за мою ладонь, пальцы отказываются разжиматься. Она боится этой заволакивающей глаза темноты, смотрит на меня с невысказанной мольбой. — Я знаю, о чем ты думаешь, Элиза Лэм, — ветер бичует мои ребра, забирается за шиворот рубашки. Волосы на голове хохлятся то в одну, то в другую сторону, живя своей маленькой жизнью, пока не наступит такая же маленькая смерть. — Ты думаешь о семье. Ты сожалеешь. — С чего ты взял? — интонации прыгают то вверх, то вниз, разбавляются то легкой хрипотцой, то, наоборот, звонко утончаются. Так бывает, когда на частоте волны радиоприемника появляются помехи, голос диктора искажается, пропадая и появляясь вновь. Так бывает, когда страх и волнение овладевают тобой, оказываясь сильнее тела. — Здесь нечему стыдиться. Я видел, как люди сильнее тебя при первых же проблемах звали своих мамочек. Она закрывает глаза. Кажется, ее тошнит. Она хочет что-то сказать, но губы едва шевелятся. Воздух застревает в глотке, когда я отцепляю ее руку от своей. — Ты делаешь все правильно. Она бормочет что-то, но ветер хлещет ее по меловым щекам, качает из стороны в сторону слабое тело, и ей приходится переступать с ноги на ногу, чтобы устоять на своих двоих. Я делаю шаг назад и в сторону, перевожу взгляд на резервуар — я заранее открыл люк, и жадный его рот ждет-ждет-ждет. От холода — ли? — руки плохо ее слушаются. Она раздевается, одежда падает к ее ногам бесформенной кучкой. Я смотрю, как белые пальцы цепляются за перекладины, как ступни скользят по влажным ступеням. Ее лестница в небо не горит, и она едва не валится вниз, когда забирается на самый верх. Я смотрю, и эта девочка смотрит сверху на меня. Я не вижу ее лица, но на секунду мне становится очень ее жаль. В одном нижнем белье она выглядит совсем юной, глупой и немного мертвой. Она выглядит ужасно скучной.The hunt
31 августа 2024 г., 23:58
— Ты когда-нибудь влюблялась?
Девушка передо мной заслоняет лицо длинной челкой, замолкает и кусает щеки изнутри.
Ее зовут Элиза, и ей семнадцать лет. Два часа назад она сбежала из дома. У нее с собой только и есть, что полный рюкзак отчаяния, немного налички и пара сменных трусов. Она не знает, что ей делать дальше, но знает — т а к она больше не может.
Она по-детски смешно краснеет, карие глаза застывают на моей руке и облизывают костяшки пальцев невидящим взглядом. Я знаю — такие, как она, никогда не смотрят в глаза. Знаю — такие, как она, редко поднимают взгляд выше губ собеседника. Они предпочитают ходить чуть подняв плечи и вжав в них голову, как в защитный панцирь. У них ужасная осанка, не по размеру подобранные шмотки. Они живут внутри себя свою лучшую жизнь, пока их собственная жизнь утекает, как вода через сито.
Я знаю — такие, как она, настолько же уязвимы, насколько уязвима улитка, попавшая на открытое солнце.
А еще — формально она давно мертва. Разбавленный апельсиновый сок на ее тусклом фоне выглядит ярким оранжевым солнышком. Выглядит куда живее, чем она сама.
— Ну так что?
Я постук-стук-стукиваю пальцами по лакированной поверхности и дразню малышку. За окном смеркается, и я поворачиваю голову. Вижу, как мутнеет от скуки мой взгляд. Эта девчонка — Элиза, — она никакая и разная одновременно. Я бы мог назвать ее особенной.
— Д-да. — Отлично, она умеет говорить.
— И-и?
— Что именно ты хочешь знать?
— Как впечатления?
Она краснеет еще больше, и я вспоминаю, что не так давно подцепил ее на форуме малолетних самоубийц. Неразделенная любовь режет сердце глубже, чем любой нож.
— Мы не это собрались обсудить, Ник.
Ник? На самом деле…
…Меня зовут Не-Твое-Дело.
…Меня зовут Лучше-Бы-Тебе-Не-Знать.
…У меня достаточно имен, чтобы жить спокойно. Я давно перестал запоминать их все.
У сердца я храню потрепанную Библию, кредитки на чужое имя и водительские права человека, который умер много лет назад.
Должно быть, Элизу смущает секундное удивление на моем лице. Тонко выщипанные брови взлетают вверх, она косит взгляд в сторону, но я тяну одеяло ее внимания на себя, когда коротко хлопаю ладонью по столу. В тишине полупустого кафе этот хлопок — гром среди ясного неба.
— О, конечно. Все, чего ты хочешь, — это убежать. Скрыться от проблем. Ты хочешь забвения.
У нее искусанные тонкие губы. Они раскрываются, чтобы исправить меня.
— Я? Ты хотел сказать — «мы»?
А я вспоминаю, что она хочет умереть, забравшись в резервуар для воды в отеле «Сесил», в первые недели февраля. Потому что именно в феврале ее родители сказали, что никогда ее не любили.
— Нет, ты все правильно услышала.
Потому что пятого февраля умер ее пёс — глуповатый золотистый ретривер. Кажется, его звали Бонни.
— Ты здесь потому, что была безответно влюблена.
Потому что на День Всех Влюбленных ее отвергли.
— Интересно, может, это и стало катализатором такого глупого решения?
Элиза нервно оглядывается по сторонам. В кафе сейчас пусто — даже бармен решил сделать перерыв на покурить. Ему куда интереснее цедить три-четыре минуты что-то вроде «Мальборо», чем беспокоиться о том, что забредшая в это местечко парочка решит поживиться негустой выручкой.
— Ты веришь в Бога, Элиза?
На ее измученных, накрашенных черной подводкой глазах я читаю легкую тревогу. Она вызвана тем, что я только что сказал.
Люди всегда напрягаются, когда ты вдруг начинаешь говорить про Бога. Они чувствуют себя неловко, потому что религия — одна из тем, которые в приличном обществе поднимать не принято. Потому что они, может, и не верят в этого странного старика, что сидит себе на небе. Им, может, куда ближе какой-нибудь Бобби Хендерсон. Они, быть может, хотели бы записаться в агностики, чтобы в какой-то момент поймать себя на желании уверовать и сжечь неугодных. Как какого-нибудь Джордано Бруно.
Меньше десяти минут назад мы болтали о том, как хорошо будет вырваться из этого ада и никогда больше не возвращаться — так надоели нам проблемы с родителями, деньгами, и прочее-прочее-прочее. В тот миг эта бедная девочка наверняка чувствовала минутное облегчение, какое появляется тогда, когда понимаешь, что ты не один.
Когда понимаешь, что рано или поздно смерти хотят все. Это нормально.
И я внимательно слушал. Я жаловался — моя роль была достойна «Оскара», — жаловался на неверную, до ужаса меркантильную жену, на болеющую и стервозную мать, что вынуждала заботиться о ней. Я заламывал руки, упиваясь несуществующим горем.
Я играл жертву лучше, чем играл себя самого.
И вот она смотрит на меня, словно я ее предал.
Ее глаза не выражают былого сопереживания.
— Нет.
Прелестное дитя, дожившее едва ли до семнадцати, пытается говорить громко и уверенно. Ее голос вязнет в пустоте, теряется в промасленных плакатах с вечерними скидками, и я улыбаюсь, киваю понимающе.
Элиза заправляет за ухо выбившуюся прядь, длинные рукава ее рубашки задираются, и я замечаю вереницу аккуратных шрамов. Они ползут вверх по гладкому запястью, обнимают выступающие косточки. Девчонка ловит мой взгляд, скрещивает руки на груди.
— Ты уверена? Даже египтяне мечтали о загробной жизни и перерождении.
Элиза неуверенно смотрит вверх, а потом себе под ноги. Видимо, решает, в какую сторону уйдет ее экспресс.
— Убирайся отсюда. Я не хочу это слушать.
Вот что говорила ее мать каждый раз, когда ей хотелось рассказать.
Вот что говорил ее отец каждый раз, когда она не могла больше молчать.
— Скажи, Элиза, разве тебе не хотелось, чтобы однажды ты родилась в другой семье? Любящей, принимающей и понимающей? Чтобы у тебя был парень, который носил бы тебя на руках?
Тогда я наклоняюсь вперед, жалобно звенит полупустая солонка, ударяясь о пухлый бочок засаленной перечницы, и тонкое запястье ничего не понимающей Элизы оказывается в моей руке. Она как-то совсем по-птичьи обреченно тихо вскрикивает и позволяет стянуть себя с дивана.