и от святой стороны
нам ничего не досталось,
кроме последней любви
и золотого пятна.
«золотое пятно» наутилус помпилиус
Температура спадает только к вечеру пятницы. Кашля и насморка нет и в помине, но стабильные тридцать девять и четыре держатся три дня к ряду. Причина остаётся неясной. Мама с отцом порываются даже остаться дома на выходные, но Сынмин убеждает их разморённой улыбкой и подготовкой к экзаменам.
Конечно, всё дело в Джуёне. Конечно, о его смерти Сынмин родителям не сказал. Конечно, его разрывает на части.
— Точно всё в порядке? — тревожно переспрашивает мама в сто тридцать шестой раз, с неуверенностью надевая куртку. — Может, нам остаться?
— Точно-точно, мам, поезжайте, это важно, — умоляет её Сынмин и настойчиво пихает пакеты с гостинцами в руки.
А собираются родители к бабушке. Матери отца. Она не видела сына уже семь с половиной лет.
Сынмин ужасно не хочет ехать, потому что знает: эта встреча превратится в апокалипсис. Никто не будет кричать или бить посуду, но все будут молчать — что хуже в три бесконечности раз.
Камень на сердце всё равно тяжелее в три бесконечности раз.
И молчать напряжённо. Не зная, что сказать в таких обстоятельствах. Бабушка будет разрываться от любви, ненависти и жалости, отец, закашливаясь и давясь едой, выблёвывать воспоминания о тюрьме, а мама — стоически сдерживать слёзы. Сынмин на этом празднике определённо лишний. Учитывая, что у него на глазах погиб друг.
Но никто об этом не знает.
— На ужин разогреешь макароны, на завтра тоже всё в холодильнике… — лепечет мама.
Сынмин прерывает её, натянуто улыбаясь:
— Да, не волнуйся, разберусь, не маленький. Бабушке привет.
А после тишина квартиры в желудке «Жирафа» проглатывает его целиком.
Шатаясь и прижимаясь к стенам, он плетётся в свою крохотную комнату и обречённо падает на стул. Четыре часа дня. За окнами блёклый день сонливо смазывается в грязный вечер. На столе честно раскиданы тетради и учебники, а среди ручек покоится градусник с горделивым «38,1». Уже лучше.
Посидев в гробовом молчании до тех пор, пока солнце наглухо не утонет за горизонтом, Сынмин включает радио. Без него — страшно.
Страшно: глядеть в опухшие чернотой окна. Выискивать знакомую тушу. Смотреть новости. Ждать звонка в дверь. Завтракать, обедать и ужинать. Лить кипяток в кружку. Точить карандаш. Укрываться одеялом. Спать. Дышать. Жить.
Из-за надвигающегося циклона (об этом Сынмин узнаёт от говорящей табакерки радио) ловит всего пара волн. Выбор падает на иностранную смесь гранжа, панка и альтернативы — даже шторм не способен убить рок. Так, вообще-то, Джисок однажды сказал. Сынмин запомнил и каждый раз перекатывал псевдоконцептуальную цитату на языке, слушая «Showbiz» в свою очередь. Сейчас диск пылится где-то у Джисока.
Джисок-Джисок-Джисок.
Имя жужжит в черепной коробке, десятибалльно сотрясая воспалённые жаром извилины. Сынмин скучает. Ужасно. Изматывающе. Но у него нет сил (смелости) выйти из дома, увидеть изуродованные скорбью лица друзей и вымолвить хоть слово после всего, что с ними случилось. Температура создаёт иллюзию достойного оправдания.
Одиночество съедает заживо.
Сынмин ни за что бы не подумал, что когда-нибудь его испугается. Оно сызмальства дружило с ним крепче мальчишек на велосипедах или девочек со скакалками. Но потом в грудную клетку постучалась свора оскольчатых и взрывоопасных подростков, сделавших целый город своим домом за неимением родного уголка. И одиночество стало ревновать.
«После небольших потеплений снова ударят морозы. А чтобы весна наконец проснулась, разбудим её громкой Нирваной!» — надрывается радиоприёмник.
Вот так и Сынмин — после небольших потеплений на него снова снегопадом обрушивается одиночество. Оно выстраивает ловушку из его собственной квартиры, наблюдая из каждого угла.
Нирвана не спасает положения. Убавив громкость, Сынмин со вздохом возвращается к физике, чтобы чем-то занять компульсивное сознание. Формулы слипаются в прокисший салат, путаясь коэффициентами и смыслом.
Последний стремительно покидает жизнь Сынмина вместе с жидким светом за окном.
В какой-то момент комната погружается в кромешный мрак, и с бандитской темнотой борется лишь одна старенькая настольная лампа. Живот сводит от голода. Абстрактный и безликий ведущий подсказывает: «точное время — 20:47», — развязывая петлю безвременья на шее Сынмина. Бросив немощные попытки хоть что-то понять в биологии (кто придумал сдавать экзамены по всем учебным предметам? они что, в прошлом веке? ах да, были два месяца назад), он шаркает на кухню.
Безмолвие робко нарушается только прерывистым гудением холодильника. От пробирающей до селезёнки тишины становится неуютно. Тысячекратно. Как будто дикий зверь мимикрирует под полосатые обои и дышит в затылок, прямо как Хозяин дышал в ухо Джуёну.
Дрожь по коже. Невыносимо.
Отвоевав у жадного холодильника сковородку с остатками макарон по-флотски (тот не желал сдавать позиции и гневно урчал), Сынмин разогревает её прямо на газовой конфорке. Стрёкот немного радует увядшие в напряжении уши.
Но он не выдерживает — несмелым шагом приносит из комнаты радио и вынуждает его стать своим компаньоном. Рок-волну Сынмин сливает в море помех и переключает на первую попавшуюся. Почему-то монотонный шелест новостных сводок отвлекает от дурных мыслей. В перерыве между скучными заголовками звучат шлягерные мотивы и реклама зубной пасты. Сковородка подпевает шипением.
За столом ужинают вдвоём — Сынмин и старое радио напротив. Макароны с сухими опарышами фарша напоминают о том отвратительном дне, когда отец пошёл на преступление. Аппетит угасает. Молчаливо запихивая в себя ужин, Сынмин вполуха слушает приёмник. Голос диктора перечисляет районы города, где ведутся ремонтные работы. Макароны скатываются по кишечнику. Играет печальный романс. Снова врывается гнусавый радиоведущий со срочной новостью:
— На Речной улице было найдено тело подростка. Во время вечерней прогулки с питомцами пожилая собачница увидела его у самого берега среди сугробов. Личность подростка не установлена. Милиция отмечает сквозное огнестрельное ранение в виске, которое и привело к насильственной смерти. За дело взялся Следственный комитет.
Сынмин замирает. И чуть не выворачивается наизнанку.
Горло тонет в скисшей тошноте, еле сдерживая отчаянный крик. Джуёна нашли. Мёртвым. И никто не знает — что это за бедный мальчишка, кто и где его убил, как он оказался у реки в слякоти грязи.
И никто не знает, что это — лишь глупая, тесная оболочка, и на самом деле вечный ягнёнок смотрит на них с поднебесья.
Макароны сворачиваются в цементообразный ком на дне желудка. Кажется, что ошмётки фарша начинаются копошиться изнутри, и Сынмин рывком отодвигает тарелку. Вслепую бьёт по приёмнику, пытаясь выключить.
Тишина хохочет с потолка. Со стен. С каждой полки. Из лающего холодильника и ящика с ножами. Она крошит разум в труху, пичкая его грохотом своего желчного смеха.
Видимо, подскакивает температура — Сынмин бредит. Часы над дверью бьются в агонии, занавески разбухают волнами и складываются в отражение богоподобного Джуёна. Люстра вымачивает затуманенные глаза в едком свете. На секунду даже кажется, что где-то надрывается виолончель.
Дышать. Главное — дышать.
Шумно гоняя воздух по лёгким, Сынмин жмурится и пытается убедить себя, что никто не хохочет в его квартире, и часы идут по-обыкновенному, и занавески просто дёрнулись от ветра из форточки, и никакой виолончели здесь нет.
Один глаз. Второй.
Сынмин медленно выпрямляется на скрипучем стуле. Действительно: на кухне блаженствует безмолвие, за спиной своим чередом бегут минуты на циферблате, а сквозняк путается длинными конечностями в цветочных занавесках.
Только вот виолончель продолжает напевать. А сердце — бешено биться.
Вскочив, Сынмин полупьяно опирается на спинки стульев и сквозь колышущуюся пелену пробивается к окну. Распахивает. Из холодного сумрака в квартиру запрыгивает тягучая, долгая и размеренная мелодия. Незримый музыкант высекает смычком болезненную нежность, взращивая ноты до десятого этажа пятнистого дома.
Только один человек на всём белом свете может играть такое в девять вечера под чужими окнами.
Бросив недоеденные макароны тет-а-тет с заткнутым радио, Сынмин на бегу накидывает ботинки, куртку — и снова: ждать лифт убийственно, три ступени за раз, этажи мелькают и катятся в пропасть.
Быстрее. Быстрее. Быстрее!
Подъездная дверь вопит и скрежещет, заменяя собой целый ансамбль. Под незастёгнутую куртку ныряет юркий порыв ветра и морозит кости, но Сынмину абсолютно плевать, потому что прямо перед ним, сидя на облупившейся лавке, Джисок препарирует струны смычком до искр.
Звучит бескомпромиссно сумасшедше. Ноты связаны в один тугой канат, грозящий разорваться со звонким хлопком: грудину щемит и мнёт. Острые плечи подрагивают от кусачего ветра и разлитых чувств.
Невозможный.
Как можно тише закрыв дверь, Сынмин невесомо подходит сзади и не может проронить ни слова. Только слушает.
Что-то трепетное, бережное и безукоризненно нежное плачет каждой нотой, каждым неуловимым взмахом смычка — Джисок, как чародей, колдует над музыкой. Это не чьё-то, не чужое, не известное — а маленькое. Концерт размером с карманную вселенную.
Испив досуха всю замысловатую, уязвимо оголённую мелодию, Джисок вспарывает ночное небо локтем.
Замирает.
Въедливый порыв ветра разносит останки виолончели по городским закоулкам. Слышно: отголоски кочуют по перекрёсткам и дворам.
— Я скучал, — вырывается из Сынмина, как птица из рукава.
Обвивает тонкую шею, конечно же, не защищённую шарфом. Отдав тёплую усмешку голодному ветру, Джисок встаёт с лавки. Укладывает виолончель в потрёпанный временем и разными странами чехол. Взваливает этот панцирь на тощую спину.
И трепетно:
— Я тоже, — обернувшись.
Зрачком в зрачок. Разбитым в искалеченное. Сынмин едва ли не плачет, видя знакомую улыбку на сухих губах.
— Зайдёшь?
Даже не вопрос — просьба. Настоящая молитва. Сделав пару шагов, Джисок вмерзает ступнями в развороченный асфальт и чуть вопросительно изгибает бровь.
— Я не могу один, — шелестит Сынмин, протягивая трясущиеся руки. — С ума скоро сойду.
В ответ он получает шершавое прикосновение и самое искреннее:
— Я рядом.
Которое значит в разы больше, чем «я тебя люблю».
Кодовая распальцовка тычется в дверь наугад (код снова сменили), и два продрогших силуэта вваливаются в затхлый подъезд. В лифте Сынмин путано и смято объясняет, что родители уехали к бабушке, но то и дело скатывается на клокочущее молчание.
Квартира встречает унынием. Всё тот же полумрак, пугающе необъятная тишина, тарелка с остывшим ужином и оскорблённый приёмник. Джисок наполняет жирафью табакерку звуками: поудобнее устраивает виолончель, громко моет руки, чуть не сбивает стакан с зубными щётками и дирижирует оркестром скрипучих половиц. Этот букет созвучий слегка отрезвляет Сынмина.
— Будешь есть? — спрашивает он, указывая на сковородку, оставленную на конфорке.
— Можно, — кивает Джисок, заинтересованно заглядывая через плечо на газовую плиту. Близко. До дрожи. — Если можно.
Хмыкнув, Сынмин кивает и уже через несколько минут ставит на стол тарелку с порцией макарон по-флотски, вилку и стакан с водой. Сам ковыряет полусъеденную порцию, пока Джисок с аппетитом истребляет свою.
Вообще он так органично смотрится здесь. В миниатюрной кухне, до отказа набитой сочленениями тарелок, кружек, салфеток, конфетниц и ящиков, он превращается в кофейное пятно или сахарницу с торчащей ложечкой. Так естественно болтает ногами под хлипким столом, что хочется укутать его в плед и до рассвета сидеть плечом к плечу.
В Сынмине сотрясается это осознание, как извергающийся вулкан.
— Я хочу быть с тобой, — пробалтывается он. Оглаживает взглядом лохматую макушку и порозовевшие щёки.
— Ну, — Джисок прячет смущение в глотке воды, — ты и есть, разве нет?
— Ты не понял, — мотает головой Сынмин, опираясь о столешницу. Ближе. — Я хочу быть с тобой. С утра, когда ты просыпаешься недовольным и много зеваешь. Днём, когда мы где-то порознь на учёбе, но всё ещё думаем, что у кого происходит. Вечером, когда ты приходишь уставший с пакетом молока и колбасы, потому что я попросил. Ночью, когда мы вместе спим на дурацкой узкой кровати и отбираем друг у друга одеяло, потому что холодно и батареи почти не работают.
С лампы свисает пауза. Джисок упирается прямо вовнутрь, в самую изнанку своими огромными витринами глаз. Бери — что хочешь.
Чтобы наверняка, Сынмин в очередной раз повторяет:
— Я хочу быть с тобой.
Как будто чем больше он скажет это, тем лучше Джисок его поймёт. Тот медленно моргает и с умалишённой серьёзностью обдумывает сказанное. Брови, тоже подкрашенные в ржаво-красный, сходятся у переносицы мостом. С тихим цокотом посуды пальцы кладут вилку в пустую тарелку и отодвигают её. А потом Джисок говорит:
— Это значит в разы больше, чем «я тебя люблю».
Именно что
говорит. Просто, ровно, не тихо и не громко, не спрашивая и не заключая. Всего-навсего говорит в пространство сжатой до атома кухни. Бережной и нежной.
— Потому что я чувствую к тебе больше, чем «я тебя люблю», — чуть сипя, подтверждает Сынмин. В груди разрываются тротиловые узлы, и каждую клетку тела знатно потряхивает. — Мне страшно без тебя. Я не понимаю, что происходит, но мне очень страшно здесь.
Горло сжимает затаившаяся в углу тревога, наблюдавшая за ним, как тюремный надзиратель, все эти три лихорадочных дня. Она скрывалась на карнизах и антресоли, пряталась среди старых вещей в шкафу и книг на полках, выглядывала из-под ковра и письменного стола. Медленно проникала под кожу и срасталась с эпителием. Сейчас она наконец в открытую обнажает свои клыки и впивается ими в беззащитную душу.
— Мне так страшно, Джисок.
Подняв затравленный взгляд, Сынмин походит на схваченного капканом детёныша лисы. Мягкотелого и наивного.
— Нашего друга нашли мёртвым. Джуёна — мёртвым. И никто не может его опознать, кроме нас. Но нам нельзя, ни за что нельзя — иначе всё вскроется и тогда… — шумный, истерический выдох дребезжит по клеёнке. — И погиб он из-за нашей дурости! Я знаю, я сам говорил, что нельзя зарываться в горе, но это ведь невозможно забыть. Вырвать из себя. Это как огромный сорняк; и он растёт. С каждым днём. И я не могу ничего поделать.
Руки треморно кусают друг друга за обглоданные ногти, дробя морзянкой «SOS» по скулящей столешнице. Прямо за кадыком сворачивается кислый ком сожалений и страха. Хуже и бесконтрольнее того, что проснулся в каждом из них, когда на пороге полупотустороннего магазинчика появился избитый Хёнджун.
— Подумать только, — убито шепчет Сынмин, не решаясь смотреть в лицо напротив, — я совершил преступление. Я! Преступление! Да я же чуть морду отцу не начистил, когда он вернулся. Знаешь, что я ему сказал? Я… я много чего тогда сказал… И что он без дела сидел, и что он бросил нас, и что святого из себя строил. А теперь? Теперь я сам на кого похож?
Тревога мутирует в панику. Хватает за горло когтями. И ржёт:
«На него!»
Сынмин давится словами вперемешку с тошнотой и, срываясь, пытается закрыться руками. Без толку. От греха не закроешься — преступник есть преступник.
Помолчав, Сынмин снова одержимо шепчет:
— Мне страшно. Я боюсь слушать новости, выходить из дома и видеть красные машины. Не могу смотреть на спички. Мне кажется, что вот-вот за мной придут, за всеми нами, и тогда… тогда…
Клёкот в гортани срывается на слёзы. Это мерзко. Сынмин чувствует себя последним идиотом, распинаясь о своей мании преследования и рыдая на маленькой кухне размером с музыкальную шкатулку. Щёки покрываются гадкой солёной плёнкой, а глаза выедает туман, замыливая радужки до слепоты.
Мир сжимается. Микрочастицы плотно впиваются друг в друга, готовясь разнести целую галактику в щепки.
Кажется, ещё мгновение — и!..
— Сынмин, — грохочет трепетным созвучием откуда-то снизу.
Дезориентированный, он теряется в вакууме собственной паники и буквально напарывается на слюдяные глаза Джисока у своих колен.
— Дыши, пожалуйста.
Тот сидит на корточках у его стула, как ласковый кот. Ладонь в ладонь — и в альвеолах сразу становится свободнее. Всё-таки Джисок действует на него целебно.
— Посмотри на меня, — мягко произносит он, поглаживая искромсанные трещинами костяшки. — Я здесь, и мы вместе справимся со всем этим. Кроме нас, никого нет. Ты в безопасности.
Медитативные утешения вязнут мёдом на языке, и Сынмин старается дышать. Отчаянно хочется верить каждому слову. Думать, что всё хорошо. Безоблачно.
— Мы реально вляпались по уши, — Джисок размашисто кивает, — но это не значит, что мы не сможем выбраться. Все вместе. А Джуён будет светить для нас. Ему всегда было слишком тесно в человеческом теле.
Изрубленная болью улыбка расцветает на обветренных губах, и Сынмин снова верит в жизнь.
Прерывисто вдохнув, он жмурится и выдавливает последние слёзы из воспламенившихся глаз. Тут же на скулах оседают уверенные прикосновения.
— А если тебе страшно здесь, мы можем уехать.
Слова бьют колоколом в груди. Межреберье сотрясается от бомбёжки надеждой — невыносимо, отъявленно.
— Правда? — Сынмин рассыпается бисером прямо в подставленные ладони. Сердце гулко мечется.
— Конечно, — умиротворённо кивает Джисок, склоняя чужую чугунную от жара голову ниже. Прижимается лбом ко лбу. Дышит.
Живой.
— Давай уедем?..
Робко дрожа, Сынмин прикрывает глаза и впитывает ладонями чужое сердцебиение. Сам не понимает, как детские и напуганные буквы слетают с эмали зубов. Он вспоминает своё бесконечное и даже враждебное нежелание переехать, и как-то снисходительно теперь смотрит на него. А на Джисока — нежнее нежных.
— Давай, — тот легко соглашается и ни капли не врёт.
— В столицу? — Сынмин предлагает, окончательно ловя утерянное дыхание. Лёгкие нащупывают привычный ритм.
Джисок одобрительно мычит и оставляет поцелуй на виске — головокружительно. Как будто рассвет заглядывает в зрачок.
И всё становится очень просто.
Уехать — подкопить денег, объясниться с родителями и ребятами, собрать чемодан, купить билеты на поезд и протрястись в плацкарте до столицы. Конечно, будет непросто и грустно оставить здесь всё, но теперь Сынмин не боится.
Когда тёплые пальцы рисуют мелодию на ладонях, щека жмётся к щеке и сердце бьётся двоедино, становится совсем-совсем легко.
— Как я раньше мог ненавидеть тебя? — Сынмин укладывает подбородок на ржавую макушку, машинально поглаживая тонкую бледную шею. Кожа колется неровностями и острыми изгибами.
— Даже не представляю, я же такой неотразимый, — хмыкает Джисок и ласково бодает его в бедро. — Знаешь, когда я в тебя влюбился?
Пульс кусает за кончики пальцев и рушится с силой оползня. Замерев, Сынмин с придыханием ждёт ответа. Неосознанно отсчитывает чужое сердцебиение у самого горла. Мерное и непоколебимое.
— Когда ты пришёл к музыкалке в сентябре, чтобы вернуть ветровку. Ты тогда был похож на верного щеночка, который пытается казаться недотрогой, а сам кидается за палкой. И я впервые понял, почему мы в ответе за тех, кого приручили.
В следующее мгновение Джисок смешливо ойкает от щипка за оттопыренное ухо. Сынмин нарочито дуется:
— Дурак. Я же тогда был просто невыносимым!
Если честно, ему хочется вычеркнуть из головы все те свои отвратительные мысли, пропитанные ненавистью и злобой. Сейчас в мозгах всё ещё размахивает лопастями мясорубка, но презрения не остаётся.
— Не то слово, ужасный зануда, — с печальной миной соглашается Джисок и снова ойкает. Принимается исправляться. — Нет, всё дело в том, что мне ещё никто ничего не возвращал. Ты был первым. И когда я что-то давал, ты всегда возвращал больше, чем нужно.
Поцелуй в висок. Словно пуля.
Но Сынмину больше не страшно.
— И как ты сумел понять всё это из-за одной ветровки? — скептически щурится он, изгибаясь, как витиеватое дерево.
— Ну, я, конечно, приукрашиваю, — Джисок сдаётся и довольно подставляется под лёгкие прикосновения. — По-настоящему я в тебя влюбился в кабинете ИЗО на заброшке. Ты тогда так испугался, что я уеду… А потом громко смеялся. И я понял, что мы чем-то связаны. Иначе бы не засмеялись.
Всезнающе кивнув, Сынмин улыбается. Путается пальцами в воротнике свитера, а глазами — в воспоминаниях.
— А ты? — любопытно спрашивает Джисок, запрокинув голову. В глазах пляшет отражение лампы, как нимба над Сынмином. — Когда ты в меня влюбился?
Тот вскидывает брови. Думает, перебирая картотеку из длинных месяцев прогулок, приключений и встреч. За эти пять месяцев было, кажется, всё: чудаковатый магазинчик, парк аттракционов, бешеный кот, кассетная квартира и непомерный нос Никак, заброшенная школа, Космос, ссора в межпространстве, прощение в чайной кружке, театральные подмостки, «Юность», макраме из компьютерных проводов, снежная пустошь и вечный ягнёнок на небе. И в каждом осколке памяти Джисок отражается особенно ярко.
Внезапно Сынмина осеняет и он смущённо бормочет:
— На крыше трансформаторной будки. Ты тогда был очень красивым.
И больше ничего выдавить из себя не может, иначе снова расплачется. А Джисок и не требует: понимает с полуслова и, оставив септаккорд трепета на костяшках, выпрямляется. Теперь нимб кочует на его взрывоопасную голову.
— Что-то мы засиделись.
Он потягивается, чуть не натыкаясь (по обыкновению) измясорубленными пальцами на плафон и звёзды. Сынмин залипает. Бледная кожа обнажает соцветия венозных лиан и магнетически сияет в тёплом свете лампы. Смущённо отведя взгляд, Сынмин пожимает плечами:
— Не танцевать же.
— А почему бы и нет? — задорно прилетает по затылку. Улыбка слышна в каждом вдохе.
Насвистывая мятую, несуществующую мелодию, Джисок с прытью хищника нападает на радио. Включает его и долго мучает, ища стабильную волну. Шипение огрызается, скребёт когтями по запястьям, но всё же поддаётся укрощению и засыпает под поющий женский голос. «А знаешь, всё ещё будет!..» — мурлычет приёмник.
— О, замечательная песня, — радуется Джисок и резво поворачивается лицом к Сынмину.
Хитро щурится. И хватает за руки.
Невесомость путается меж колен — пол уходит под откос, меняясь местами с потолком. Джисок громко смеётся и магнитится правой рукой к талии на манер вальса.
— Я же не умею! — выпучивает глаза Сынмин.
Радио кашляет и чихает: «Южный ветер ещё подует и весну ещё наколдует, и память перелистает».
— А тут уметь и не надо, — экспертно заключает Джисок и резко разворачивает их тела раз за разом.
Мелодия струится по обоям, просачивается в трещины тарелок, звенит по карнизу, трепещет в конфорке и поселяется прямо в груди.
Во всём подчиняясь порывистым движениям, Сынмин пытается не свалиться и крепко вцепляется в Джисока. Вспоминается вечер в табакерке караоке-бара на Центральной, когда голова кружилась от дымовой завесы и оглушительных чувств.
— Как хорошо, что сейчас нас никто не видит… — облегчённо роняет Сынмин и тут же вскрикивает от нового резкого поворота.
Джисок хохочет как зависимый. Блики отскакивают от осколков его огромных глаз, и Сынмин стойко принимает каждый порез взглядом. Подставляется сам.
«Счастье — что оно? Та же птица, упустишь и не поймаешь», — смазано и исключительно душевно подпевает приёмнику Джисок. Со временем Сынмин привыкает к абсолютно непредсказуемому танцу, по-слоновьи переминаясь, и тоже вполшёпота мычит слова: «Понимаешь, всё ещё будет, в сто концов убегают рельсы».
Кухня — родная, одна из тысяч и миллионов таких же маленьких, бережных и нежных, закодированных в крови — тоже танцует. Позвякивает посудой, подмигивает отражениями уличных фонарей, извивается узорами занавесок. Сотканная из коллективного детства, ложных воспоминаний и предвкушения конфет, она обнимет два юных и бессмертных силуэта всеми конечностями.
— Я его не запру безжалостно, — напевает Джисок, прижимаясь близко до искрящегося тепла в сердцевине, — крыльев не искалечу.
— Улетаешь? Лети, пожалуйста, — скромно вторит Сынмин, то и дело наступая на чужие носки и пятки. Он теряется то ли в движениях, то ли в безразмерной душе напротив (и прямо вплотную).
И всё — гудит, звенит, бряцает, поёт и живёт, охраняя их от страха и злобы.
«Знаешь, как отпразднуем встречу!» — напоследок голосит радио и срывается на хрипловатую музыку без слов.
А Джисок продолжает скользить по кухне с Сынмином в обнимку, украшать его щёки искренними поцелуями и забирать всю боль себе.