И как пёс — на цепь
16 октября 2024 г., 01:09
Утром оказывается такое белое небо, как будто всех уже давно простили, и Антон почти не успевает посмотреть, чтобы узнать, есть ли в этом белом и его имя. Его освобождают от уроков, а спонсорами оказывается семья. Отец, мать и две дочери — одна точно сильно его младше, а вторая — кажется, совсем как он. Конечно, его сразу же гонят на кухню, потому что две матушки, которые всегда трудились на кухне, заболели, а оставшейся нужна помощь. Отец Алексий даже не смотрит в его сторону, когда Антон скрывается за дверью кухни.
В трапезной привычно холодно, и Антон, без конца шныряя из одного конца в другой и едва успевая вытирать руки, вдруг думает о том, почему этой семье всё позволено. Почему их дети живут в миру, почему им можно иметь так много, а послушникам — почти ничего. Почему Антону в детстве приходилось воровать хлеб, чтобы по ночам живот не ныл так сильно, а им не нужно даже задумываться о том, что будет на столе. Отец Алексий говорил, что они куда святее их всех, вместе взятых — и Антон не уверен, что знает причину этой святости.
Он думает о том, что через месяц пост — и его снова через пару дней будет тошнить от запаха рыбы, а потом матушка ставит перед ним банку мёда и говорит, что её позвал отец Алексий и она скоро придёт. Чтобы не безобразничал, а просто переложил мёд в вазочку.
Наверное, дело в чуть большем, и Антон морщится, когда холодные пальцы проскальзывают по крышке. Он слышит, как хлопает дверь, и уже хочет попросить матушку помочь — но за хлопком вдруг следует щелчок ключа, и Антон замирает.
Когда на его ладони ложатся чужие, большеватые, тёплые, Антон вздрагивает и бьётся затылком. Оборачивается, что-то бормочет, смотрит в чуть прищуренные глаза отца Алексия — и слышит, как тот за его спиной так легко открывает банку. Антон уверен, что сейчас настоятеля здесь быть не должно, значит, что-то случилось, определённо что-то случилось, скорее всего, по его вине — и поэтому отец Алексий сейчас здесь. Быть может, он сейчас спросит про его мысли о спонсорах, эту почти святую семью — и Антону придётся признаться. Или настоятель уже знает и решил устроить демонстрацию его покаяния.
А потом отец Алексий берёт банку и двумя пальцами зачерпывает мёд, поднося его к губам послушника.
— Попробуй, мальчик мой, — Антон смотрит на него, смотрит — и не знает, не помнит, не догадывается, в чём так провинился. Может, это проверка его духа — может, настоятель чувствует, какие мысли у него в его глупой голове. Всё и всегда про него знает. Отец Алексий хмурится, и Антон чувствует, как во всей трапезной становится холоднее. — У меня нет столько времени, чтобы так долго ждать, пока ты решишься, — и настоятель тянет руку вперёд, с нажимом проводя пальцами по губам послушника.
— Давай, мальчик мой, оближи, — и Антон, чувствуя, что дыхание влипает в его губы, медленно, едва касаясь, ведёт языком. Ему кажется, что время влипает следом — и он весь, каждым миллиметром контура, каждым вдохом и взглядом. Он не знает, почему отец Алексий просит его об этом, почему он оставил спонсоров и сейчас с ним, почему запер дверь и, обычно не позволяя ничего лишнего, сейчас разрешает. Почти требует — а Антон знает, что должен слушаться. Он уже пытался пойти против его воли — и каждый раз нёс наказание. А сейчас, даже если захочет, Антон почему-то так уверен, что у него не выйдет. Не сейчас, когда отец Алексий смотрит ниже его глаз — и зачем-то повторяет движение его губ. И Антон почему-то вспоминает, как настоятель сжимал ладони на его коленях, как, надавливая, двигал, как мял его рясу и накрывал всё бедро своей слишком большой ладонью разом.
Только тогда это было наказанием — а сейчас настоятель не говорит ему о том, как разгневан на него Создатель.
Тогда ему нужно было искупить вину — а сейчас настоятель снова запускает пальцы в банку, сгибая их и вымазывая.
Тогда он точно был в этом уверен — а сейчас настоятель обхватывает его талию и, приподняв, опускает на столешницу. И Антон чувствует, что его руки сжимают так, что практически оставляют ожоги.
Антон не знает, к чему это, когда отец Алексий лезет ладонью под его рясу и вжимается в его кожу. Мажет пальцами — и он чувствует, как на ней остаётся липкий след. От резинки его штанов и выше, выше, до рёбер и грудины. Настоятель запускает и вторую руку и водит, водит, водит, соединяя их кожу разогревающимся мёдом. Обволакивая и пряча свои ладони от всего света под рясой своего послушника.
Антон смотрит, как ускоряются руки под тёмной тканью, и замирает, когда они вжимаются, считают рёбра, давят на плоско-впалый живот, проезжаются по тонким бокам и задевают грудь. От наказаний всегда желание бежать — а сейчас ему почему-то хочется, чтобы отец Алексий не убирал руки. Не оставлял снова эту пустоту между его телом и рясой. Чтобы продолжал смотреть, смотреть, смотреть — но только на него. Так бывает только во время наказаний, но Антону не больно и не хочется сбежать. Не хочется думать о том, что у него нет и минуты, чтобы увидеть, есть ли среди выцветшего неба его имя. О том, что через месяц снова пост, что сосед тогда сдал его, что Сакердон зовёт его грешником, что в их трапезной по-странному святая семья, что ему так хотелось сбежать, что он впервые может позвонить маме, и что ему снова будет сниться дорога, вся в снегу или воде.
Ему хочется только об этих руках. Даже когда отец Алексий оттягивает резинку штанов.
Антон помнит, как настоятель говорил, что люди от блуда не живут долго, мрут в страшных муках, сгнивают заживо от грязи греха в их крови. Антон помнит, как одна из послушниц заболела чем-то страшным, когда сама пошла на это с одним из братьев — она так и осталась младше его, а имя брата он так и не узнал. Антон помнит, что отец Алексий всегда гордился тем, что все его послушницы девственны и не запачканы грязью.
Помнит и выдыхает слишком громко, когда настоятель сжимает его через тонкий хлопок белья. Это ведь не наказание — и отец Алексий никогда бы не стал пачкать себя о грех. Он бы лип хуже мёда — и все бы узнали об этом. Значит — так надо. Значит — его ладонь должна быть там, должна гладить, обхватывать, давить. Должна пачкать всё той же липкостью — но без грязи, и Антон чувствует, как посреди озябшего белёсого октября ему становится жарко.
Как тонкий хлопок становится сырее.
Как бёдра вздрагивают и их хочется почему-то расставить шире по столешнице.
Как что-то настолько горячее, гладкое, так похожее на судорогу, накрывает его пах и расширяется под чужой ладонью.
Антон чувствует, как эта судорога ползёт от паха всё выше и выше, скребётся по ребрам, сжимает горло, и ему кажется, что это чувство сейчас станет настолько большим для его уставшего тела, что вырвется из него звуком. Больше, чем криком, громче, чем голосом, сильнее, чем просьбой и любой молитвой. И когда остаётся меньше секунды — отец Алексий припадает к его губам и ест, ест, ест эти звуки, мнёт языком, дробит зубами, смешивает со сладостью, смывает слюной.
Грешница целовала ноги Его, возлюбив и уверовав за прощение.
Идолопоклонники целовали Ваала, а любящие — друг друга, зная, что ласки их лучше вина.
Иуда целовал Христа, чтобы выдать Учителя своего.
И его, самого грешного послушника, целует, лобзая его настоятель.
Это длится всего ничего — и Антон понимает, что не позволил бы никому коснуться этого. Настоятели всегда спрашивают своих послушников о всех помыслах — и Антон знает, что не посмел бы предать эти пару секунд, когда отец Алексий был к нему ближе, чем ряса к телу.
Ближе всех к его душе.
— Ужасно долго копаешься, мальчик мой. Все уже заждались, — вдруг говорит отец Алексий, когда Антон готов тянуться к нему каждым миллиметрам. Вдруг убирает руки, когда Антон хочет позволить судороге сжечь его, чтобы больше никогда не знать, что такое холод. Вдруг смывает с себя всю сладость и не оборачивается, когда Антон почти понимает, почему настоятель пришёл к нему.
Только его почему-то оставляют одного, и он, слыша, как щёлкает ключ и хлопает дверь, медленно падает на ноги. Как будто ставшие бесполезными без ладоней настоятеля, от которого остаётся раскисающий жар под бельём. Антон вдруг чувствует себя прилипшим к чему-то уродливо-гигантскому, безмерно угловатому — и это мгновенно начинает срастается с его кожей.
Когда он ставит на стол мёд, он чуть сжимает губы, заворачивая их, чтобы быстро провести языком. Всё ещё сладкие. Всё ещё касавшиеся губ отца Алексия, который больше не смотрит на него.
И Антону вдруг так сильно хочется оказаться где угодно, но не здесь. Не рядом с этой семьёй, которой всё позволено, не с настоятелем, который как будто и не замечал его никогда, не выделял, не сшивал со своей кожей, не касался и не наказывал сам же, не в трапезной, не в монастыре, не в этом дне с таким белёсым небом. Даже если и окажется на той затопленной дороге — только бы больше не пытаться поймать взгляд отца Алексия, который не будет похож на тот, ниже его глаз. Если больше не будет тех секунд, которые ему так сильно захочется беречь и которым он позволит испепелять себя.
Где угодно — и он вспоминает про маму. Те одиннадцать цифр, которые она всё повторяла Антоше, целуя на прощание.
Он улучает момент, когда отец Алексий решает привести семью спонсоров по монастырю и выходит из трапезной, чтобы предупредить братьев и сестёр. Старшая дочка улыбается ему, и Антон почти не думает о том, почему им всё позволено, а им, послушникам, нет. Он говорит тихо, через слово извиняется, прячет глаза, просит так, что всё тело дрожит — а старшая дочка ему улыбается и протягивает телефон, говоря, что мама, должно быть, очень по нему скучает. У Антона следом дрожат руки, пальцы, он едва попадает по цифрам, тут же тянет телефон к уху, растворяется в гудках.
У него липнет ряса к телу, мир жжётся по контуру и ощущается новым грехом, новым будущим наказанием, которое точно его настигнет, точно, точно, точно — и вдруг он слышит мамин голос.
Всё тот же. Всё такой же.
Как будто ему снова пять и он видит, как мама прячет под тонкой курткой покрасневшие неслушающиеся пальцы, в последний раз перед будущей встречей.
— Мама, мама, это я, Антоша, помнишь? Мама, это я, ты меня слышишь?
— Сыночек? Антоша?
Как будто ему снова пять — и мама говорит ему собрать вещи, потому что их там, где-то очень далеко, ждёт один очень хороший человек.
— Да, да, мама, это я. Я не могу долго говорить, скажи, у тебя всё хорошо?
— Да, сыночек, всё хорошо. У тебя братик родился.
Как будто ему снова пять — и мама, прикладывая кулак боком к заледеневшему стеклу межгороднего автобуса, показывает ему следы снежных младенцев.
— Братик?
— Да, братик, Алёша. Только у него папа другой, не твой. Твой так и не объявился.
Как будто ему снова пять — и мама обещает, что один очень хороший человек сделает так, что Антоше не придётся каждый день спрашивать, можно ли сегодня посыпать горбушку белого хлеба сахаром или нужно снова оставить на завтра.
— Мама, прости, у меня нет времени. Скажи, если я решу уйти из монастыря, я смогу немного у вас с новым папой пожить?
— Не знаю. У нас дома всего три стульчика, и Алёша такой маленький, столько с ним забот. Отец Алексий мне в прошлом году сказал, что у тебя там всё в порядке и что он о тебе заботится.
Как будто ему снова пять — и он плачет так, что не замечает, как падает и расцарапывает щёку об лёд.
— Да, мама, так и есть. Прости, мне пора. Я позвоню ещё, как смогу, хорошо?
— Хорошо, сыночек. Слушайся там хорошенько и будь умницей.
Как будто ему снова пять — только мама честно говорит ему, что не захочет вернуться.
Когда он возвращает телефон, снова извиняется и, путая дверь, выходит на крыльцо, небо такое белое, что Антону вдруг кажется, что его имя попросту забыли. Отец Алексий как-то сказал, что вместо них в их семьи отправляют ангелов, чтобы они помогали родителям. Поэтому и не нужно стремиться домой — они ведь не хотят, чтобы ангелы уходили и больше не оберегали их семью. Быть может, Алёша и есть тот самый ангел — и Антону больше там места нет. Даже если ему так отчаянно хочется, чтобы Антоша никогда об этом не узнал и позволил ему заклеить пластырем щёку.
Он почти не замечает, как вместо крыльца оказывается у келий — и ему точно нужно возвращаться, убираться на кухне, потому что в любой момент может вернуться отец Алексий и ему это точно не понравится. Но Антону так нужно ещё хотя бы пару минут под этим не знакомым с ним небом.
Даже если ряса липнет к телу, и застывший мёд холодит кожу.
— Маленький грешник, — Антон запоздало оборачивается, когда на его плечо падает ладонь брата Сакердона. Тяжёлая, не подходящая, не такая. — Что-то ты невесёлый совсем. Пойдём, у меня там ампула есть. Мы отцу Алексию не скажем. Он весь в делах, антилопа такая, даже меня бросил.
Брат Сакердон подмигивает ему — и Антон знает, что сегодня уже позволил себе заслужить одно наказание этим звонком. Знает, что так не сможет заслужить ещё один тот взгляд. Знает — но ведь мама тоже знала, что её Антоша скучает. А, может, и просто забыла.
Антон устало вздыхает, снова чуть подворачивая губы, и поднимает глаза к небу без цвета.
Примечания:
голосование за то, что же будет дальше, снова здесь: https://t.me/knl_stop_bleeding