И отрёт Бог всякую слезу с очей их
21 октября 2024 г., 01:01
Когда брат Сакердон размашисто ведёт ладонью по его ягодицам, холодным, тощим, почти очистившимся от следов последнего наказания, Антон вдруг думает, почему грешником всегда зовёт его именно он.
Почему именно он чаще всего исполняет наказания.
Почему так любит наклоняться ближе.
Почему он всегда был и будет рядом с отцом Алексием.
Брат Сакердон позвал его в свою келью — и Антон согласился. Наверное, не должен был. Наверное, ему не стоило принимать липковатый стакан из чужих рук и делать первый глоток, чтобы горло жгло и хотелось кашлять. Наверное, ему нельзя было спрашивать, правда ли отец Алексий видит в нём чуть большее, чем нескладного от его желтоватого карего до веснушек на лопатках грешника.
Когда Антон слышит, как слюна сплёвывается на пальцы, а потом чувствует, как влажным холодом вжимается между раздвинутых ягодиц, он вдруг задумывается о том, почему брат Сакердон всегда использует столько странных слов, которые с годами едва ли становятся понятнее.
Почему к его подряснику липнут купола на спине.
Почему он всегда цепляется за его руки так, что остаются синяки.
Почему всего пару часов назад, когда Антона касался отец Алексий, он чувствовал себя выбранным, а сейчас — чужим, набитым чем-то бесполезным телом.
Брат Сакердон предложил ему показать, что точно понравится настоятелю — и, наверное, Антон должен был знать это и без чужих помыслов. Его снова так легко подняли и уронили спиной на стол, пока Антон пытался сдвинуть стаканы слабевшими пальцами, пока его начинало подташнивать от слишком резких движений, пока ряса, которую всё дергали, отодвигали, тянули, слишком сильно липла к телу.
Пока он повторял, повторял, повторял, что это ради того чувства, с которым он никогда и ни с кем не поделится.
Ради него.
И никогда не ради себя.
Когда брат Сакердон размашисто водит в нём пальцами, растягивая быстро, небрежно, с той отчётливой болезненностью, которая всегда была в его наказаниях, Антон вдруг вспоминает, как отец Алексий называл послушниц тупоголовыми дырками, когда те смотрели на послушников слишком долго.
Как брат Сакердон говорил, что, будь он девкой, был бы потаскухой.
Как матушка Марионилла тихо спрашивала его, а случилось ли уже с ним то большое тёплое чувство в груди.
У него кружится голова, и Антон пытается упереться лбом в липкую шершавость стола, чтобы не видеть, как Сакердон возит пухловатыми губами друг о друга, когда стягивает с себя штаны. Если это тело чужое — тогда всё должно быть в порядке. Если это то, что понравится отцу Алексию — тогда всё хорошо. Если однажды ему не будет так холодно, пусто и одиноко — то он всё перетерпит.
И то, как Сакердон стягивает его штаны ниже, чтобы шире развести колени. И то, как он вжимается в пах Антона своим рыхло-мягким, вытлевше-тёплым животом. И то, как, помогая себе пальцами, толкается в тело — то ли чужое, потому что у него не должна так кружиться голова, не должно быть такой тошноты, не должно быть такой резковатой, от живота до горла, боли, то ли своё — потому что оно теперь будет знать, как и что нравится настоятелю. Антон то ли своими, то ли чужими губами плюётся всхлипом, чьим-то тазом ёрзает по столу, когда внутри становится слишком полно, давяще, почти рвуще — он чувствует, как мышцы растянутой дырочки сокращаются слишком быстро, дёргаются, опухают. Как быстро и легко натираются от неспешных, но постоянных толчков.
Если это тело чужое — то почему так больно ему?
Сакердон наклоняется ближе, и Антон не может сосредоточиться ни на глуховатых хлопках кожи о кожу, ни на сбивающемся на хрип дыхании. Из-за задранной, сваленной кучей на его живот рясы Антон не видит, но чувствует, как Сакердон опускает одну руку и прижимает пальцы к месту, где размашисто ходит его член. Давит, царапает припухшую красноватую кожу, проталкивает глубже, пока Антон всё повторяет, повторяет, повторяет, что это всё ради него, ради него, ради него.
Если это тело чужое — тогда почему оно помнит, какая мягкость была в касаниях рук отца Алексия?
Антон запоздало кричит, бьётся, пытается свести ноги, оттолкнуть себя руками — и Сакердон ложится на него, давя раскалившемся животом и не позволяя сдвинуться, хватает второй рукой за волосы и прикладывает к столу, хрипит о том, какой Антон узкий и что скоро он научится радоваться его члену, как благому известию.
Если это тело чужое и никогда не было его — тогда почему ему придётся с ним оставаться?
Последние пару минут у него дёргаются плечи не только от того, как Сакердон всё толкается, толкается, толкается в него. Глубже, глубже, глубже. Антон почти не видит бревенчатый потолок, хотя смотрит, смотрит, смотрит — и вдруг отчётливо чувствует, что в нём больше нет всей той святости, которую так хотел видеть в нём отец Алексий. Которую он вымаливал на службах. Которую искал в бесконечных лишениях и запретах.
Которая никогда не была его осознанным выбором.
И он вдруг чувствует, что это тело, грязное, липкое, заполненное до глотки чем-то тошнотворным, бесполезным, богомерзким, точно его, точно его руки зажаты, точно его колени до ноющих связок разведены, точно в его тело вбиваются, точно из его опухшей дырки вязковато капает сперма. Точно его тут же спихивают со стола, точно он отбивает бёдра, когда валится на пол, не помня, как держаться прямо.
Точно в нём нет больше ничего, что понравится настоятелю.
Его рвёт на крыльце кельи, и Антон, всхлипывая, размашисто трёт рот. Если бы он сейчас мог, он бы всё-таки начал умолять маму забрать его. Был бы согласен до конца дней не иметь своего стульчика, места, большого и тёплого чувства — лишь бы не быть сейчас с этим больше не святым телом.
Лишь бы не думать о том, как всё это с ним, о нём, про него — и до тошноты нечестно.
Когда он вечером не является в трапезную, матушка Марионилла находит его на том же крыльце. Антона всё ещё тошнит, он всё ещё едва видит её слишком молодое и слишком понимающее его лицо, всё ещё едва помнит, как встать. Матушка ничего не спрашивает — только держит крепко, но не оставляя синяков, пока ведёт до Спасского храма, где есть аптечка. Почти пустая, но матушка всегда видела и знала чуть больше, а Антон в своём теле без святости морщится от каждого шага и больше ни о чём и никогда не хочет знать. Помнить. Вспоминать.
Он бы так и остался на том крыльце, не зная, что делать дальше с этим опустевшим за рёбрами телом. У него осталось теперь только плоть — больная, разрушенная, и не за что больше молить и молиться.
Марионилла вздыхает всего один раз, тихо-тихо говоря, что всегда знала, что это за человека пригрел отец Алексий и, видимо, за молчание ей так доверяют. Заводит его в пустой храм, куда-то ведёт, чем-то гремит. Гладит его по растрёпанным холодноватым волосам и просит немного подождать её здесь, пока она сходит за водой.
И Антон остаётся один на один с этим своим телом. Но всё равно до новых слёз под опухшими веками бесполезным — и он не знает, почему это всё с ним и про него. Он с трудом понимает, что находится в кабинете отца Алексия, с трудом понимает, что тут его нет, потому что, видимо, спонсоры всё ещё не уехали, с трудом понимает, что перед ним.
Перед ним. Всего пару метров. Пару вдохов. Пару шагов.
А перед ним открытый шкаф, в котором уже три года спрятан его единственный документ. Его единственный шанс выжить без святости, ведь ему теперь придётся, теперь у него больше нет той слабой надежды, нет ничего, что осталось бы в его теле не от плоти. Его последний шаг от отречения настоятеля — ведь вдруг не заметит, вдруг позволит, вдруг поймёт, отогреет, отмоет, снова позволит быть так близко, что боль и усталость перестанут гнить в его коже.
Там, в этом открытом шкафу, рядом с аптечкой его паспорт.
Примечания:
голосование за то, что же будет дальше, снова здесь: https://t.me/knl_stop_bleeding