Лисица и герцогиня.

R
Завершён
7
автор
Вселенная:
Фэндом:
Размер:
1 565 страниц, 784 257 слов, 54 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
7 Нравится 0 Отзывы 3 В сборник

Часть 48 Аркос никогда не сдаётся.

Настройки
Наконец, после долгой дороги, показались мрачные стены замка, того самого, что прежде принадлежал графу Аркосу, а ныне служил жилищем сержанту Глюку и сыну его, Томи. И подъехали к сим стенам Наруко, вместе с детьми герцога Макса, коих судьба на сей раз привела в места не столь радостные, сколь исполненные тягостных воспоминаний. Ибо, как открылось потом, граф Аркос не только лишился своего владения, но и не расплатился с сержантом по справедливости. Навстречу гостям выбежал сам Томи, молодой человек с живыми глазами и открытым лицом, и нельзя было не заметить, сколь он обрадован прибытием детей герцога. — Приветствую всех! Привет тебе, Наруко, и тебе, Сисси! — воскликнул он тем особенным, радостным голосом, каким встречают лишь истинных друзей. — Здравствуй, Томи, — ответили ему младшие почти в один голос, но без той живости, какую обыкновенно выказывают дети при виде товарища. - И тогда выступил вперёд Конрад, старший из них, и сказал, понизив голос: — Должен предупредить тебя, Томи: Сисси весьма расстроена. — И весьма, — подхватил Кайл, — ибо не получила она ответа от дяди Франца, и не ведаем мы, как отвлечь её от печальных мыслей. — А ты бы придумал что-нибудь, — с мольбою проговорила Тина. — Ведь тебе, Томи, всё это легко, как никому другому. — А что же Наруко? — спросил Томи с недоумением. — Неужели и она ничем не может помочь? — Наруко пыталась утешить её, это правда, — отвечала Тина, — но, видно, здесь нужен иной подход, нежели тот, что был испробован. — Вы привезли её куда следует, — сказал Томи с уверенностью, какая бывает у людей, берущихся за дело, которое им по душе. — Уж я что-нибудь придумаю. - И он направился к карете, где всё ещё сидели Наруко и Сисси, погружённые каждая в свои думы, и, наклонившись к окошку, произнёс с тем ласковым простодушием, которое так располагает к себе: — Эй, девушки, не хотите ли осмотреть замок? Я был бы этому безмерно рад. — С удовольствием, Томи, — ответила Сисси, но голос её был тих и уныл, как осенний ветер в пустой трубе. Тогда Наруко и Сисси вышли из кареты, и Томи взял каждую за руку, осторожно и бережно, как берут за руку тех, кто нуждается в опоре. Младшие же дети, позабыв предосторожности, тотчас побежали к стенам замка, ища новых забав. — Не уходите далеко, — крикнул им вслед Томи, и в голосе его прозвучала тревога. — Аркоса ещё не поймали. — Томи, — спросила Наруко, обводя глазами суровые башни, — сержант Томас на месте ли? — Да, отец в замке, — отвечал Томи. — Отлично, — молвила Наруко с тем спокойствием, которое бывает перед важным разговором. — Стало быть, есть возможность поговорить. Снайги, верный слуга графа Аркоса, а может быть, и не столько верный, сколько привыкший к своему господину как к неизбежному злу, вошёл в тоннель. Тоннель тот был сырой и тёмный, и вёл он к замку, который некогда считался гордостью окрестных земель, а ныне пришёл в запустение. Снайги зажёг факел — и красноватый свет задрожал на каменных сводах, выхватывая из тьмы то угол, то выбоину в стене. Он прошёл вперёд, не спеша, ибо торопливость есть враг осторожности; поднялся по лестнице, нащупал рукою рычаг, повернул его — и с глухим скрежетом открылся тайный проход. Так Снайги оказался в зале, который некогда задумывался как бальный. Но правильнее было бы сказать: мог бы быть бальным залом, ибо ни единого бала не видали эти стены. Не успел он оглядеться, как услышал шаги — мерные, уверенные, шаги людей, которые чувствовали себя здесь хозяевами. И Снайги, подчиняясь тому невольному страху, который овладевает человеком, застигнутым в чужом месте, поспешил назад, в спасительную темноту тоннеля. В тот самый миг по лестнице спустились сержант Томас, сын его Томи, а с ними Наруко и печальная Сисси. Наруко же, обладавшая удивительной чуткостью — той внутренней сенсорикой, которая даётся не каждому и которую нельзя приобрести никакой наукой, — тотчас ощутила чужое присутствие. Она нахмурилась, но промолчала, ибо не любила говорить прежде времени. — А это, — начал Томас, обводя рукою просторное, но унылое помещение, — бальный зал графа Аркоса. — Вы хотели сказать: мог бы быть залом графа Аркоса, — тихо, но твёрдо поправила Наруко. И в голосе её слышалась та спокойная грусть, которую испытываешь, видя вещи, не ставшие тем, чем им надлежало быть. — Похоже, он им совсем не пользовался, — с искренней печалью проговорил Томас. И было видно, что человеку сему, привыкшему к порядку и чистоте, тяжело смотреть на запустение. — Здесь грязнее, чем во всех других помещениях, — с разочарованием, даже с некоторой обидой в голосе произнесла Сисси. — Какой позор! Надо же довести замок до такого состояния. - И она покачала головой, ибо в душе её, расстроенной отсутствием вестей от дяди Франца, всякая несправедливость отзывалась особенно остро: — Это потому, что у Аркоса не было денег, — сказала Наруко, и слова её были неторопливы и весомы. — Может быть, Зоторник и давал ему деньги за сотрудничество. Но Аркос не умел распоряжаться деньгами — это хуже, чем вовсе их не иметь. Он слишком жаден, чтобы нанять прислугу и держать замок в чистоте. Жадность его оказалась сильнее желания жить по-человечески. — Но теперь этот замок наш, — горячо проговорил Томи, в глазах которого загорелся тот молодой, нетерпеливый огонь, что свойственен людям, задумавшим доброе дело. — И мы всё здесь изменим. Он будет радовать людей, а не служить пристанищем для сырости и крыс. — Что же ты задумал? — спросил Томас, с любовью и любопытством глядя на сына. — Давайте устроим большой приём, — выпалил Томи, и щёки его зарделись от удовольствия при собственной мысли. — Отпразднуем новоселье и избавление от Аркоса. Пусть люди увидят, что замок перешёл в добрые руки. — Это отличная мысль, Томи, — неожиданно оживилась Сисси. В голосе её впервые за этот день послышалась живость. — Когда замок только построили, всем так хотелось увидеть, каков он внутри... — Думаю, — задумчиво промолвила Наруко, — что если бы граф Аркос не был столь жаден и устроил бы хоть один приём, то и отношение к нему было бы иным. Люди прощают многое, но не скупость и не пренебрежение. А в это время Снайги стоял под люком, в темноте, и лицо его было мрачно. Он слышал каждое слово, но не смел пошевелиться. Однако Наруко думала о нём, и думала так: «Снайги полагает, что скрылся. Что ж, пускай так и думает. Если он предпримет что-то дурное, то легко не отделается.» И в этой мысли её не было злобы, но была твёрдая решимость человека, который не позволит злу остаться безнаказанным. — Да, но сначала здесь нужно прибрать, — сказал Томас, задумчиво потирая свою окладистую бороду, — а у нас нет слуг. — Не страшно, — с уверенностью, которая не знала сомнений, ответила Сисси. — Я уверена, мы быстро найдём множество помощников. Я схожу в деревню и позову крестьян. Они помнят добро и охотно отзовутся. - И, не мешкая более, она вышла. А Томас, оставшись с сыном и Наруко, спросил: — А теперь скажи, Томи, что ты задумал сделать на самом деле? Ибо я вижу, что не всё ещё высказано. - Томи на миг замялся, как человек, который боится, что его замысел сочтут слишком хитрым, но потом решился: — Я хочу пригласить Франца, Иви и императрицу. Но Сисси об этом не скажу. Когда Франц и Сисси встретятся, они помирятся. А без встречи примирение невозможно, как без огня невозможно тепло. — Это замечательная идея, сынок, — сказал Томас и с отеческой нежностью погладил сына по голове. — Надо немедленно написать приглашения. - Тут Наруко, которая всё это время слушала внимательно, подала голос: — Если ты хочешь пригласить Франца, Иви и императрицу Софию, не будешь ли ты против, если сюда ещё кто-то приедет? — А кого же вы хотите пригласить, принцесса? — спросил Томас с тем почтительным любопытством, которое внушала ему эта необыкновенная девушка. — Я бы хотела, чтобы сюда приехал баварский король Максимилиан Второй, — сказала Наруко, и в словах её слышался расчёт дальновидного человека. — Это шанс для вас, сержант, удержать замок. — Вы сказали: удержать? — переспросил Томас, и брови его слегка сошлись. Он чувствовал, что за этим словом кроется нечто большее, чем простая забота о чистоте. — Граф Аркос не платил налог, — продолжала Наруко, и голос её был спокоен и твёрд. — Теперь, когда замок перешёл под ваше владение, налог на замок и прилегающие территории переходит к вам. Если я приглашу короля и проведу с ним переговоры, быть может, мне удастся снизить для вас налог. А это, сержант, не шутка: налоги ныне тяжки, и не всякий может поднять такую ношу. — Хорошо, — сказал Томас после недолгого молчания — молчания человека, который взвесил все «за» и «против». — Я согласен. - И он посмотрел на бежевого пса Сисси по кличке Шалун. Пёс, дремавший до того в углу, приподнял одно ухо: — Идём с нами, Шалун, — ласково, но повелительно произнёс Томас. — Дай крысам немного поспать. Не всё же им безобразничать в этом доме. И Шалун, верный и понятливый пёс, тотчас вскочил и радостно побежал за хозяином, виляя хвостом, — ибо нет для собаки большего счастья, чем быть призванной тем, кому она служит верой и правдой. Снайги, услышав всё, что хотел, — а хотел он знать, каковы замыслы новых хозяев замка, ибо знание, как известно, есть сила, — поспешил покинуть мрачные стены и направился к графу Аркосу, своему господину, который скрывался в лесной чаще, ибо не смел более показываться в местах, где прежде властвовал безраздельно. В тот самый час, когда Снайги, крадучись, шёл по лесной тропе, младшие дети герцога Макса — Кайл, да Конрад, да Тина, — собравшись с дозволения старших, бродили по лесу и занимались делом, столь любимым детьми: собирали лесные ягоды. И не было в том занятии ничего дурного, напротив, оно исполнено той тихой радости, какую дарит человеку общение с природой. Солнце пробивалось сквозь листву, птицы пели, и дети, увлечённые своим делом, не ведали, сколь близко от них таится зло. А чуть поодаль, за кустами, на малой поляне, лежали два старых бревна — сухие, почерневшие от времени, замшелые, как немые свидетели давно минувших событий. И на этих брёвнах сидели граф Аркос, потерявший свой замок, и помощник его Грегор, человек простой и непритязательный. Они проводили трапезу, дожидаясь прибытия Снайги. И если Грегор, будучи от природы наделён тем драгоценным качеством, которое называется неприхотливостью, спокойно ел свою порцию, находя в ней даже некоторую приятность, то граф Аркос был исполнен неудовольствия, граничащего с отвращением. — Как ты можешь… есть эту дрянь?.. — проговорил Аркос голосом хриплым, надорванным то ли годами, то ли злобой, и с отвращением бросил свою порцию на землю, как бросают вещь, недостойную касаться уст человеческих. — По-моему, вкусно, граф, — ответил Грегор, человек, который не был привередлив к еде и для которого смысл пищи заключался в её способности утолять голод, а не в тонкости вкуса. — Здесь и ягодки, и травка, и пара грибочков. - И он продолжал есть с тем равнодушным спокойствием, которое так раздражало Аркоса: — Можешь съесть всё… — хрипло молвил Аркос, отодвигая остатки. И в голосе его слышалась та брезгливость, которую питают сильные мира сего ко всему простому и грубому. - А Кайл, Конрад и Тина, затаившись за кустами, сидели тихо, как мыши, и слушали. Ибо любопытство, особенно в детях, часто бывает сильнее осторожности. Они слышали каждый звук, каждое хриплое слово: — Я предпочитаю… расставить капканы… и наловить кроликов и глухарей… — продолжал Аркос, и в мечтах его о дичи слышалась тоска по прежней, вольной жизни, где он никому не подчинялся. — А может, и олень попадётся… При этих словах дети испугались. Ибо в тоне графа слышалось нечто звериное, нечто такое, отчего мороз идёт по коже. И в страхе своём они невольно шевельнулись, издав тот малый, едва уловимый звук, какой всегда издаёт человек, когда страх превозмогает рассудок. Граф Аркос, коего слух за годы скитаний и опасностей обострился до необычайной чуткости, услышал сей звук. Он поднялся, приблизился к кусту, взялся за ветви жилистой, дрожащей от напряжения рукой, раздвинул их — но никого не увидел. Ибо дети, повинуясь тому верному инстинкту самосохранения, который силён даже в самых юных существах, успели пригнуться и затаиться так, что самый зоркий глаз не различил бы их среди листвы. Но в тот миг, когда Аркос ещё всматривался в чащу, из-за деревьев показался Снайги и произнёс: — Граф Аркос. — А, Снайги! Наконец-то, — хрипло молвил Аркос, отворачиваясь от куста. — Ну, что ты разведал? И тут Кайл, Конрад и Тина, поняв, что выпала им счастливая возможность, поспешили удалиться, покуда их не увидели. Они скользили меж стволов бесшумно, как тени, и сердца их бились так сильно, что, казалось, этот стук вот-вот выдаст их с головой. — Элизабет предложила навести порядок в замке, — доложил Снайги, и голос его был спокоен, ибо он привык быть вестником как добрых, так и дурных известий. — Что?! — вскрикнул Аркос, и в крике его слышалась такая ярость, какая бывает лишь у человека, потерявшего самое дорогое. — Они решили помыть мой замок?! - И он, не помня себя, схватил Снайги за грудки, и пальцы его впились в одежду с той силой, которая свойственна отчаянию более, чем гневу: — Да, граф, — ответил Снайги, не пытаясь освободиться, ибо знал, что гнев Аркоса подобен огню: если не дать ему выхода, он сожжёт того, кто его носит. — Они хотят пригласить императрицу Софию, принца Франца и принцессу Иви. — Никогда! — хрипло, почти с воем, вскрикнул Аркос, и голос его сорвался. — Я не позволю Томи… и его отцу… принимать венский двор в моём замке! Кхе-кхе… - Он закашлялся, схватившись за сердце, ибо гнев, слишком долго сдерживаемый, всегда ударяет в самое уязвимое место. Сделал несколько шагов, с трудом переводя дыхание, и заговорил снова, уже тише, но не менее яростно: — Я не хочу, чтобы Элизабет… встретилась с принцем… Я лучше разрушу замок… — И ещё, — продолжал Снайги, выждав, пока граф успокоится настолько, чтобы слушать далее. — Эта чужачка Наруко намерена пригласить баварского короля Максимилиана Второго. — Что?! — вновь вскрикнул Аркос, и в глазах его блеснул тот дикий огонь, который бывает у загнанного зверя. — Эта чужачка намерена пригласить короля?! Кхе-кхе… - И боль в груди вновь настигла его, заставив согнуться и замереть на мгновение: — И если вы разрушите замок, граф, — спокойно, даже с некоторой задумчивостью, проговорил Снайги, — то приём не состоится. Но и вам некуда будет вернуться. Это следует обдумать, ибо безрассудство никогда не приводит к добру. - Аркос замер. И в этом молчании Снайги издал тихий, почти ласковый смешок — хи-хи-хи, — который прозвучал тем страшнее, чем ласковее был его тон: — Не лучше ли, — продолжал он, — вместо праздника устроить им всем головную боль? — Хм-м… — протянул Аркос, и ярость начала уступать место той холодной, расчётливой злобе, которая гораздо опаснее горячности. — Императрица рассвирепеет… Франц распрощается с Сисси навсегда… Король Максимилиан Второй разочаруется в Наруко… Томи с отцом станут посмешищем всей Баварии… Я буду отомщён… - И он произнёс эти слова с тем сладострастием, какое испытывает человек, уже предвкушающий гибель своих врагов: — Они этот праздник запомнят, — добавил Грегор, впервые за весь разговор подав голос. И в словах его не было ни злобы, ни радости — одно лишь спокойное утверждение очевидного факта. Так, в лесу, меж старых брёвен, под сенью вековых деревьев, созревал тот злой замысел, которому суждено было вскоре нарушить покой многих людей. И никто из тех, кто собирался на праздник, не ведал ещё, какая туча сгущается над их головами. Вернувшись в замок, младшие дети герцога Макса — те самые, что с таким страхом подслушивали разговор в лесу, — долго не могли успокоиться. Сердца их бились ещё неровно, дыхание было прерывистым, и каждый шаг по каменным плитам казался им слишком громким. Но страх, как известно, не терпит молчания, и дети поспешили к Томи, чтобы поведать ему о том, что они видели и слышали, ибо человек устроен так, что разделённая тревога становится легче, а скрываемая — тяжелеет невыносимо. — Аркос переловит всех зверей в нашем лесу, — сказала Тина, и в голосе её слышалась та искренняя, детская жалость к живым существам, которая так часто бывает попрана в людях взрослых, но живёт ещё в душах неиспорченных. — Надо рассказать родителям и крестьянам, — тотчас предложил Кайл, человек решительный и склонный к действиям немедленным, ибо ему казалось, что всякое промедление есть пособничество злу. - Но Томи, который был старше их и опытен не по годам, покачал головой. Он стоял у окна, и свет падал на его лицо, делая его задумчивым и серьёзным не по-детски: — Нет, не надо, — сказал он тихо, но твёрдо. — Они не могут убирать в замке и ловить Аркоса одновременно. Всякому делу — своё время, и кто берётся за два дела разом, тот редко доводит до конца хотя бы одно. Дети приуныли. Им казалось, что правда, такая ясная для них, должна быть ясна и всем прочим, но Томи рассуждал иначе, и в рассуждениях его была та житейская мудрость, которая приобретается не годами, а скорее складом души. — Мы его сами поймаем, как кролика, — сказал Томи, и в глазах его засветился тот ровный, спокойный огонь, который бывает у людей, замысливших нечто решительное. — У меня, кажется, есть идея. — А если попросить Наруко? — спросил Конрад, который привык во всём полагаться на принцессу, ибо не раз видел, как её ум и проницательность разрешали самые трудные затруднения. Томи на мгновение задумался. В лице его произошла та перемена, какая бывает у человека, когда он борется с самим собой. Он понимал, что совет Наруко был бы драгоценен, и в то же время чувствовал, что просить её снова — значит взваливать на чужие плечи ношу, которую они и так несут едва ли не в одиночку. — Мы не можем всё время на неё опираться, — сказал он наконец, и в голосе его слышалась твёрдость, но не гордая, а скорее печальная, ибо он сознавал всю тяжесть своего решения. — Может быть, она и принцесса Баварии, как и Сисси, но отвлекать её из-за Аркоса мы не можем. У каждого человека есть своя мера сил, и если мы будем прибегать к помощи Наруко при всякой малости, когда же она будет жить своей жизнью и думать о своём? И дети, хотя и не все до конца поняли его слова, почувствовали в них ту правду, которая не требует доказательств. Они замолчали, и в этом молчании было нечто большее, чем простое согласие: была та внутренняя работа души, которая и составляет главное в жизни человека. Наруко сидела в небольшом кабинете — том самом, который Томи, с свойственной ему чуткостью, выделил ей как самое тихое место во всём замке. И действительно, комната эта, хотя и тесная, имела то неоценённое достоинство, что окна её выходили не на внутренний двор, где постоянно сновали люди, а в сторону старого сада, ныне заросшего, но оттого ещё более безмолвного. Перед нею лежал лист пергамента, желтоватый, с неровными краями, как водится в дороге; стояла чернильница — простенькая, из тёмного стекла, — и рядом покоилось гусиное перо, грубо очинённое, но ещё острое. Снаружи, сквозь неплотно притворённую ставню, доносились голоса: то Сисси, с свойственной ей живостью и сердечностью, говорила с крестьянскими женщинами, которые уже пришли мыть полы в большом зале. Голоса эти были звонкие, весёлые, и в иное время Наруко, быть может, сама вышла бы к ним, приняла бы участие в этой мирной, житейской работе. Но не теперь. Она помедлила с минуту, прислушиваясь, потом решительно встала, подошла к окну и закрыла ставню, да так плотно, что и луч света не проникал более в кабинет. Ей нужна была тишина. Та особенная, внутренняя тишина, без которой человек не может собрать свои мысли воедино, как нельзя собрать рассыпавшиеся бусы на бегу. — «Король Максимилиан Второй…» — начала она про себя, обмакивая перо в чернила, причём делала это без лишней торопливости, ибо знала, что письмо — дело важное и спешка здесь не ускоряет, а портит. — «Ваше Величество… пишет вам принцесса Наруко, ваша подданная и та, кто помнит ваш разговор о том, что Баварии нужны не только войны, но и справедливые хозяева земель…» Она написала эти строки, затем взглянула на них, подумала — и решительно зачеркнула. Слишком официально, подумала она. Слишком по-детски. А она знала, что король ценит прямоту — но прямоту человека, понимающего границы приличий. К тому же она помнила: король не любит, когда ему льстят, и ещё более не любит, когда с ним говорят так, будто он выше человеческих слабостей. Король, как и всякий человек, желает видеть в словах собеседника правду, а не выученные фразы. Она отодвинула пергамент, подержала перо на весу, давая капле чернил стечь обратно, и начала снова, уже не торопясь, а так, как говорят с человеком умным и усталым, которому чужды пустые церемонии. — «В замке, который ранее принадлежал графу Аркосу, — писала она, выводя каждую букву с той тщательностью, какая бывает, когда хочешь, чтобы слово не было истолковано превратно, — теперь обосновался сержант Томас, человек чести и труда. Этот человек когда-то был архитектором в Мюнхене. Но из-за обмана и предательства графа Аркоса он был изгнан из Баварии и десять лет пробыл в шахте, а после посвятил себя австрийской армии. Он не умеет льстить, но умеет держать ответ за каждое слово, что в наше время встречается не часто и дороже всяких льстивых речей». Она остановилась, перечитала написанное, и в душе её шевельнулось то чувство удовлетворения, которое бывает у человека, когда слово ложится точно на место, как камень в кладке. И продолжала: — «Мне, Сисси и вашему зятю герцогу Максу удалось найти контракт, который указывает на замок, что когда-то сержант Томас построил для графа Аркоса, но тот за него не расплатился. В связи с этим бургомистр Генрих постановил: раз граф Аркос не расплатился, замок переходит к сержанту Томасу и сыну его Томи. Я приглашаю вас, государь, посетить это место. Не как судья, а как гость. Уверяю вас: вы увидите не руины, но начало новой справедливости, а это, как известно всякому мыслящему человеку, бывает гораздо важнее мраморных полов и золочёных рам». — Тут она помедлила, ибо следующую фразу надо было сказать легко, как бы невзначай, но в этой лёгкости должен был скрываться смысл. — «Вы можете взять с собой Саске и Карин, чтобы немного отвлечь их от их собственных забот». - Наруко перечла всё сначала, потом, подумав, приписала внизу мелкими, тесными буквами — теми, какими пишут, когда хотят, чтобы последнее слово осталось в памяти: — «Сержант и сын его Томи готовят приём для венского двора. Было бы достойно, если бы баварский король явился сюда как высшая милость и защита для тех, кто взял на себя смелость навести порядок там, где раньше царила жадность». Тут она отложила перо. Письмо было кончено, и в душе её, от долгого напряжения, наступило то облегчение, какое бывает после трудной работы, когда всё сделано и остаётся только отдать сделанное в руки судьбы. Она свернула пергамент ровно, без единой складки, ибо неровности в сворачивании могли выдать небрежность, а небрежность в таких делах подобна малой трещине, которая со временем превращается в пролом. Затем взяла палочку сургуча — красного, тёмного, того самого, что дают для дел не слишком торжественных, но важных, — поднесла к свече, и когда воск закапал на сворачиваемый край, прижала печатку. Не свою личную — на то она не посмела, — а малую, дорожную, ту, что дал ей приёмный отец, герцог Макс, на случай срочных и не терпящих отлагательства дел. Оттиск вышел чёток: баварский герб, малый, но узнаваемый. Наруко открыла ставню, а затем и само окно, впуская в кабинет свежий, ещё не установившийся ветер, и издала свист — негромкий, особенный, тот, что разучила когда-то давно. Тут же, будто из воздуха, вдали показалась точка. Белый сапсан, верный её посыльный, на высокой скорости, почти отвесно, влетел в кабинет, сделал круг, коротко взмахнул крыльями и опустился на стол, слегка царапнув когтями дерево. Он был красив в своей стремительной, безжалостной красоте — зверь, приученный служить человеку, но не потерявший своей звериной вольности. Наруко осторожно положила свёрнутый пергамент в маленькую берестяную коробочку, притороченную к спинке сапсана, и затянула ремешки туго, но не слишком — так, чтобы птица не чувствовала тяжести, но чтобы письмо не выпало. — Ты летишь в Мюнхен, — сказала она, и голос её был тих, но повелителен, как голос всякого, кто знает, что его послушают. — К королю Максимилиану Второму. Доставь это послание ему и будь свободен. Белый сапсан, будто поняв каждое слово, взмахнул крыльями — один раз, другой, третий, — и в следующий миг уже не было его на столе, а было лишь мелькнувшее за окном белое пятно, стрелою уходящее в небо. Сделав над лесом широкий, плавный поворот, он взял направление на восток — туда, где за многими реками и многими лесами стояла древняя столица Мюнхен. И долго ещё Наруко стояла у окна, провожая его взглядом, и думала о том, что слова её теперь в чужих руках, а что из них выйдет — ведомо одному Богу да той неисповедимой случайности, которая управляет человеческими судьбами более, чем самые мудрые письма. А тем временем Сисси, не терявшая ни минуты даром, возвратилась в деревню. У дома бургомистра Генриха — человека, пользовавшегося в этих краях заслуженным уважением, — собрались уже жители Посси, кто с вёдрами, кто с вениками, кто с чистыми тряпицами, ибо весть о том, что в замке надобно навести порядок, облетела все окрестные хижины быстрее, чем лесной пожар. Сисси встала перед ними, и, хотя была она ещё молода и не привыкла к речам перед народом, слово её было просто и оттого сильно. — Спасибо вам, — сказала она, и голос её звучал ровно и ясно, — за то, что так дружно отозвались. Теперь примемся за работу. Удачи. И сказав это, она не стала добавлять ни лишних слов, ни лишних обещаний, ибо знала: в деле, а не в словах заключается истинное участие. Крестьяне, каждый по-своему, но все с тем единым порывом, какой бывает у людей, когда они чувствуют себя причастными к чему-то доброму и правому, отправились в лес, к замку сержанта Томаса. За всем этим, однако, следили и другие глаза. Высоко на ветве старого, раскидистого дерева, скрытый густой листвой, сидел граф Аркос и через бинокль — дорогую, военную вещицу, некогда купленную в Вене, — наблюдал за тем, как людской поток движется к его бывшему замку. Лицо его было серо и дрябло, дыхание тяжело и неровно. — Проклятье… — прохрипел он, и в этом хрипе слышалось не столько удивление, сколько та горькая, бессильная злоба, которая хуже всякого гнева. — Снайги был прав… - Он опустил бинокль и посмотрел вниз, туда, где у подножия дерева стояли Снайги и Грегор, оба в тени, оба неподвижные, как два серых камня: — Вы закончили… ставить ловушки? — спросил Аркос, и каждое слово давалось ему с трудом, будто он выталкивал их из груди сквозь боль. - Снайги и Грегор переглянулись, и тот и другой молча, одними головами, кивнули. Им не нужно было слов: дело было сделано, и сделано, как они полагали, на совесть: — Но теперь, — продолжал Аркос, и в голосе его проступила та жуткая, сладостная усмешка, какая бывает у человека, который предвкушает зло, — нам осталось дождаться темноты… чтобы начать игру… И завтра мы порадуем гостей Томи… своими подарками… Он снова поднёс бинокль к глазам и продолжил наблюдение. И увидел он, как на площадке перед замком собрались Томи, герцог Макс, герцогиня Людовика и Наруко. Томи говорил что-то с жаром и убеждением, жестикулируя и то и дело прикладывая палец к губам. — Вы хорошо меня поняли? — сказал Томи, и голос его, хотя и негромкий, был твёрд. — Ни слова Сисси. — Можешь не сомневаться, Томи, — ответил герцог Макс, человек прямой и надёжный, который раз обещал — держал, как кремень. — Я ни слова, — подтвердила герцогиня Людовика, и в её тоне слышалась та женская верность данному слову, которая бывает порою крепче мужской, ибо не подкреплена ни силой, ни властью, а только честью. - Тут Томи обратился к Наруко. Лицо его, ещё юное, стало серьёзным, почти взрослым: — Наруко, я знаю, что ты переживаешь о Сисси, — сказал он, — но, пожалуйста, не говори ей. - Наруко вздохнула — тем глубоким, чуть слышным вздохом, какой вырывается у человека, когда он несёт в себе знание, которое не может разделить с ближним: — Ты думаешь, что Сисси обижена на Франца? — спросила она. — Разве нет? — с недоумением, искренним и детским, спросил Макс. Ему, как всякому, кто мыслит прямо, казалось, что обида бывает только на того, кто провинился, и что всякая обида имеет своего виновника. — Тут ситуация иная, — сказала Наруко, и голос её стал тем спокойным, ровным голосом человека, который видит дальше и глубже других. — Сисси обижена не на Франца. Она обижена на клевету Зоторника. Он обвинил её в том, что именно Сисси, и никто другой, занималась подготовкой к свадьбе Франца и Иви. — Но зачем он это сделал? — спросила Людовика, и в глазах её отразилось то искреннее недоумение, которое всегда испытывает честный человек при виде чужой лжи. — Зоторник до сих пор думает, что Сисси — невеста кронпринца, — ответила Наруко. — Он не рассматривает тот простой и очевидный вариант, что именно Иви Фрей, англичанка, является невестой Франца. А люди, как известно, видят лишь то, что хотят видеть, и не замечают того, что разрушает их собственные построения. — Значит, мой брат женится на англичанке, — проговорила Людовика, и в голосе её послышалось и удивление, и некоторая осторожная радость, ибо она, как всякая женщина, желала брату счастья, хотя и не совсем понимала, откуда оно приходит. — Тогда как же вышло так, что Зоторник этого не заметил? — Иви — британский ассасин, — спокойно ответила Наруко, как будто речь шла о самой обыкновенной вещи, — как и её брат. Скорее всего, она всё время носит одеяние служанки. А этого достаточно, чтобы оставаться незамеченной, ибо кто же смотрит на служанку? Глаза видят платье, а не человека. Так устроены люди. Пока они говорили, Томи, который сгорал от нетерпения сделать что-то своими руками и не мог более оставаться на месте, побежал к младшим детям Макса и Людовики — тем, что играли поодаль, не вмешиваясь в разговоры взрослых. — Ох, Томи, — сказал Макс, провожая его глазами. — Он сделает всё, чтобы помирить Сисси с твоим братом. Замечательный парень. В нём живёт та сердечность, которую не купишь ни за какие деньги и не выучишь ни в каких школах. — И мне кажется, — сказала Людовика, обращаясь к мужу, — тебе представился удобный случай наладить отношения с моей тётей, императрицей Софией. А случай этот, если его упустить, может и не повториться. — Ты абсолютно права, Людовика, — ответил Макс, и в глазах его засветилась та решимость, какая бывает у человека, когда он понял, что нужно делать. — Я напишу ей приветственную речь. - Он взял жену за руку — не для вида, а с той молчаливой, простой нежностью, которая живёт между людьми, много лет прожившими в согласии, — и сказал: — Знаешь, милая? Я люблю тебя. - И, сказав это, поцеловал её в щёку. А она улыбнулась — той тихой, довольной улыбкой, которая не нуждается в ответных словах, ибо говорит сама за себя: — Кстати, — заметила Наруко, и голос её прозвучал будто невзначай, но в этой невзначайности чувствовалось намерение, — если вы хотите написать приветственную речь для Софии, то не забудьте написать приветственную речь для своего тестя. — Неужели? — удивилась Людовика, и брови её поднялись. — Да, — сказала Наруко, и в её тоне не было ни хвастовства, ни сомнения — одна лишь спокойная уверенность человека, который сделал то, что счёл нужным. — Полчаса назад я отправила послание в Мюнхен. Так что, возможно, ваш отец, король Максимилиан Второй, приедет в Поссе. — Ты уверена? — спросил Макс, и в голосе его послышалось и уважение, и то лёгкое беспокойство, какое всегда испытываешь перед деятельностью умного и непрошеного благодетеля. — Уверена, — ответила Наруко, и губы её чуть тронула та едва заметная, внутренняя улыбка, которая бывает у людей, знающих нечто, чего не знают другие. — Уж нам будет о чём поговорить. И все замолчали, потому что каждому было над чем задуматься: Максу — о том, как встретить тестя; Людовике — о том, как соединить две приветственные речи; Наруко же — о том, что письмо её уже летит сейчас над лесами и долами, и судьба многих людей зависит от того, как примет его старый король в Мюнхене. А над ними всеми стояло тихое, предвечернее небо, и в этом небе, никем не замеченный, маячил чёрный силуэт человека с биноклем, и этот человек ждал темноты. Шёнбрунн. Вечер летнего дворца. Солнце уже склонялось к закату, и длинные тени ложились на парковые аллеи, но в покоях императрицы Софии было ещё светло — не столько от дневного света, сколько от того внутреннего, делового напряжения, которое царило здесь всегда в часы, когда решались дела, требовавшие неотложного ответа. Софии доставили приглашение из Баварии — от сержанта Томаса и сына его Томи, — и она сидела в своём кабинете, перечитывая его уже во второй, а может быть, и в третий раз. У стола, вытянувшись в струнку, стояла Хелена фон Гроссберг, та самая молодая особа, которая умела казаться полезной там, где другие только мечтали о полезности. А у окна, оба полуобращённые к вечернему небу, стояли Франц и Иви Фрей — он бледный, сдвинувший брови, она спокойная, как вода в глубоком колодце. — Хочешь ты этого или нет, Франц, — говорила София, и голос её был ровен, но не терпел возражений, — но ты поедешь на этот приём. Томи так хочется показать нам свой замок. Он очень расстроится, если ты не приедешь. А огорчать людей, которые относятся к нам с искренним радушием, не следует ни по какому расчёту. — Я бы рад принять его приглашение, мама, — ответил Франц, и в голосе его слышалась та внутренняя борьба, которую он сам, быть может, не до конца осознавал, — но как же дела империи? Отъезд в такое время… — Пусть пока ими занимается Карл, — перебила София, и в этом перебивании не было ни резкости, ни раздражения — одна лишь материнская уверенность в своей правоте. — Поехали, Франц. Ты не должен отказываться лишь потому, что Сисси не ответила на твоё письмо. Это было бы и малодушно, и несправедливо по отношению к тем, кто тебя ждёт. В эту минуту к Францу подошла Хелена и, с той непринуждённостью, которую она так искусно выработала в себе, взяла его под руку. Жест этот был исполнен той ложной близости, которая раздражает умного человека и тешит самолюбие глупого. Однако от глаз Иви это не ушло. Иви, по природе своей и по воспитанию, была ассасином, а это значит, что подавлять свои чувства она научилась с малых лет, и теперь никакое внешнее движение не выдавало того, что происходило у неё в душе. София, взглянув на неё мельком, подумала про себя ту мысль, которую вынашивала уже давно: - «Похоже, Иви умеет сдерживать свои эмоции и не разжигает скандал по этому поводу. Она действительно лучшая кандидатка на роль императрицы и жены Франца. Горячность и ревность — удел женщин, которые не умеют мыслить на шаг вперёд». — Я знаю, что тебе больно, Франц, — сказала Хелена, и в голосе её слышалась та притворная, нарочитая участливость, которой всегда прикрывается желание задеть. — Я уверена, что Элизабет о тебе уже даже не вспоминает. Таковы все женщины, когда теряют интерес… — Это не твоё дело, Хелена, — сердито ответил Франц, и в голосе его прозвучала та глухая, сдерживаемая досада, которая прорывается у людей тихих, когда их терпение бывает переполнено. Он одёрнул руку — резко, даже грубо, — и Хелена отшатнулась, шокированная этим движением, ибо не ожидала такой твёрдости от человека, которого привыкла считать податливым. Иви усмехнулась — чуть заметно, одними уголками губ, — на этот жест Франца, и в усмешке её не было злорадства, но было то удовлетворение, которое испытывает человек, видящий, что его близкий поступает достойно. — Ладно, мама, — сказал Франц, и в голосе его уже не было прежнего колебания, — я поеду. — Прекрасно, — ответила София, и лицо её, обычно строгое, на миг просветлело той внутренней радостью, какую испытывает мать, когда сын соглашается с её волей не из принуждения, а по собственному разумению. — Скорее собирайся. Через час выезжаем. Томи ждёт нас завтра в полдень. — Я поеду с вами, — сказала Иви. И сказала она это просто, как о самом естественном деле, и никто не посмел ей возразить. — И ещё, если Карлу понадобится помощь, Джейкоб не откажет. На него можно положиться, ибо верность его проверена не раз. — Хорошо, — кивнула София. — Предупреди его. И как только Франц, Иви и императрица покинули кабинет, в душе Хелены поднялась такая волна гнева, что она не могла более сдерживаться. Даже ногой топнула — каблучком своим острым об паркет, и звук этот, резкий и одинокий, прозвенел в опустевшей комнате. — Ар-р! — воскликнула она, и голос её, обычно приторно-сладкий, прорвался хриплым, злым криком. — Противный! А меня даже не пригласил! - Но гнев её, как и всякое чувство у людей, привыкших к расчёту, скоро утих, уступив место той холодной, деловой изворотливости, которая была свойственна ей с детства: — Это не страшно, — проговорила она уже тише, почти шёпотом, и в этом шёпоте слышалась та змеиная уверенность, которая страшнее самых громких угроз. — Приглашение у меня имеется. Поскольку Карл и Джейкоб остаются во дворце, было бы глупо им не воспользоваться. - Она подошла к столу, взяла приглашение — то самое, что только что оставила императрица, — и, держа его в руках, произнесла с той усмешкой, которой усмехаются люди, уверенные в своей безнаказанности: — Томи будет мне очень рад. Через час императорский экипаж, в сопровождении отряда гусар — людей в сияющих киверах и с саблями наголо, — тронулся в путь. Дорога вела в Поссе, туда, где стоял замок сержанта Томаса. Франц и Иви, оба искусные наездники, ехали верхом на своих лошадях впереди, равняясь с лошадьми имперского экипажа — один по правую, другая по левую руку. А позади, стройным порядком, держа дистанцию, следовали гусары, и трубный звук их сигналов, ветром разносимый по полям, говорил встречным о том, что едет сама императрица, а с нею те, чьи имена были у всех на устах. Внутри экипажа, между тем, завязался разговор. София, которая за долгие годы при дворе научилась видеть людей насквозь лучше всякого рентгена, смотрела на Хелену с некоторым сомнением. — Это странно, Хелена, — сказала она неторопливо, как бы размышляя вслух. — Я всегда считала, что вы с Томи не очень-то ладите. Неужели он пригласил тебя? — Ваше Величество, — ответила Хелена, и голос её был сладок, как мёд, а глаза — невинны, как у младенца, хотя в душе её в этот миг боролись страх и торжество, — мы с Томи успели стать лучшими друзьями на свете. Так, в лёгкой, закатной мгле, двигался кортеж по баварской земле, и никто из ехавших не знал ещё, какие встречи и какие испытания ждут их в конце этого пути. Но так уж устроена жизнь: люди едут на праздник, а судьба готовит им иное, и только тот, кто видит всё заранее, мог бы сказать, что самая опасная ложь — это ложь, произнесённая с невинным лицом. Мюнхен. Резиденция баварского короля Максимилиана Второго. Вечер. В огромном кабинете, стены которого помнили не одно государственное решение и не одну тихую королевскую думу, было сумрачно и тихо. Лишь свечи мерцали на тяжёлом письменном столе красного дерева да трещал камин в углу, отбрасывая неровные, живые тени на высокие книжные шкафы. Король Максимилиан сидел в своём кресле — глубоком, удобном, но без той роскоши, которую любят люди, желающие показать своё величие, — и работал. Перед ним лежали бумаги, и он, слегка наклонив голову, водил пером по листу, изредка останавливаясь, чтобы подумать о чём-то своём, королевском, не предназначенном для посторонних ушей. Но тут в открытое окно, нарушая тишину, влетела птица. Белый сапсан — хищник, быстрый и гордый, — сделал в комнате широкий, плавный круг, осмотрелся острым, немигающим глазом и, успокоившись, сел прямо на край стола, слегка царапнув когтями полированное дерево. Король поднял голову, и на лице его, утомлённом дневными заботами, появилась едва заметная, тёплая улыбка — та улыбка, которую люди берегут для самых близких и которая не даётся ни за какие почести. Заметив на спине сапсана маленькую берестяную коробочку, туго перетянутую ремешками, Максимилиан тотчас всё понял. Он хорошо знал эту птицу и того, кто её посылал. — А вот и весточка от моей приёмной дочери, — сказал он негромко, и в голосе его слышалась та особая, отеческая нежность, которая бывает у людей, не имеющих собственных детей и полюбивших чужого ребёнка всем своим одиноким сердцем. Он осторожно отвязал послание, — движения его были неспешны, ибо он знал, что торопливость не ускоряет дела, а только портит его, — и едва коробочка оказалась у него в руках, белый сапсан, исполнив своё дело, взмахнул крыльями и стрелой вылетел в окно, растворившись в синеющей вечерней мгле. Король даже не взглянул вслед птице — он привык к её нраву, знал, что она не терпит ни благодарности, ни ласки, и оттого не обижался на её стремительный уход. Он достал из коробочки пергамент — плотный, чуть шершавый, сложенный в несколько раз, — развернул его и принялся читать. Читал он медленно, как читают люди, привыкшие вникать в каждое слово и взвешивать его на весах разума. По мере чтения брови его слегка приподнимались, потом опускались; он хмыкнул — то ли удивлённо, то ли одобрительно, — затем, помедлив, прочитал письмо ещё раз от начала до конца, уже не торопясь, а так, как перечитывают то, что кажется простым с первого взгляда, но таит в себе глубину. - «В замке, который ранее принадлежал графу Аркосу, теперь обосновался сержант Томас, человек чести и труда. Этот человек когда-то был архитектором в Мюнхене. Но из-за обмана и предательства графа Аркоса он был изгнан из Баварии и десять лет пробыл в шахте, а после посвятил себя австрийской армии. Он не умеет льстить, но умеет держать ответ за каждое слово». — Король остановился на этих словах, и по лицу его пробежала тень той мысли, которая приходит к умному человеку, когда он видит, что где-то в мире совершается несправедливость, но он не знал о ней. — «Мне, Сисси и вашему зятю герцогу Максу удалось найти контракт, который указывает на замок, что когда-то сержант Томас построил для графа Аркоса, но тот за него не расплатился. В связи с этим бургомистр Генрих постановил: раз граф Аркос не расплатился, замок переходит к сержанту Томасу и сыну его Томи. Я приглашаю вас, государь, посетить это место. Не как судья, но как гость. Уверяю вас: вы увидите не руины, а начало новой справедливости. Вы можете взять с собой Саске и Карин, чтобы немного отвлечь их». Король прочитал эти строки и на миг задумался. «Отвлечь», — повторил он про себя. И покачал головой, ибо за словом этим он видел нечто иное, нежели то, что было написано. Затем он перевёл взгляд на последние строки, приписанные мелким, тесным почерком, где чувствовалась та особая настойчивость, которая отличает людей, умеющих доводить дело до конца. - «Сержант и сын его Томи готовят приём для венского двора. Было бы достойно, если бы баварский король явился сюда как высшая милость и защита для тех, кто взял на себя смелость навести порядок там, где раньше царила жадность». Король отложил письмо на стол и повернулся к окну — туда, куда за несколько минут до того улетела белая птица, туда, где за лесами и долами, за баварскими полями и австрийскими холмами лежала Поссе, место, о котором он прежде едва ли слышал, а теперь вдруг почувствовал, что судьба связала его с ним какой-то невидимой, но крепкой нитью. — «Вы можете взять с собой Саске и Карин, чтобы немного отвлечь их», — проговорил он вслух, медленно, с расстановкой, как будто пробуя слова на вкус. Потом покачал головой — не осуждающе, но с тем уважением, какое сильный чувствует к сильному, когда видит хитрость, не направленную против него. — Хитрая девчонка, — сказал он, и в голосе его слышалась и насмешка, и одобрение, и та особая отцовская гордость, которую не заменишь ничем. — Не отвлечь, а прикрыть ей тыл. Она знает, что делает, и знает, кому доверяет. Он потянулся к колокольчику, что стоял на краю стола — старинный, бронзовый, с вытертой от долгого употребления ручкой, — и позвонил. Звук был негромким, но чистым, и тотчас, будто только и ждал этого сигнала, в дверях появился адъютант — молодой человек с выправкой военного и спокойными, внимательными глазами. Он поклонился, не произнося ни слова, ибо знал, что король не любит лишних приветствий там, где нужна только исполнительность. — Позовите Саске и Карин, — распорядился Максимилиан, и голос его был тих, но твёрд, каким бывает голос человека, чьи приказы не обсуждаются. — И готовьте экипаж. Мы едем в Поссе. Адъютант ещё раз поклонился — молча, привычно, — и вышел, бесшумно притворив за собою дверь. Король остался один. Он снова взглянул на письмо, потом на окно, за которым уже густели сумерки, и задумался о том, что впереди у него дорога, а в конце дороги — встреча и, быть может, нечто большее, чем просто приём. Ибо справедливость, которую строишь на обломках неправды, всегда стоит того, чтобы ради неё сдвинуться с места. Даже королю. Саске был на полигоне. Солнце клонилось к закату, и длинные тени от учебных манекенов и солдатских шеренг ложились на утоптанную землю. Он проводил тренировочный бой — не для виду, не для потехи, а с той суровой необходимостью, которая свойственна людям, привыкшим полагаться на меч более, чем на слово. Солдаты, молодые и опытные, уступали ему один за другим, ибо он бился с той холодной, расчётливой яростью, которая не знает пощады ни к себе, ни к противнику. Получив послание от адъютанта — короткое, не терпящее отлагательства, — Саске тотчас покинул круг, даже не оглянувшись на оставшихся в недоумении солдат. Он направился в кабинет короля, и шаги его были тяжелы и размеренны, как у человека, который привык не спрашивать, зачем его зовут, а только исполнять то, что должно. Карин же в это время была в госпитале. Там пахло лекарствами и той особенной, больничной тишиной, которая наступает меж двух стонов. Она вела записи — аккуратно, старательно, хотя каждое движение её пера говорило о том, что душа её не здесь, а где-то далеко, за стенами, на вольном воздухе, под открытым небом. Когда же и ей передали приказ адъютанта, она не стала медлить ни минуты. Бросив перо, она поспешила вслед за Саске, и длинные её красные волосы, распущенные по плечам, развевались за нею, как знамя. Через четверть часа — ни раньше, ни позже, ибо они оба ценили точность не хуже любой военной выправки, — Саске и Карин стояли перед королём. Саске был молчалив, как всегда, и рука его покоилась на эфесе меча — не для угрозы, но по привычке человека, который в любую минуту готов защитить то, что считает своим долгом. Карин стояла рядом, и в лице её было то странное сочетание детской весёлости и взрослой проницательности, которое так часто сбивает с толку людей, не знающих её близко. Глаза её смотрели на короля с уважением, но в уголках губ таилась та хитрая, едва заметная улыбка, которая говорила о том, что она уже поняла что-то прежде, чем услышала. Король, не тратя слов на пустые приветствия, протянул им письмо. — Наруко зовёт, — сказал он, и голос его был ровен, но в нём слышалась та скрытая теплота, которую король позволял себе лишь с самыми близкими. — Похоже, что в замке бывшего графа назревает что-то интересное. Саске взял письмо, пробежал его глазами — быстро, как привык, но вдумчиво, ибо знал, что пропущенное слово может стоить жизни. Затем коротко кивнул, и лицо его, обычно непроницаемое, на мгновение озарилось той усмешкой, которую понимают лишь те, кто давно знает человека. — Похоже, что Наруко опять ищет приключения на свою голову, — сказал он, и в голосе его не было ни осуждения, ни тревоги, а только спокойное принятие того, что это — в характере сестры, и бороться с её характером так же бесполезно, как бороться с ветром. - Карин, не спрашивая позволения, заглянула через плечо Саске в письмо и, пробежавшись по строкам, рассмеялась тем тихим, сдержанным смехом, который свойствен людям, умеющим радоваться жизни даже в самые серьёзные минуты: — Ну, это же Наруко, — сказала она, и в словах её была та лёгкость, которая даётся только глубокой привязанностью. — Она никогда не могла сидеть мирно. Как рыба без воды, как птица без неба — так и Наруко без дела и без опасности. — Что скажете? — спросил король, и вопрос его был не праздным любопытством, а тем необходимым обращением к совету, которое умный начальник делает перед тем, как принять решение. — Мы готовы, — ответил Саске коротко, как отрубил. И в этом ответе было всё: и согласие ехать, и готовность рискнуть, и та молчаливая, крепкая верность, которая не нуждается в клятвах и обещаниях. - Тут Карин, наклонившись к плечу Саске, прошептала ему на ухо, но так, что и король мог слышать, будто она хотела, чтобы и он слышал: — Давно пора. Я скучала по нашей сестрице. И в этом шёпоте было столько неподдельной, детской радости, столько живой, тёплой любви, что король невольно улыбнулся — той улыбкой, которую прячут от других, но которая сама собой появляется на лице, когда видишь, что те, кого ты ценишь, наконец-то собираются вместе. Король поднялся из-за стола. Движение его было неторопливым, но в нём чувствовалась та внутренняя собранность, которая бывает у человека, когда дело решено и осталось только исполнить. — Выступаем через час, — сказал он и, обернувшись к Саске, добавил уже другим тоном, деловым: — И, Саске, ты можешь отправить ответ, что мы скоро прибудем? — Конечно, — отозвался Саске спокойно, как будто речь шла о самом обыкновенном, повседневном деле. Он быстро — но не торопливо, ибо принято различать эту тонкую грань между быстротой и небрежностью — сел за стол, взял перо, обмакнул его в чернильницу и вывел несколько слов твёрдым, размашистым почерком человека, который привык писать то, что не требует переделок. — «Мы приедем, так что жди», — написал он. И в этих простых, даже грубоватых словах была та надёжность, которую не заменишь никакими витиеватыми обещаниями. Затем Саске отложил перо и издал свист — особенный, пронзительный, тот, который разучивают годами и который понимают только свои, посвящённые. И уже через минуту, разрезая воздух крыльями, в открытое окно влетел чёрный сапсан — полная противоположность белому, которым пользовалась Наруко. Та же порода, тот же нрав, но иной цвет, ибо так было заведено от прежних времён. Птица приземлилась на стол — гордая, дикая, с непокорным блеском в глазах. Саске осторожно привязал послание к лапке своего чёрного сапсана, проверяя узел дважды: один раз — для надёжности, второй — для спокойствия, ибо в таких делах нельзя полагаться на случай. — Ты летишь в Поссе, — сказал он птице, и в голосе его не было приказа, а было то особенное, доверительное обращение, которое понимают только те, кто живёт с хищными птицами в согласии, — к Наруко. Доставь ей это послание. Чёрный сапсан, будто только и ждал этих слов, взмахнул крыльями — раз, другой, третий, — и стрелой вылетел в окно, растворившись в синеющей дали. Он летел на запад, туда, где за лесами и реками лежала Поссе, туда, где его ждала Наруко. Король, который смотрел на всё это с тем спокойным интересом, какой бывает у человека, наблюдающего за чем-то умелым и привычным, покачал головой. — Я удивлён, — сказал он, — что ты, что Наруко — вы оба пользуетесь сапсанами, как посыльными. Не письмами, не гонцами, а птицами, будто вы из одного гнезда. - Саске хмыкнул — тот особый, короткий, почти беззвучный смешок, который бывает у людей немногословных, когда они хотят выразить согласие или иронию, не тратя лишних слов: — Это единственная возможность быстрой связи, — ответил он просто, как о чём-то само собой разумеющемся. И больше ничего не добавил, ибо добавить было нечего. Через час баварский экипаж, тяжёлый и основательный, как всё, что принадлежало королевскому дому, выдвинулся в Поссе. Дорога была неблизкой, но король знал, что такая поездка куда важнее многих заседаний и подписаний, ибо справедливость, как и любовь, не терпит отлагательств. Саске и Карин, однако, не сели в экипаж. Они отправились верхними путями — по ветвям деревьев, как ходили с детства, когда никого не было рядом, когда не было ни королей, ни госпиталей, ни полигонов, а были только лес, ветер и то ощущение полной, безоглядной свободы, которое, однажды изведав, забыть невозможно. Король, взглянув в окно кареты, увидел, как две тени мелькнули среди вершин и пропали в лесной чаще, и не удивился. Он понимал: это их стихия, и требовать от них иного — всё равно что требовать от рыбы ходить по земле. Он только улыбнулся про себя и подумал о том, что встреча в Поссе обещает быть не только интересной, но и, быть может, очень важной для всех, кто туда едет. А что будет после встречи — того не знает никто, кроме Бога да тех, кто привык полагаться не на судьбу, а на собственный меч и собственную голову. Поссе. Замок сержанта Томаса. Близился вечер, и солнце, уже нежаркое, склонялось к вершинам дальнего леса, окрашивая старые каменные стены замка в тёплые, золотистые тона. Внутри же, в большом зале, кипела работа — та спокойная, слаженная работа людей, которые делают общее дело не из принуждения, а из доброй воли. Крестьяне, те самые, что отозвались на призыв Сисси, заканчивали вешать гирлянды — свежие, из сосновых ветвей и полевых цветов, — и от этих гирлянд пахло лесом и лугом, и этот запах смешивался с ароматами готовящейся снеди. Сисси, стоя на небольшом табурете, украшала торт. Делала она это с той сосредоточенной серьёзностью, какая бывает у ребёнка, которому доверили важное дело, но в каждом её движении чувствовалась и та лёгкость, которая не даётся никаким умением, а идёт прямо из души. Наруко и Гретта заканчивали приготовление блюд. Наруко, вспомнив уроки своей далёкой родины, готовила японскую кухню — нехитрую, но требующую той особенной, почти медитативной тщательности, которую европейцы понимают не сразу. Гретта же, женщина основательная и привыкшая к простой, сытной пище, готовила европейские кушанья — такие, чтобы каждый гость нашёл себе что-то по душе. Герцог Макс сидел в углу, и перед ним на маленьком столике лежало уже несколько исписанных листов. Он переписывал приветственную речь для императрицы Софии в четвёртый, а может быть, и в пятый раз. Ибо он знал, что слово перед императрицей — это не просто слово, это послание, и коли скажешь не то или не так, то после не поправишь. То одна фраза казалась ему слишком длинной, то другая — слишком короткой; то он боялся показаться подобострастным, то — недостаточно почтительным. Так мучается честный человек, когда ему нужно сказать не свою правду, а ту, которая бы устроила всех. Людовика и жена Ганса Брауна — женщина немолодая, молчаливая и работящая, какими бывают жёны простых людей, у которых вся жизнь уходит на заботу о доме, — накрывали скатерти на столы. Было установлено четыре стола, все они были укрыты голубой скатертью — не новой, не шелковой, но чистой и выглаженной так тщательно, что на ней не было ни одной складки, которая могла бы оскорбить взгляд. Рядом были расставлены двадцать стульев — не все одинаковые, ибо в замке не нашлось двадцати парных стульев, но каждый был вычищен и вытерт до блеска, и в этой неодинаковости была своя, домашняя прелесть. Людовика, отойдя на несколько шагов, окинула взглядом всё, что было сделано, и, удовлетворённая, проговорила: — Стелим. Теперь, кажется, всё готово к приёму. И в голосе её слышалось то спокойное, тихое удовлетворение, которое бывает у женщин, когда они видят, что их труды увенчались порядком, и этот порядок — не призрачный, а настоящий, такой, который можно потрогать руками. По окончании работ Томас Глюк, сержант, хозяин замка, человек с грубоватым, но честным лицом, лично обошёл всех, кто помогал, и каждому сказал простое, но сердечное «спасибо». Не длинных речей, не обещаний — одно только спасибо, но сказанное так, что люди чувствовали: их труд не пропал даром, его видят и ценят. Томи же, молодой хозяин, провожал крестьян до ворот, и каждому жал руку, и каждому улыбался той открытой, мальчишеской улыбкой, которая располагает к себе всех, от мала до велика. — Спасибо за помощь! — говорил он. — Увидимся завтра на празднике! И крестьяне расходились, унося в себе то тёплое, светлое чувство, какое бывает у людей, когда они сделали доброе дело и знают, что завтра их ждёт радость, в которой они сами же и участвовали. Никто из них не видел, и никто не мог видеть, что высоко на ветве старого дерева, за листвой, сидел человек. Это был граф Аркос. Он смотрел в бинокль на свой бывший замок — замок, который теперь готовился принять гостей без него, замок, в котором он больше не был хозяином. Лицо его, и без того бледное и дряблое, было искажено той злой, судорожной усмешкой, какая бывает у человека, который ничего уже не может изменить, но не может и смириться. — Верно… — прохрипел он, и каждое слово давалось ему с трудом, будто он выталкивал их из больной груди. — Завтра я вам устрою… незабываемый праздник… Хе-хе-хе-хе… - Тут он закашлялся — тем удушливым, надрывным кашлем, который сгибает человека пополам и оставляет после себя острую боль в рёбрах: — Кхе-кхе… И смолк. Только глаза его, злые и бессильные, смотрели из темноты на светлеющие окна замка, на огоньки, которые хозяева зажигали в преддверии праздника. Он не мог войти туда. Но он мог смотреть. И ждать. Ибо в душе его, иссушенной годами жадности и обиды, жила ещё одна страсть — страсть к мести, которая кормила его в эти долгие, одинокие часы на ветвях, как кормит голодного путника последний кусок хлеба, хотя хлеб этот уже горчит во рту. А внизу, в замке, люди продолжали свою мирную работу, не ведая, что над ними, в сгущающихся сумерках, затаился враг, и что завтрашний день, который они готовили как праздник, может обернуться для них иным, нежели они ждали. Но так уж устроена жизнь: люди готовятся к радости, а судьба в это время готовит им испытание, и только тот, кто всё видит свыше, знает, чем кончится эта борьба добра со злом, порядка с хаосом, правды с коварством. На следующий день, когда семья герцога Макса прибыла в замок, их взорам предстало зрелище, от которого у каждого сжалось сердце. Тот самый зал, который накануне сиял чистотой и порядком, — зал, где голубые скатерти лежали ровно, а гирлянды благоухали свежестью, — теперь представлял собой печальное зрелище разрушения. Один из столов был сломан, и ножки его, нелепо растопыренные, торчали в стороны, как ноги издыхающего жука. Скатерть на нём была порвана — длинная, рваная рана шла от края до края, и казалось, что кто-то в бессмысленной злобе терзал её, не жалея и не ведая стыда. Несколько стульев — тех самых, что были так старательно вычищены накануне, — валялись на боку, иные с отломанными спинками, иные с перебитыми ножками. Наруко, едва переступив порог, тотчас закрыла глаза и, не тратя ни секунды на бесполезное сожаление, обратилась к своему внутреннему чутью — той особенной сенсорике, которая была ей дана вместо многих других мирных радостей. Она улавливала присутствие людей, их дыхание, их страх, их злобу; она чувствовала тех, кто мог устроить этот бардак, и местоположение их было для неё теперь яснее, чем лист бумаги перед глазами. — О нет, какой ужас! — воскликнула Сисси, и в голосе её слышалось то искреннее, детское отчаяние, которое не знает полутонов. Она обеими руками схватилась за голову, и слёзы — чистые, горькие слёзы оскорблённой справедливости — тотчас брызнули из её глаз. Наруко, не отключая своей сенсорики — ибо отключать её было бы всё равно что зрячему закрыть глаза в минуту опасности, — немедленно прижала Сисси к себе, и в этом объятии было столько силы и нежности одновременно, сколько бывает у человека, который сам редко плачет, но умеет утешить плачущего. Людовика, как мать, как женщина, привыкшая к детским слезам не за себя, а за детей, подошла с другой стороны и стала поглаживать дочь по голове — мягко, размеренно, не торопясь, будто успокаивала не словами, а самим прикосновением, которое говорило: я здесь, я с тобой, мы всё поправим. — О нет, — расстроенно проговорил Томи, вбегая в зал вместе со своим отцом, и в голосе его слышалась та смесь гнева и растерянности, какая бывает у молодых хозяев, когда они видят, как зло посмеялось над их трудом. — Здесь всё выглядит так, как до генеральной уборки. Всё, что мы делали вчера, — всё пошло прахом. Вслед за ними вошла Гретта, и лицо её было красно от гнева, и глаза её метали молнии — не притворные, а настоящие, те, что бывают у честных тружениц, когда видят, как кто-то нагло, по-воровски, уничтожает плоды их стараний. — Ох! — воскликнула она сердито и отчаянно, и голос её дрожал от обиды. — Вот бы найти этого нахала, который слопал торт, что я вчера испекла! И всех жареных цыплят! Чтоб ему пусто было! — Вы ничего не слышали этой ночью? — спросил Макс, обращаясь к Томасу и Томи. Томас и Томи переглянулись и отрицательно покачали головами. И правда, ночь была тихая, и если бы не этот разгром, никто бы и не подумал, что кто-то бесчинствовал в замке, пока его хозяева мирно спали, не ведая о том, что творится в двух шагах. — Надо было оставить здесь свою копию, — тихо, едва слышно, сказала Наруко, наклонив голову, и в словах её слышался тот скрытый упрёк самой себе, который человек всегда обращает к себе, когда понимает, что мог бы предотвратить беду, но не сделал этого. — Да, было бы неплохо, — так же тихо ответил Макс, и оба понимали, о чём говорят, но при детях и при посторонних не хотели развивать эту мысль, ибо копия Наруко — вещь не для чужих ушей. Когда же Сисси, наконец, успокоилась — слёзы ещё не высохли на её щеках, но дыхание стало ровнее, и плечи перестали вздрагивать, — она вместе с Томи принялась осматривать бардак. Ходили они между обломками, переступали через разбитые тарелки, и в каждом их движении чувствовалась та смесь любопытства и отвращения, какая бывает у людей, обнаруживших у себя в доме следы чужого, непрошеного присутствия. — Ну, кто мог это сделать? — наивно спросила Сисси, и наивность её была той драгоценной наивностью человека, который сам не способен на зло и потому с трудом верит в его существование. — Я знаю только одного человека, который способен устроить такое, — сказал Томи, и голос его был твёрд, как зубчатое колесо. — Аркос! — воскликнули все присутствующие хором, и в этом хоре не было ни сомнения, ни колебания, ибо каждый понимал: только тот, кто потерял всё и не может с этим смириться, способен разрушать чужой праздник с таким остервенением. В этот самый момент внизу, под залом, в темноте и сырости, скрывались граф Аркос, Снайги и Грегор. Они слышали каждое слово, доносившееся сверху, и лица их были довольны. Они смотрели друг на друга с той злой, заговорщицкой радостью, какая бывает у людей, которые совершили нечто разрушительное и остались безнаказанными. — Хе-хе-хе… — хрипло, с присвистом, засмеялся Аркос, и смех его был похож на скрип несмазанного колеса. — Спасибо за комплимент… земляки… - И он ещё раз хрипло хохотнул, но в смехе этом уже не было прежней уверенности, потому что следующим словом Наруко, донёсшимся сверху, было: — Кстати, Аркос всё ещё в замке. - В зале наступило то особое, звенящее молчание, которое бывает после неожиданного известия: — Что? — спросил Генрих. — Где он? — Под люком, — ответила Наруко, и голос её был спокоен, как у человека, который видит то, что скрыто от всех, и не сомневается в своём видении. Внизу, под люком, трое замерли. Они не дышали. Они боялись даже шевельнуться, ибо не понимали, как эта девчонка — чужачка, как они её называли, — могла узнать то, что было скрыто от всех. Снайги побледнел так, что в полутьме стал похож на привидение. Грегор замер с открытым ртом. Аркос же сделал то, что делают все люди, когда их накрывает волна ужаса: он перестал даже кашлять, боясь, что этот звук выдаст его с головой. — Ты можешь избавиться от них? — спросил Макс, и в вопросе его не было кровожадности, но была та холодная необходимость, которая иногда заставляет даже самых мирных людей задумываться о крайних мерах. - Наруко выдержала паузу — ту долгую, тяжёлую паузу, которая для человека внизу длится вечность, — и спросила: — Позвольте уточнить, герцог. Вы хотите, чтобы я убила Аркоса и двух его приближённых? Под люком трое побледнели ещё сильнее, если это было возможно. Они знали, что если Наруко сунется к ним с мечом, они — трупы. Спорить с этим не приходилось, ибо слухи о её умении обращаться с оружием разлетались по окрестностям быстрее пожара. — Чёртова чужачка… — прохрипел Аркос, и голос его срывался от ненависти и страха, смешанных в равной доле. — Привыкла всё решать силой… - Но в зале, сверху, Сисси уже качала головой. Она взяла Наруко за руку — ту самую руку, которая могла обнажить меч и пустить его в ход, — и сказала с той мягкой, но твёрдой настойчивостью, на которую способна только искренняя дружба: — Нет, Нару. Ты не можешь всё время махать мечом. Убийство не решит ничего, кроме, быть может, одного: оно сделает нас похожими на тех, кого мы презираем. - Наруко посмотрела на неё, и в глазах её было удивление — то удивление человека, для которого меч был долгое время единственным языком, понятным врагу: — Если до человека не доходит, — сказала она, и в голосе её не было ни злобы, ни горечи, а одна лишь горькая житейская правда, — то махание мечом — это единственный выход. Некоторые люди понимают только язык силы. Другого для них не придумано. - Но тут вступился Макс. Он поставил ногу на обломок стула, оглядел разрушенный зал и сказал так, как говорят люди, которые умеют командовать не потому, что родились с правом, а потому, что взяли на себя ответственность: — В любом случае мы не допустим, чтобы Аркос испортил нам праздник. Если мы поспешим, то всё приведём в порядок. Не в первый раз, не в последний. И он, не дожидаясь ответа, взял в руки швабру — ту самую, которой накануне мыли полы, — и лицо его, обычно серьёзное, осветилось той решимостью, которая бывает у человека, когда он перестаёт сетовать на судьбу и принимается за дело. — Вы правы, герцог Макс, — сказал Томас, и голос его прозвучал бодро, по-солдатски. — Я пойду за крестьянами. Они не откажут помочь, если увидят, что их труд не пропал, а только разбужен. — А я выставлю у дверей охрану, — добавил бургомистр Генрих, — чтобы Аркос не смог ничего испортить. Если вход будет под надзором, никакая злая сила не пройдёт. - Внизу, под люком, Аркос слышал всё это, и в душе его боролись два чувства: уважение к упорству врагов — она, эта ненависть сквозь зубы, — и собственная, неистребимая решимость: — О! — прохрипел он. — Они не сдаются… Но и я… тоже не сдамся… Я испорчу им праздник… или я буду не Аркос. - Снайги, который весь дрожал мелкой, противной дрожью человека, потерявшего надежду на благополучный исход, осмелился возразить: — Но если мы сделаем что-нибудь ещё, они поймут, что мы здесь, и переловят нас, как крыс в подвале. А если нас найдёт Наруко, она убьёт нас. И тогда — конец, бабушка надвое сказала. - Аркос схватился за голову. Пальцы его вцепились в редкие волосы, и лицо его было лицом человека, который стоит на краю, и ум его, ещё цепкий, но уже утомлённый, отчаянно искал выход, которого, возможно, не существовало: — Дай подумать, Снайги… — прохрипел он. — Дай подумать… И в этом «дай подумать» было столько отчаянной, надрывной мольбы к самому себе, сколько бывает у тонущего, хватающегося за соломинку. Он должен был придумать что-то. Он не мог не придумать. Ибо если он не придумает, то всё кончено — не только его месть, не только его надежда, но и он сам, и те двое, что стояли рядом с ним в темноте, безмолвные и покорные чужой, более сильной воле. А вверху, в залитом утренним солнцем зале, люди уже принимались за работу, и швабры скрежетали по каменным плитам, и голоса их звучали бодро и уверенно, как будто никакой Аркос не мог помешать им встретить гостей так, как подобает. В этот самый момент, пока в замке кипела работа по исправлению учинённого Аркосом разорения, венский экипаж, медленно, но неуклонно, приближался к границе Баварии с юга. Дорога была ровная, и лошади шли бодро, ибо чувствовали, что везут не простых смертных, но особ, облечённых властью и достоинством. В то же время, по другому пути — через лес, где тени вековых деревьев ложились на дорогу таинственными узорами, — приближался к Поссе и мюнхенский экипаж. Саске и Карин, как и прежде, не пожелали сидеть в тесной карете и продолжали следовать верхними путями — по ветвям, где ветер был свободнее, а мысли — яснее. Сержант Томас, не теряя ни минуты, привёл в замок крестьян — тех самых, вчерашних помощников, которые, не спрашивая ни платы, ни благодарности, принялись за уборку с тем усердием, какое бывает у людей, когда они видят, что их труд не пропал даром, а был лишь на время прерван наглым и бессмысленным вторжением зла. Но в то время как в зале кипела благородная работа, внизу, в темноте подполья, происходили события иного рода. Грегор, человеки не столько злой, сколько слабый и падкий на чужое добро, не удержался от искушения. Он высунулся из своего укрытия и принялся тайком, крадучись, воровать жареного цыплёнка — того самого, что составлял гордость Гретты и украшение праздничного стола. Цыплёнок был большой, жирный, и Грегор, не решаясь взять его целиком на виду у всех, волочил его по полу, оставляя за собой маслянистый след и роняя крошки. — Ну давай, дорогая, ползи, — проговорил Грегор тихо, почти шёпотом, не желая быть услышанным, и в этом шёпоте было столько вожделения к жареной плоти, сколько бывает у голодного пса, учуявшего мясо. Но не только люди способны распознать зло. Собака Сисси по кличке Шалун — пёс бежевый, лохматый, с умными, преданными глазами, — и белка Томи по кличке Щелкун — существо юркое, шустрое, вечно готовое к прыжку, — заметили Грегора одновременно. И, повинуясь тому верному инстинкту, который живёт в животных сильнее, чем во многих людях, они бросились к нему. Грегор, увидев несущихся на него пса и белку, испытал тот животный страх, который бывает у человека, когда его настигает возмездие. Он схватил жареное мясо — всё, как было, не разбирая, — и поспешил скрыться, пятясь и оскальзываясь на гладких плитах. В этот самый момент Снайги и Аркос, не теряя времени даром, устанавливали ловушку у лестницы — хитрое сооружение из верёвок и досок, рассчитанное на то, чтобы задержать преследователей и дать им время скрыться. Грегор, убегая от собаки и белки, в темноте и спешке не разобрал дороги, перепрыгнул через перила — и угодил прямо в руки Снайги, который от неожиданности едва не уронил его. Собака же, разогнавшись, не успела остановиться и с глухим стуком угодила в ловушку, которая захлопнулась за ней с тем противным, железным лязгом, какой бывает у капканов. Белка, существо более проворное и лёгкое, в самый последний миг прыгнула вверх и, сделав в воздухе немыслимый кульбит, уцепилась за канделябр, закреплённый на стене. Канделябр, не выдержав такого обращения, наклонился, и тяжёлый люк, на котором он был укреплён, с гулким, глухим стуком закрылся, намертво перекрыв путь к отступлению. — …Просто прекрасно… — прохрипел Аркос, и в этом хрипе слышалось и отчаяние, и злая ирония, и страх, который он тщетно пытался скрыть. — Прячемся… — Люк закрылся, граф Аркос, — сказал Снайги, и голос его, обычно спокойный и угодливый, теперь дрожал. — Мы попались. Пути назад больше нет. — Бежим… — прохрипел Аркос, и это слово, сорвавшееся с его иссохших губ, было последним приказом человека, который привык командовать, но потерял уже всякую власть над обстоятельствами. На шум — на лязг закрывшегося люка, на топот ног, на приглушённый лай собаки — сбежались герцог Макс и Уилфрид, а также бургомистр, Томас и другие крестьяне, оставившие на время свои швабры и вёдра. Они вбежали в то помещение, откуда доносились звуки, но, к их удивлению, никого не нашли. Вокруг была лишь пустота, подозрительная тишина и следы недавней суеты — поломанные ветки, сдвинутая мебель, да маслянистый след на полу. — О нет. Никого нет, — проговорила Сисси, и в голосе её слышалось и разочарование, и лёгкий испуг. Но тут из-под стола, виновато поскуливая, вылезла собака Шалун, а следом за ней, с канделябра, спрыгнула белка Щелкун. Оба были целы, но взъерошены и пристыжены, как дети, попавшие в переделку по собственной глупости. Сисси направилась к ним, но Наруко, не тратя времени на утешения животных, усилила свою сенсорику — ту внутреннюю, невидимую силу, которая позволяла ей видеть там, где другие ничего не видели, — и через мгновение лицо её осветилось усмешкой. Она обнаружила их. Аркоса, Снайги и Грегора. Они стояли снаружи замка — на узком, едва выдающемся карнизе, прижавшись спинами к холодной каменной стене, под ветром, который норовил сорвать их с этой шаткой опоры. Они не смели шевельнуться, ибо под ними была пустота, и страх высоты — тот первобытный, животный ужас, который не подчиняется ни рассудку, ни воле, — сковал их члены. — «Не смогли найти укрытия и решили скрыться на карнизе? — подумала Наруко, и усмешка её стала шире. — Что ж, побудьте там и посмотрим, как долго вы протянете. Ветер сам сделает нашу работу». Она ничего не сказала вслух. Она не стала выдавать их присутствие, ибо знала: иногда самое страшное наказание — это не меч и не пуля, а ожидание неизбежного, которое тянется и тянется, как резина, и каждый шорох, каждый порыв ветра кажется предвестником гибели. Тем временем Томи, выглянув в окно, увидел то, чего ждал с самого утра. Два экипажа — венский и мюнхенский — приближались к замку. Первый — изящный, с золотыми гербами, второй — более тяжёлый, более основательный, но оба двигались с той торжественной неторопливостью, которая подобает въезду высоких особ. — Отлично, — проговорил Томи, и в этом слове было столько удовлетворения, сколько бывает у человека, затеявшего большое дело, когда он видит, что дело его приближается к заветной черте. - Но в ту же минуту раздался голос Сисси — строгий, даже сердитый, обращённый к животным, которые, виновато опустив головы, стояли перед ней, как школьники перед учителем: — И будьте уверены, десерта не дождётесь! — отругала их Сисси, и животные склонили головы ещё ниже, признавая свою вину тем безмолвным, покорным жестом, который у животных бывает красноречивее любых человеческих слов. — Нам придётся вновь мыть здесь пол, — сказал Генрих, почёсывая голову, и в голосе его слышалась та покорная, крестьянская усталость, которая всегда готова принять на себя чужую вину и чужую работу, потому что иначе — нельзя. - Томи же, оставив собак и белок, подошёл к отцу, к сержанту Томасу, и положил ему руку на плечо: — Папа, — сказал он, и в голосе его звучала та радостная тревога, какая бывает у сына перед важной минутой, — императорский выезд. Они едут. — И не только венский, — спокойно, но с лёгкой усмешкой добавила Наруко, которая стояла поодаль и тоже смотрела в окно. — Экипаж Максимилиана Второго тоже прибывает. Мой сапсан сделал своё дело. - Томас кивнул — тем коротким, понимающим кивком, каким кивают люди, привыкшие действовать без лишних слов: — Надо спешить, — сказал он. — Томи, дети и я пойдём встречать принца Франца и императрицу. Бургомистр, я прошу вас: закончите уборку. Генрих и Макс кивнули в ответ, и в кивках их было столько же согласия, сколько и уважения к хозяину, который в такую минуту не теряет головы, а распределяет обязанности с той спокойной твёрдостью, какая бывает у хороших полководцев. — Я пойду с вами, сержант, — настояла Наруко, и в голосе её было не просьба, но то спокойное заявление, которое не терпит возражений. И она пошла вместе с ними, оставив в зале тех, кто должен был завершить начатое. - Тут Макс обернулся к Сисси, которая всё ещё стояла посреди зала, не зная, к кому примкнуть, и сказал тем мягким, отеческим голосом, какой у него был только для дочери: — Не переживай, Сисси. Наши друзья обо всём позаботятся. Лучше найди свою маму. Она приготовила для тебя сюрприз. — Сюрприз? — переспросила Сисси, и лицо её, ещё минуту назад озабоченное и встревоженное, вдруг просияло той радостной, безоблачной радостью, которая бывает только у детей — даже когда они уже выросли, — и голос её зазвенел, как колокольчик: — Сюрприз! И она побежала искать мать, забыв и про разбитый стол, и про украденного цыплёнка, и про собак с белками, и даже про тех трёх несчастных, которые в эту минуту, прижавшись к холодной стене на узком карнизе, молили всех богов, каких только знали, чтобы ветер не сорвал их в пропасть. Ибо детская душа, когда ей обещают радость, способна забыть всё на свете, и в этом её сила и её слабость, и в этом — вся правда жизни, которую Толстой понимал лучше других. Между тем граф Аркос, Снайги и Грегор продолжали оставаться на своём шатком посту — на узком карнизе под окнами замка. Ветер, как назло, усилился, и холодные порывы его хлестали по лицам беглецов, не давая им ни минуты покоя. Но, как это часто бывает с людьми, попавшими в беду, они находили утешение в том малом, что ещё оставалось в их распоряжении. Грегор, человек практичный и неприхотливый, умудрился, спасаясь бегством, захватить с собой жареного цыплёнка — того самого, которого он начал воровать ещё до того, как всё пошло прахом. И теперь, стоя на карнизе, прижавшись спиной к холодному камню, он с каким-то отчаянным, почти религиозным усердием поедал мясо, чавкая и облизывая пальцы, ибо голод, как известно, не тётка. — Это мы им устроим сюрприз, — проговорил он с набитым ртом, откусывая очередной кусок, и в тоне его слышалась та нелепая, неуместная бравада, которая бывает у людей, когда они хотят обмануть собственный страх. - Снайги, который не ел ничего и чей желудок был пуст, смотрел на Грегора с завистью и раздражением, но молчал, ибо не время было ссориться: — А теперь, граф, — спросил он, стараясь, чтобы голос его звучал спокойно и рассудительно, — что будем делать? Аркос не ответил сразу. Он смотрел вниз, туда, где земля казалась далёкой и негостеприимной, и понимал, что они находятся достаточно высоко, чтобы прыжок был равносилен самоубийству, и что деваться им, в сущности, некуда. Он прижался к стене ещё сильнее, так что камень врезался ему в спину через тонкую ткань камзола, и ухватился за голову обеими руками, будто хотел удержать её от распада. — Я думаю, Снайги… — прохрипел он, медленно, с трудом выталкивая из себя слова. — Я думаю… Но что именно он думал, осталось невысказанным, потому что в этот самый момент внизу, у парадного въезда, произошло событие, которое отвлекло внимание всех присутствующих от их скромной персоны. В замок прибыл венский экипаж. Томас с сыном, а также Наруко с младшими детьми герцога Макса и Людовики уже стояли на крыльце, готовые встречать высоких гостей. Экипаж, запряжённый шестёркой отличных лошадей, сделал широкую, плавную дугу и остановился у парадного входа с той безупречной точностью, какая бывает только у придворных кучеров, знающих цену каждой секунде. — Франц! — радостно, почти с визгом, закричали Томи и младшие дети герцога. Голоса их слились в один общий, ликующий хор. — Иви! — тем же радостным тоном добавил Томи, ибо он успел полюбить эту спокойную, немногословную англичанку, которая никогда не делала ему замечаний и не смотрела свысока. - Дети, не дожидаясь, пока гости оправятся от дороги, подбежали к Францу и Иви — хотя те только что слезли с лошадей и ещё не успели стряхнуть с одежды дорожную пыль: — Привет, Томи. Привет, дети, — сказал Франц, и в голосе его, несмотря на усталость, слышалась та искренняя, неподдельная радость, которая бывает у человека, когда он приезжает туда, где его любят и ждут. — Привет, Томи, давно не виделись, — сказала Иви и, шагнув вперёд, обняла мальчика. Объятие её было крепким, но нежным — тем особенным объятием, которым обнимают не всякого, а только того, кому доверяют. Конрад, Кайл и Тина, не тратя времени на церемонии, умудрились — каждый по-своему, но все вместе — взобраться на Франца, повиснув на нём, как шаловливые котята, и принялись обнимать его со всех сторон. — По легче! — засмеялся Франц, и смех его был заразителен. — А то вы меня задушите. Я, может быть, хочу ещё пожить и увидеть, что здесь будет дальше. Наруко, стоя поодаль, слегка посмеялась над Францем — не насмешливо, а с той доброй, внутренней улыбкой, которая бывает у людей, видящих чужую радость. Затем она вместе с Томасом, соблюдая приличествующее случаю достоинство, подошла к карете. Томас, как хозяин, сам открыл дверцу — неторопливо, но твёрдо, как открывают дверь в свой дом. — Добро пожаловать в замок Глюка, Ваше Величество, — сказал он, и голос его звучал ровно и торжественно, без той подобострастной угодливости, которая так часто портит приветствия низших перед высшими. Как только императрица София — женщина немолодая, но сохранившая ту строгую, величественную красоту, которая даётся породой и привычкой к власти, — показалась из кареты, Томас и Наруко слегка склонили головы, не в полный поклон, но достаточно низко, чтобы выразить почтение, но не унизить своего достоинства. Не успела София ступить на землю, как к ней уже подбежали Кайл, Конрад и Тина, расталкивая друг друга локтями, как это бывает с детьми, когда каждый хочет быть первым. — Слава императрице Софии! — радостно, на разные голоса, проговорили дети, и в этих простых словах было столько искреннего, детского обожания, что у Софии на миг защипало в глазах. — Господин Глюк, Наруко, дорогие дети, — сказала она, и голос её, обычно сухой и официальный, потеплел на несколько градусов. — Вы меня глубоко растрогали. Для меня большая честь быть приглашённой в такой великолепный замок. — Это огромная честь для нас, Ваше Величество, — ответил Томас, и слова его были просты, как и подобает солдату, который не привык к долгим речам. Но не успел он закончить, как рядом с Наруко — бесшумно, как две тени — приземлились Саске и Карин. Они словно выросли из земли, и никто, даже самый зоркий, не заметил, откуда они появились. А вслед за ними, из-за поворота дороги, показался ещё один экипаж — более тяжёлый, более основательный, с гербами Баварии, ослепительно сверкавшими на солнце. — Что это? — недоумённо спросила София, и в её тоне слышались и лёгкая тревога, и любопытство, и некоторая тень неудовольствия — ибо она привыкла быть единственной высокой особой в местах, куда приезжала. Другие присутствующие также были в замешательстве. Переглядывания, лёгкий шёпот, движение бровей — всё говорило о том, что появление второго экипажа было неожиданностью для большинства. Но не для всех. Как только карета остановилась, Саске, не дожидаясь, пока кто-либо другой возьмёт на себя эту обязанность, поспешил открыть дверцу — с той молчаливой, почтительной поспешностью, которая была свойственна ему в обращении с королём. Из кареты вышел Максимилиан Второй, король Баварии. Он был невысок ростом, но в нём чувствовалась та основательная, горная порода, которая не гнётся и не ломается. Лицо его, обветренное и загорелое, было лицом человека, который большую часть жизни проводит на охоте и на войне, а не в душных кабинетах. Наруко и Карин, увидев короля, склонили головы до девяноста градусов — тот глубочайший, почтительный поклон, который в Японии оказывают только самым высоким особам. Саске, стоя чуть поодаль, также поклонился, но не так низко, ибо он был мужчиной и самураем, а у самураев своё понятие о достоинстве. — Наруко, — проговорил король, и голос его был негромок, но отчётлив, — благодарю за встречу. Твоё письмо я получил и прочитал со всем вниманием, которого оно заслуживало. — Дедушка! — хором, на голосах, полных восторга, закричали дети, и тотчас, забыв о всяком этикете, бросились к королю. — Кайл, Конрад, Тина, — улыбнулся король той редкой, отеческой улыбкой, которая появлялась на его лице только при встрече с внуками. — Внучата мои дорогие. Как я рад вас видеть! Вы выросли, и похорошели, и стали ещё больше походить на свою мать. - Он обнял всех троих сразу, насколько это было возможно, и в этом объятии было столько тепла, что даже холодный ветер, дувший с севера, казалось, потеплел: — А где же Сисси? — спросил он, оглядываясь по сторонам и не находя старшей внучки. — Она скорее переодевается, — ответила Тина, и король удовлетворённо кивнул, ибо знал, что женщины, особенно молодые, перед важной встречей всегда переодеваются, и это в порядке вещей. — Максимилиан, — произнесла София, и в голосе её слышалось удивление, смешанное с лёгкой, едва заметной досадой, — кузен мой. Не ожидала встретить тебя здесь. Ты не предупредил меня о своём приезде. — Я и сам не ожидал, пока не получил письмо от Наруко, — ответил король, и на губах его заиграла та лукавая, полускрытая усмешка, которая была свойственна ему в минуты, когда он чувствовал себя немножко шалуном. — Но я тоже рад тебя видеть, София. Давно мы не встречались в неформальной обстановке, вне дворцов и заседаний. — Добро пожаловать, Ваше Величество, — проговорил Томас, склоняя голову в поклоне, и голос его был исполнен того особенного достоинства, которое бывает у людей, много перенёсших и не сломленных. — Томас Глюк, — сказал король, внимательно оглядывая сержанта с ног до головы. — Бывший архитектор Мюнхена. Я слышал о тебе из письма Наруко. Не все подробности, но достаточно, чтобы понять, что с тобой обошлись несправедливо. А несправедливость, как известно, требует исправления. — Вы правы, Ваше Величество, — ответил Томас, и голос его не дрогнул. — Я действительно бывший архитектор. И если будет возможность, я расскажу вам свою историю. Но не сейчас — сейчас праздник. — С учётом того, что случилось с вами в прошлом, — сказал король, и в его тоне слышалась та спокойная, королевская решимость, которая не любит громких слов, но любит дела, — у нас будет возможность поговорить. Найдутся и время, и место. — Это честь для меня, Ваше Величество, — ответил Томас, и в его глазах блеснула та влажная искра, которая бывает у людей, когда их слышат и понимают после долгих лет молчания. - Тут Томас оглянулся вокруг и, видя, что все гости уже собрались, а столы ещё не до конца накрыты, предложил: — Король Максимилиан, императрица София. Мне бы хотелось показать вам окрестности, пока накрывают столы. Замок стоит в живописном месте, и лес, и холмы заслуживают вашего внимания. Саске и Карин, оставшись на минуту без дела, хотели уже подойти к Наруко и задать ей те вопросы, которые накопились у них за время разлуки — о её здоровье, о её планах, о том, не нужна ли помощь, — как вдруг раздался голос, тонкий, писклявый, режущий слух, как немасленая телега: — О, Томи-Томи! — пропела Хелена фон Гроссберг, выплывая из-за спин гостей с такой грацией, какая бывает у кошки, которая нечаянно наступила в лужу и делает вид, что так и надо. — Я так рада, что ты пригласил меня! Это вызвало недоумение у Томи. Он вытаращил глаза и открыл рот, чтобы сказать что-то, но не успел: Хелена, не дожидаясь ответа, дважды поцеловала его в щёки — сначала в левую, потом в правую — с той театральной нежностью, которая говорит о полном отсутствии нежности. Наруко и младшие дети герцога Макса и Людовики переглянулись и перевели взгляды на Томи, ожидая объяснений. Тот, покраснев до корней своих светлых волос, развёл руками и сказал, как мог искренне: — Я её не приглашал! — Кто она? — недовольно, с той холодной, лёгкой брезгливостью, которая была свойственна Саске, спросил он. — Хелена фон Гроссберг, — ответила Наруко, и голос её был спокоен и немного устал, как у человека, который уже много раз объяснял то, что, казалось бы, должно быть ясно всякому. — Она дочь венского маршала фон Гроссберг. — Она всегда была такой высокомерной? — спросила Карин, с любопытством и некоторым неодобрением разглядывая Хелену, которая уже успела взять Томи под руку и что-то щебетала ему на ухо. — К сожалению, — ответила Наруко. — Сколько я её знаю — а знаю я её давно, — Хелена всегда ведёт себя высокомерно. Это не маска, это её лицо, и она не считает нужным его менять. — И как я понимаю, должного воспитания у неё нет, — предположил Саске, и в его тоне не было вопроса, а было утверждение. — Воспитание у неё есть, — поправила Наруко, ибо она была справедлива даже к тем, кого не любила. — Но оно желает оставаться лучшего. Из-за того, что её отец — военный, и целыми днями в разъездах, некому было серьёзно заниматься её воспитанием. Живя в Шёнбрунне, Хелена привыкла, что все делают, как ей хочется. А привычка эта, как известно, хуже татарского ига. — И София ничего не говорит? — спросила Карин. — При Софии Хелена тихая, как мышь, — ответила Наруко, и в голосе её прозвучала та скрытая насмешка, которую она позволяла себе только с самыми близкими. — Она знает, с кем можно быть дерзкой, а с кем — нет. При императрице она — сама скромность и послушание. А при Франце и его брате Карле — особенно при Карле, который её, кажется, совсем не замечает, — она дерзкая и капризная. — А кто этот парень и девушка с ним? — спросил Саске, кивнув в сторону Франца и Иви, которые стояли отдельно и о чём-то тихо переговаривались, не мешаясь в общую суету. — Франц, — сказала Наруко, — кронпринц. Сын императрицы Софии. Человек добрый, но иногда слишком доверчивый. Он ищет в людях хорошее, а находит иногда — дурное, и тогда страдает. — А девушка? — спросила Карин, и в её глазах загорелся тот особенный, женский интерес, который не всегда удаётся скрыть. — Иви Фрей, — ответила Наруко. — Англичанка. Ассасин. И невеста Франца. — Кронпринц женится на убийце? — переспросил Саске, и в его голосе послышалось и уважение, и лёгкое удивление, и даже некоторая зависть — ибо в его родной стране, в Стране Огня, такой брак был бы немыслим. — Это довольно смело. И неожиданно для семьи, где главный девиз — «приличия превыше всего». — Кстати, — сказал Саске после недолгой паузы, обращаясь к Наруко с тем особенным, слегка лукавым тоном, который появлялся у него, когда он хотел поддразнить сестру, — тогда в Конохе, когда даймё отказал тебе в просьбе стать Хокаге, но предложил выйти за его сына… Помнишь? - Наруко на мгновение замерла, и лицо её стало непроницаемым — тем выражением, которое Саске знал с детства и которое означало, что она обдумывает что-то, чего не скажет вслух: — Мы, шиноби, — сказала она наконец, — почти ничем не отличаемся от ассасинов. Мы разве что выполняем миссии, а не всегда убиваем. Но и убиваем, если приказ. А ассасины убивают тех, кто ставит себя выше других, тех, кто нарушает равновесие, которое они считают правильным. Мы, по сути, занимаемся одним и тем же, просто называем по-разному. — Ладно, — сказала Карин, прерывая этот разговор, который мог увести их слишком далеко. — Так где же Сисси? Я хочу её увидеть, а то мы приехали, а её как будто и нет. — Она как раз должна переодеться, — ответила Наруко. — Идите за мной, я вас проведу. Она будет рада вас видеть, это я знаю точно. - И она уже сделала шаг в сторону внутренних покоев, но на мгновение задержалась и, обернувшись к Саске и Карин, добавила тем спокойным, ледяным тоном, который слышался в её голосе, когда она говорила о вещах, не терпящих шуток: — И ещё. Если бы даймё тогда настаивал на этом браке, — она посмотрела Саске прямо в глаза, — то я бы скорее убила его и его сына, чем вышла за того, кого не люблю. И не думайте, что я шучу. Саске и Карин переглянулись и промолчали, ибо знали: Наруко не бросает слов на ветер, и если она говорит «убила бы», значит, в её душе это уже было сделано, и только милость судьбы удержала её от того, чтобы сделать это наяву. И все трое, не сговариваясь, направились в ту сторону, где, по словам Наруко, переодевалась Сисси, оставив за спиной шум, суету, императрицу, короля и ту самую Хелену, которая, никем не замеченная, уже успела ущипнуть Томи за бок, требуя к себе большего внимания, чем он был готов ей уделить. Так, в этой смеси высокого и низкого, важного и смешного, и проходила жизнь в замке сержанта Томаса, где в этот час, как никогда, чувствовалось присутствие Толстого — ироничного, мудрого, всевидящего. В этот самый момент, пока внизу, у парадного входа, короли и императрицы обменивались приветствиями, а Хелена фон Гроссберг назойливо щебетала над ухом бедного Томи, в одной из верхних комнат замка происходило событие иного рода — тихое, женское, но от того не менее важное. Людовика, герцогиня Баварская, мать семейства, помогала своей дочери Сисси облачиться в новое платье. И надо сказать, что помощь эта требовала не малого терпения, ибо наряд был сложен и многоделен, и каждую ленту, каждую пуговицу следовало застегнуть с той тщательностью, какую могли оценить только женщины, понимающие толк в подобных материях. Когда же туалет был окончен, Сисси повернулась перед зеркалом, и всякий, кто увидел бы её в эту минуту, не мог бы не остановиться в изумлении. Ибо она выглядела как молодая аристократка с утончённой внешностью — той самой утончённостью, которая даётся не кровью и не состоянием, а особой, внутренней чистотой, которую не купишь ни за какие деньги. Лицо её, со светлой, почти прозрачной кожей и мягкими, аккуратными чертами, дышало той невинной прелестью, которая трогает сердца гораздо сильнее, чем самая яркая, кричащая красота. Большие выразительные глаза — глубокие, влажные, как лесные озёра — придавали ей выражение наивности и искренности, и смотрели они на мир с тем доверием, которое так часто бывает обмануто, но от того не становится слабее. Золотисто-русые волосы, искусно собранные в высокую причёску с объёмным пучком, вились у висков мелкими кудрями, и казалось, что каждая из них живёт своей собственной, отдельной жизнью. Изящная шея была украшена ожерельем — не слишком тяжёлым, но достаточно дорогим, чтобы подчеркнуть её статус, и не слишком роскошным, чтобы не показаться вульгарным. Одежда её — пышное розово-красное платье с открытыми плечами — пестрела тем особенным, праздничным великолепием, которое уместно только в торжественных случаях и которое сразу же выделяет свою обладательницу из толпы, как выделяется один цветок среди зелени луга. Корсет, украшенный декоративными элементами, облегал её тонкую талию, не стесняя дыхания, но придавая фигуре ту стройность, которую так ценили в те времена. Объёмная юбка и рукава, исполненные в лучших традициях европейской знати девятнадцатого века, шуршали при каждом движении, и в этом шуршании слышался шёпот старых балов, забытых салонов и ушедших нравов. Сисси посмотрела в зеркало, и по выражению лица её — по слегка приоткрытому рту, по напряжённой, чуть застывшей позе, — можно было понять, что она не столько радуется своему отражению, сколько удивлена или даже чем-то обеспокоена, будто она ожидала увидеть одно, а увидела другое, и оценка этого другого пока не сложилась у неё в голове. — Мама, это безумие, — сказала Сисси, и в голосе её слышалась та смесь восхищения и сомнения, которая бывает у человека, когда ему предлагают что-то слишком хорошее, чтобы быть уместным. — Такое прекрасное платье — для сельского праздника. Это деревенский замок, а не венский дворец. Здесь будут крестьяне, а не придворные. - Людовика, стоя за её спиной и поправляя складки, покачала головой с той мягкой, но непреклонной уверенностью, какая бывает у женщин, знающих, что есть вещи, не терпящие возражений: — Это очень важный приём, Сисси, — сказала она, и голос её был тих, но твёрд. — И сегодня ты должна выглядеть прекрасно. Это не просто праздник, это — представление. Ты представляешь не только себя, но и нашу семью, и тех, кто нас приютил, и тех, кто в нас верит. А представление, знаешь ли, требует подобающих декораций. - Сисси вздохнула — тем невольным, детским вздохом, который вырывается у человека, когда его убедили, но чувство внутреннего протеста ещё не угасло до конца: — А Наруко? — спросила она. — Ты приготовила платье для неё? Или мы забыли о той, кто больше всех помогла нам здесь оказаться? — Конечно, — ответила Людовика, и в её голосе послышалась лёгкая обида на то, что дочь могла допустить такое небрежение. — Наруко — наша приёмная дочь, и для тебя она как старшая сестра. Для неё тоже приготовлено платье, и я выбирала его не менее тщательно, чем твоё. - Она указала на кровать, где на покрывале лежало платье — зелёное, нежное, с отливом, напоминающим весеннюю траву после дождя: — Зелёного цвета? — спросила Сисси, и в её тоне послышалось нечто, похожее на беспокойство. — А что не так? — спросила Людовика, и брови её слегка приподнялись. - Сисси помедлила, подбирая слова, как подбирают монетки перед тем, как опустить их в кошелёк. Она знала, что её мать — женщина добрая и заботливая, но иногда не замечающая тех мелочей, которые для близких людей имеют огромное значение: — Я с Наруко давно, — сказала она наконец. — И хоть мы видимся каждый день, она ещё ни разу не одела платье другого цвета. Даже в Шёнбрунне, на балу в честь нашей с дядей Францем помолвки — той самой помолвки, которая потом расстроилась, но бал-то был, — Наруко была в оранжевом платье. Всегда оранжевое. Или что-то, что похоже на её боевое кимоно. Она как будто боится менять цвет, или не видит в этом нужды, или... я не знаю. Но зелёного она не наденет. Я почти уверена. - Людовика прикрыла лицо руками — тем жестом, которым женщины прикрываются, когда понимают, что допустили оплошность, которую уже не исправить: — Я как-то об этом не подумала, — сказала она, и в голосе её слышалось раскаяние. — Прости, виновата. Ты права, я должна была знать. - В этот самый момент в комнату, без стука, как это было водится за людьми, привыкшими к походной жизни, вошли трое: Наруко, Саске и Карин. Они появились на пороге как-то незаметно, но в то же время так, что их присутствие сразу заполнило собой всё пространство: — Вы уже готовы? — спросила Наруко, оглядывая Сисси с головы до ног. В её взгляде читалось одобрение, но не было той бурной радости, которая требует громких слов. Она просто отметила для себя, что Сисси выглядит хорошо, и этого было достаточно. — Я-то готова, — ответила Сисси, — но ты? И она бросила многозначительный взгляд в сторону кровати, на то зелёное платье, которое лежало там, ожидая своей хозяйки. Наруко проследила за её взглядом, и на лице её мелькнуло то выражение, которое трудно описать словами — не разочарование, не досада, а скорее та спокойная, деловая оценка, с какой человек подходит к вещи, которую он собирается отложить в сторону. — Карин, — сказала Наруко, и голос её был спокоен и твёрд, как у человека, который привык принимать решения быстро и бесповоротно, — одевай платье. Карин посмотрела на платье, потом перевела взгляд на Наруко, потом снова на платье. В глазах её мелькнуло удивление — то удивление человека, которому предлагают нечто, чего он, быть может, и хотел бы, но не ожидал получить таким образом. — Сестра, — спросила она, и в этом обращении чувствовалась та особая, почтительная близость, какая бывает между людьми, прошедшими через многое вместе, — ты уверена? Зелёное — это не мой цвет, но для праздника, наверное, сойдёт. Однако... почему ты не хочешь надеть его сама? — Абсолютно, — ответила Наруко, и в её голосе не было ни тени сомнения. — Я чувствую, что что-то произойдёт. Не знаю что, не знаю когда, но чутьё меня ещё ни разу не обманывало. Поэтому я надену своё боевое кимоно. В нём я привыкла, в нём мне легче двигаться, и если случится то, чего я опасаюсь, я буду готова. - Она перевела взгляд на Саске, который стоял у двери, скрестив руки на груди, и смотрел на неё своим обычным, спокойным, но внимательным взглядом: — Саске, — продолжала она, — ты можешь надеть баварский мундир. Для приличия. Чтобы не выделяться среди гостей и не привлекать лишних взглядов. - Саске нахмурился — тем особенным, лёгким, едва заметным нахмуриванием, которое у него означало неудовольствие, но не настолько сильное, чтобы спорить: — Я бы хотел обойтись без этого, — сказал он, и в голосе его слышалась та глухая, сдерживаемая досада, какая бывает у человека, которого заставляют делать то, что он считает излишним. — И кстати, почему только ты в кимоно? Почему я должен надевать мундир, а ты можешь оставаться в своём боевом облачении? Это несправедливо. - Наруко посмотрела на него с той лёгкой, почти незаметной усмешкой, которая появлялась на её лице, когда она чувствовала, что побеждает в споре: — Ты же будешь сопровождать Карин, — сказала она, и в голосе её звучала та спокойная, неоспоримая логика, против которой трудно возражать. — А Карин будет в зелёном платье. Ты не можешь идти рядом с девушкой в бальном платье в своём походном костюме — это будет выглядеть странно и вызовет ненужные вопросы. Мундир же — это компромисс: и не походная одежда, и не парадная, но для такого случая — в самый раз. А я буду сама по себе. Я — приёмная дочь герцога, но я ещё и шиноби. И если кто-то задаст вопрос, почему я в кимоно, я отвечу: это моя традиция, и она не обсуждается. - Саске вздохнул — тем тяжёлым, мужским вздохом, который означает: «Спорить бесполезно, я сдаюсь, но оставляю за собой право быть недовольным»: — Хорошо, — сказал он, и это «хорошо» было сказано с той уступчивостью, которая даётся не слабостью, а пониманием того, что в данном случае правда на стороне другого. - Карин же, не дожидаясь дальнейших споров, уже подошла к кровати и взяла зелёное платье в руки, разглядывая его с тем интересом, с каким кошка разглядывает новую лежанку — недоверчиво, но с надеждой на лучшее: — Ладно, — сказала она, — если уж так нужно для дела, я надену. Но в следующий раз, Наруко, ты сама выбираешь себе наряд, а я буду командовать. И посмотрим, как тебе это понравится. И она улыбнулась — той своей, чуть лукавой, чуть хитрой улыбкой, которая смягчала даже самые острые слова. А Сисси, глядя на всю эту сцену, не могла сдержать улыбки, ибо в этих спорах и пререканиях, в этой заботе друг о друге, прикрытой внешней грубостью, она чувствовала то тепло, которое делает людей не просто друзьями, но семьёй — той семьёй, которую не выбирают, но которая остаётся с тобой навсегда, вопреки всем бурям и невзгодам. И она подумала про себя, что, может быть, именно в таких вот мелочах — в цвете платья, в выборе одежды, в этих маленьких уступках и компромиссах — и проявляется настоящая любовь, которая не нуждается ни в громких словах, ни в пышных жестах, а живёт себе тихо, в тени, согревая всех, кто способен её заметить. Саске, зная характер Наруко — а кто, как не он, изучил его за долгие годы совместных странствий и битв, когда слово «упрямство» приобретает совсем иное, почти священное звучание, — всё же подчинился. Ибо спорить с Наруко, когда она приняла решение, было всё равно что спорить с камнепадом: можно, конечно, но пользы от этого не будет никакой, а шишки обеспечены. Его чёрные волосы, всегда такие непокорные и жёсткие, были завязаны сзади в резинку, и торчали они надо лбом тем особенным, небрежным пучком, который в некоторых кругах называли «ананасом» — за характерную форму, напоминающую этот южный плод, такой же колючий снаружи, но нежный внутри. На нём была белая рубашка, простая, без украшений, и поверх неё — синий мундир, сшитый по баварской моде, но с той лёгкой, едва уловимой небрежностью в посадке, которая отличает военного от штатского, привыкшего к мундиру как ко второй коже. На плечах мундира лежали золотые погоны — не столько для красы, сколько для обозначения статуса, ибо в Баварии, как и во всей Европе, люди привыкли с первого взгляда определять, с кем имеют дело, по цвету и форме нашивок. Через правое плечо и до левого пояса была переброшена белая лента — широкая, плотная, такая, какие носили адъютанты при важных особах, хотя Саске не был адъютантом ни у кого, кроме самого себя. На спине же, там, где лента пересекалась с тканью мундира, был нашит красно-белый веер — знак клана, символ, который для непосвящённых был просто красивым узором, но для тех, кто знал, говорил о многом: о крови, о долге, о тех незаживающих ранах, которые не видны под одеждой. На ногах его были синие брюки, заправленные в чёрные сапоги, начищенные до такого блеска, что в них можно было смотреться, как в зеркало, хотя Саске терпеть не мог этой солдатской щепетильности и чистил их только потому, что не хотел слышать замечаний. На правом бедре, там, где пола мундира расходилась, можно было заметить рукоять катаны — не парадной, не игрушечной, а настоящей, боевой, которая видела столько, что хватило бы на десяток человеческих жизней. Когда Карин вышла из-за ширмы, она сделала это не сразу, а словно давая себе время привыкнуть к новому облику, который так не походил на её обычную, походную одежду. Движения её были осторожны, точно у человека, который вступил на незнакомую землю и боится сделать лишний шаг, чтобы не поскользнуться. Изумрудное платье мягко переливалось в свете свечей, и эти переливы были то тёмными, почти чёрными, то яркими, вспыхивающими, словно в ткани был спрятан маленький огонь. Тяжёлая, дорогая ткань ложилась широкими складками, подчёркивая каждое её движение — даже то, которое она сама не замечала, — и, когда Карин поворачивалась, платье вздыхало и шелестело, как лес в ветреную погоду. Корсет плотно облегал её фигуру, придавая осанке ту непривычную строгость, которая бывает у людей, когда их заставляют держаться прямо помимо их воли, и, хотя Карин не жаловалась, по её плечам и спине было видно, что она не привыкла к такой неволе. Открытые плечи делали её образ неожиданно утончённым — тем утончённым, которое не даётся ни кровью, ни воспитанием, а возникает само собой, когда человек, привыкший к мечу и бегу, вдруг оказывается в одежде, созданной для покоя и созерцания. Её ярко-красные волосы — тот самый цвет, который в природе встречается редко, а если встречается, то привлекает взгляды всех, от мала до велика, — были собраны в высокую причёску, но не полностью: несколько длинных прядей мягко спадали вдоль лица, обрамляя его и придавая ей ту самую живость, которую невозможно было скрыть ни одним придворным нарядом. Эти пряди, казалось, жили своей собственной жизнью, шевелились при каждом дуновении ветерка, проникавшего в комнату, и в этом было что-то непокорное, что-то напоминавшее о том, что Карин не комнатная кукла, но человек, способный и на бег, и на прыжок, и на стремительный бросок. В этом сочетании — изумрудной зелени платья и огненных волос — было что-то противоречивое, даже дерзкое: аристократическая сдержанность, которую требовал наряд, и скрытая, почти необузданная энергия, которую невозможно было спрятать. Карин остановилась на мгновение, чуть нахмурившись, как человек, который смотрит на себя в зеркало и не узнаёт, и в этом нахмуривании было и смущение, и лёгкое раздражение, и даже некоторая гордость — та гордость, которая бывает у дикой кошки, когда её наряжают в ленты и банты, а она знает, что в любую минуту может сорвать их и остаться собой. Платье явно было не её стихией — но, несмотря на это, оно удивительно ей шло, ибо истинная красота, как известно, не зависит от одежды, а скорее одежда зависит от красоты. — Карин, — удивлённо, с восхищением, которое не требовало слов, но вырвалось само собой, проговорила Сисси. — Ты великолепна. Я никогда не видела тебя такой. — Невероятно, — добавила Людовика, и в её голосе слышалась та искренняя, материнская радость, которую испытывает женщина, когда видит, что вещь, ею выбранная, нашла свою хозяйку. — Ты прекрасно в нём выглядишь. Лучше, чем я могла себе представить. — Благодарю, — ответила Карин, и голос её был тише обычного, с той лёгкой, едва заметной стеснительностью, которая бывает у людей, не привыкших к комплиментам. — Только не привычно. Я не знаю, куда девать руки, и как ходить, и чтобы не зацепиться за что-нибудь... Всё слишком свободно и слишком тесно одновременно. — Это не удивляет, — сказала Сисси, и в её улыбке была та тёплая, понимающая насмешка, какая бывает между близкими людьми. — Когда Наруко в первый раз одела подобное платье — это было в Шёнбрунне, перед той самой помолвкой, — она сказала почти то же самое. Те же слова, тот же смущённый взгляд. Вы, шиноби, такие одинаковые в этом смысле, как будто вас учили по одному учебнику — как носить оружие, но не как носить платья. В этот самый момент в комнату, без стука, как это было в его привычке, вошёл Саске. Он, видимо, закончил свои сборы раньше других и теперь искал компанию, а может быть, его привело сюда то особенное, необъяснимое чутьё, которое бывает у людей, привыкших всегда быть там, где они нужны, даже если сами о том не догадываются. Увидев Карин в платье — изумрудном, переливающемся, с открытыми плечами и длинными, спадающими прядями красных волос, — он остановился. И остановился так, как останавливаются перед чем-то неожиданным, перед тем, что не вписывается в привычную картину мира. Глаза его, всегда такие спокойные и холодные, расширились на долю секунды, и в этом расширении было то изумление, которое нельзя притворить и которое трудно скрыть, даже если ты — шиноби, обученный владеть своим лицом, как оружием. — Ну что, Саске? — спросила Наруко, и в голосе её слышалась та лёгкая, почти незаметная усмешка, которая появлялась у неё в минуты, когда она видела, что её брат, этот вечно невозмутимый самурай, застигнут врасплох. — Что скажешь? Не пропал даром мой уговор надеть мундир? Саске долго рассматривал Карин — не с той бесцеремонной, оценивающей наглостью, которая оскорбляет, а с той сосредоточенной, почти научной внимательностью, с какой рассматривают редкое явление природы. Он переводил взгляд с её лица на платье, с платья на причёску, с причёски на открытые плечи, и в этом взгляде не было ничего пошлого, а было что-то восхищённое, почтительное и в то же время удивлённое — то удивление, которое испытывает человек, когда вдруг замечает, что та, кого он видел каждый день, кого знал как облупленную, оказывается, таит в себе нечто новое, доселе невиданное. Карин под этим взглядом слегка покраснела — тем особенным, неярким румянцем, который проступает на щеках у людей с бледной кожей, когда они чувствуют на себе пристальное внимание. Она отвела взгляд в сторону — то ли в смущении, то ли от неловкости, — и сделала маленький шаг назад, будто хотела спрятаться за ширму, но передумала на полдороги. — Не рассматривай меня так пристально, — сказала она, и в голосе её слышалась та смесь смущения и кокетства, какая бывает у женщин, когда они хотят, чтобы их заметили, но боятся, что их заметили слишком сильно. — Я тебе не картина в галерее. — Тебе идёт, — сухо бросил Саске, и эта сухость была тем острее, чем больше чувства скрывалось за ней. Он не привык говорить комплименты, и когда он их говорил, они звучали как приговоры — коротко, точно, без лишних слов. И в этой своей краткости они были весомее любых длинных излияний. - Он тут же отвёл взгляд от Карин и перевёл его на Наруко — и вдруг нахмурился, но не тем лёгким, привычным нахмуриванием, а глубоким, озабоченным, какое бывает у человека, который увидел нечто, вызвавшее у него тревогу: — Твоё кимоно, — сказал он, и голос его стал ниже, словно он вспомнил что-то давнее, почти забытое. — Ты что, связываешь себя с Акацуки? Или это просто рисунок, который ничего не значит? — Почти, — ответила Наруко, и голос её был спокоен, даже задумчив, как у человека, который говорит о вещах, давно пережитых и переосмысленных. — Ведь в той организации были те, кто был отвергнут своим домом. И Итачи — не исключение. Более того, он был самым ярким примером того, как можно отвергнуть свой клан во имя того, что считаешь высшей справедливостью, и как можно быть после этого изгоем в глазах тех, кто остался. — Акацуки? — не поняла Людовика, и в её голосе слышалось то недоумение, которое бывает у людей, когда они слышат незнакомое слово, а смысл его ускользает, как вода сквозь пальцы. — Что это за организация? И почему вы вдруг о ней вспомнили в такой день, когда наряд, а не оружие, должен быть главной темой? — В нашем мире, — сказала Наруко, и в голосе её слышалась та спокойная, неторопливая рассказчица, которая за долгие годы привыкла объяснять своим чужим миры, о которых они не имеют понятия, — это была организация, которая сначала стремилась к хорошему. К миру. К порядку. К тому, чтобы войны прекратились и люди могли жить, не оглядываясь на мечи и кунаи. Но потом... потом методы их изменились. — Они стали преступниками? — спросила Сисси, и глаза её, такие большие и выразительные, расширились от любопытства и лёгкого испуга — того испуга, который бывает у человека, когда он слышит о жестокости, с которой никогда не сталкивался лично. — Можно и так сказать, — ответила Карин, и в её голосе не было осуждения, а была та грустная, почти философская покорность, которая бывает у людей, знающих, что в жизни редко что-то бывает только чёрным или только белым. — Их родной дом — те деревни, те страны, где они родились, — отверг их. По разным причинам: кто-то слишком много знал, кто-то слишком сильно отличался, кто-то был удобной мишенью для обвинений. И они пошли по иной тропе. Не потому, что были злыми от рождения, а потому, что другой тропы им просто не оставили. — Но есть и те, кто пытался защитить, — добавила Наруко, и голос её стал тише, почти шёпотом, словно она говорила о чём-то очень личном. — Например Итачи. Он, если бы хотел, мог бы уничтожить свою деревню. Имел возможность. Но он выбрал другое. И потому я использую символ... не как знак принадлежности к Акацуки, а как напоминание. О том, что пути добра и зла иногда пересекаются, и что одежда, как и символы, не всегда говорит о том, кто ты есть на самом деле. В комнате установилась тишина — та особенная, напряжённая тишина, которая бывает после того, как были сказаны слова, слишком тяжёлые для обычного разговора, и каждому нужно время, чтобы их переварить. Людовика смотрела на Наруко с новым, незнакомым выражением в глазах — не с жалостью, но с пониманием. Сисси переводила взгляд с одной на другую, пытаясь уловить то, что не было сказано. Саске стоял неподвижно, и только его пальцы чуть заметно поглаживали рукоять катаны — жест старый, привычный, успокаивающий, как молитва для верующего. А Карин, в своём изумрудном платье, с красными волосами, спадающими на плечи, казалась в эту минуту не просто гостьей, не просто подругой, но живым мостом между двумя мирами — миром балов и корсетов и миром кунаев и печати, — и этот мост был таким хрупким и таким прочным одновременно, что никто не решался ступить на него первым. Граф Аркос, Снайги и Грегор уже покинули свой шаткий пост на карнизе — слишком ветрено было там, слишком опасно, и, главное, слишком хорошо их было видно всякому, кто вздумал бы выглянуть в окно. Они перебрались выше, к водонапорной башне, что возвышалась на крыше замка, у самой кровли, откуда открывался вид на всё, что происходило внизу, в большом зале, но откуда самих их не могли заметить даже самые зоркие глаза. Часть крыши, прямо под ними, была стеклянной — старинная, хитрая работа, позволявшая свету проникать в зал, не зажигая свечей, и теперь, сквозь это мутноватое, кое-где запылённое стекло, граф Аркос наблюдал за тем, что творилось внизу. Крестьяне, те самые, которых Томас привёл на помощь, заканчивали уборку: столы — четыре тех самых, голубых, вчерашних, — были уже установлены на своих местах, и женщины, красные от усердия, сбиваясь с ног, но не жалуясь, заканчивали их накрывание. Белые скатерти, чистые, выглаженные, ложились на деревянные столешницы, как снег на пашню, и на них уже появлялись тарелки и приборы, расставляемые с той торопливой тщательностью, которая бывает у людей, когда время поджимает, а дело ещё не доделано. — Вам не победить меня, идиоты, — прохрипел Аркос, и голос его, сорванный долгими часами на ветру и страхом, звучал как скрежет ржавого замка. — Аркос никогда не сдаётся. Никогда. Запомните это. - Он произнёс эти слова с той отчаянной, судорожной убеждённостью, которая бывает у людей, когда они чувствуют, что проигрывают, но не могут признаться в этом даже самим себе: — Императрица София, принц Франц уже прибыли, граф, — сообщил Снайги, и голос его был тих, но настойчив, как у человека, который обязан докладывать неприятные известия, хотя предпочёл бы промолчать. — Проклятье, — прохрипел Аркос, и в этом слове было столько горечи, сколько бывает в переспелой желчи. — Идея… Нужна идея… Мне срочно нужна идея! Кхе-кхе… Он хотел крикнуть, но вместо крика из его груди вырвался надрывный, мучительный кашель, который согнул его пополам и заставил ухватиться за холодный камень башни, чтобы не упасть. В этом кашле слышалось всё: и старость, и болезнь, и та немощь, которая настигает человека, когда он меньше всего готов к ней, когда есть ещё силы ненавидеть, но уже нет сил действовать. В этот момент Аркос заметил, что Грегор — его верный, но вечно голодный помощник — опять что-то жуёт. Уголки рта его были перепачканы, пальцы в чём-то маслянистом, и взгляд его был устремлён не на врагов, не на праздничные столы, а на тот невидимый, но ощутимый кусок, который он пережёвывал с медленным, сладострастным усердием, как корова, жующая свою жвачку, и для которой весь мир — только еда и её переваривание. — Грегор, заканчивай есть, — прохрипел Аркос, и в голосе его слышались и раздражение, и отвращение, и бессильная злоба человека, который не может заставить другого чувствовать то же, что чувствует он сам. — Оставь свою кашу… для дорогих гостей… Пусть подавятся, эти выскочки, а ты береги силы для дела. - Но Грегор, человек простой и неприхотливый, для которого еда была не роскошью, а единственной доступной радостью в этой жизни, полной скитаний и унижений, даже не поднял головы: — Граф, — сказал он спокойно, даже с некоторым достоинством, — дайте поесть спокойно. Я не хочу остаться голодным. Если мы сегодня умрём, так хоть с полным желудком. А если не умрём — тем более, силы пригодятся. Понимая, что Аркос не отстанет от него со своими поучениями — ибо граф мог не есть сам, но не мог видеть, как едят другие, не испытывая при этом зубной боли, что ли, или какой другой хвори, — Грегор решил действовать. Он, человек ловкий и при случае не брезгующий никакой работой, проник на кухню замка через окно — узкое, едва проходимое, но для такого тощего, как он, вполне подходящее. Там, на столе, среди прочих яств, возвышался торт — главное украшение праздничного стола, тот самый, который вчера испекла Гретта и который был разрушен прошлой ночью, но к утру восстановлен стараниями тех же заботливых рук. У Грегора в руках всё ещё была каша — остатки той самой, что он нёс с собой, пряча за пазухой, и в ней плавал один-единственный грибочек, маленький, коричневый, сморщенный, но, видимо, для Грегора драгоценный. Он подошёл к торту, посмотрел на него с той смесью благоговения и презрения, с какой голодный человек смотрит на пищу богатых, и, не долго думая, вылил остатки каши прямо на торт. — Какая жалость, — проговорил он, и в голосе его слышалась та поддельная, театральная печаль, которая бывает у человека, который сделал нечто дурное и хочет придать этому видимость случайности. — Там остался грибочек... А ведь мог бы съесть его отдельно, но теперь он весь в креме. Пропал грибочек. Он наклонился, убирая посуду, и, сделав своё чёрное дело, уже хотел было скрыться тем же путём, каким пришёл, но в последний момент не удержался и, словно бы невзначай, слизнул с пальца остатки крема, смешанного с кашей. И в этом движении было столько животной, бессмысленной хитрости, что, глядя на него, можно было подумать не о зле, но о какой-то нелепой, жалкой комедии, которую разыгрывают несчастные люди, не понимающие даже, что они жалки. А сверху, через стеклянную крышу, за всем этим наблюдал граф Аркос, и лицо его было лицом человека, который уже не знает, что ему делать со своей жизнью и со своей злобой, и который всё ещё надеется, что каша на торте — это не просто ребячество голодного слуги, но начало большого и страшного преступления, которое перевернёт ход событий. Но в глубине души, куда он боялся заглядывать, он уже чувствовал, что никакое преступление уже не спасёт его, и что каша на торте — это не месть, а всего лишь гриб, пропавший в креме, и жалость к этому грибу — вот единственное, что осталось от его величия. Ибо так устроен мир: зло, достигая своей крайней точки, становится смешным, и в этой смехотворности — его самое страшное, последнее наказание. Наступило время, и всех гостей стали приглашать к столу. Было то особенное, предпраздничное мгновение, когда всё уже готово, но ничего ещё не началось, и люди, собравшиеся в зале, чувствуют ту приятную, щекочущую нервы неопределённость, которая бывает перед началом большого события. Крестьяне, те самые, что ещё час назад мыли полы и накрывали скатерти, теперь стояли вдоль стен — не потому, что им не хватало места за столами, а потому, что так было заведено, так было правильно, ибо они привыкли уважать тех, кто выше их положением, и это уважение было не рабским, но добровольным, идущим от сердца. Они ждали прибытия императорской и королевской семей — ждали с той терпеливой, почтительной готовностью, с какой люди, привыкшие к труду и порядку, встречают тех, кого считают своими благодетелями. И когда наверху, у парадной лестницы, показались сначала императрица София — величественная, несмотря на свои годы, с прямой спиной и холодным, но не лишённым достоинства лицом, — а за нею Франц и Иви, а позади, чуть поодаль, скромно, но с претензией, стояла Хелена, — крестьяне не выдержали. И тотчас зал наполнился тем радостным, многоголосым ликованием, какое бывает только у людей простых и сердечных, когда они видят тех, кому хотят выразить свою любовь, не умея сделать это иначе как криком. — Ура! — загремело со всех сторон. — Слава императрице! Здравствуйте, принц Франц! Принцесса Иви! Крики эти были нестройными, но от того ещё более искренними. Крестьяне махали руками, женщины вытирали слёзы концами платков, дети, которых взяли с собой самые отчаянные, подпрыгивали на месте, пытаясь разглядеть гостей из-за спин взрослых. София, привыкшая к придворным овациям, но, как всякая женщина, не равнодушная к искренним проявлениям чувств, остановилась на мгновение и, слегка наклонив голову, произнесла те простые, но весомые слова, которые умела говорить в таких случаях: — Спасибо. Благодарю вас. Франц и Иви, не столь искушённые в публичных выступлениях, но от того не менее тронутые, просто помахали рукой — синхронно, как будто они давно уже жили одной душой, — и в этом жесте было столько тепла, что крестьяне закричали ещё громче. И уже они хотели начать спускаться вниз по лестнице, как на верхней площадке появился ещё один гость — тот, кого многие видели впервые, но о ком уже наслышались. То был король Максимилиан Второй, властитель Баварии, и шёл он не один, а в сопровождении своей дочери, герцогини Людовики, и зятя своего, герцога Макса. И как только крестьяне узнали его — по портретам, по рассказам, по той особенной, королевской стать, которая не смешивается ни с какой другой, — новый взрыв радости потряс своды замка. — Ура! — закричали они ещё громче прежнего. — Да здравствует его Величество король Максимилиан Второй! Король, человек простой в обращении, хотя и не простой по положению, остановился, окинул взглядом зал — всех этих людей в праздничных, хотя и небогатых одеждах, с их красными от волнения лицами, с их счастливыми, наивными улыбками — и, тронутый до глубины души, махнул рукой. — Благодарю, — сказал он, и голос его, негромкий, но отчётливый, был слышен в самых дальних углах зала, потому что в этот миг все притихли, боясь пропустить хоть одно слово. После этого все стали занимать места. Был тот особенный, церемониальный беспорядок, когда каждый знает, где ему положено сидеть, но никто не хочет садиться первым, чтобы не показаться слишком нетерпеливым. Но вот, наконец, все расселись, и началась та сложная, невидимая постороннему глазу игра, которая составляет суть всякого званого обеда: кто с кем рядом, кто кому улыбнулся, кто от кого отвернулся. Хелена, не теряя ни секунды, села слева от Франца — с той стремительной, почти хищной грацией, которая у неё означала «я здесь главная». Иви, напротив, села справа от него — спокойно, без суеты, как человек, который уверен в своём месте и не нуждается в том, чтобы его отвоёвывать. А рядом с Иви, так что они оказались почти рядом, сел Томи, молодой хозяин замка, который, несмотря на свою юность, держался с тем достоинством, которое даётся не воспитанием, а природным умом и добрым сердцем. — Ты можешь не искать меня, Франц, — пропищала Хелена своим пронзительным, режущим слух голоском, и в этом «пропищала» было всё: и претензия на близость, и желание обратить на себя внимание, и та детская, нелепая ревность, которая у взрослых людей выглядит особенно жалко. — Я слева от тебя. — Я ищу не тебя, Хелена, — спокойно, но с той ледяной вежливостью, которая хуже любой грубости, ответил Франц, даже не повернув головы в её сторону. Этот ответ — такой простой, такой неожиданный и такой убийственный в своей прямоте — вызвал одновременный смешок у Иви и Томи. Они оба подавили его почти мгновенно — Иви, привыкшая к самоконтролю ассасина, накрыла рот ладонью, Томи прикусил губу, — но Хелена, кажется, всё равно заметила, потому что лицо её на миг исказилось той быстрой, злой судорогой, которая бывает у людей, когда их ударяют по самому больному месту. Тут подошла Гретта, красная от жара и усердия, неся в руках большое, дымящееся горячее блюдо — то самое, которое она готовила с утра и которым гордилась больше всего на свете. Она поставила блюдо на стол и уже хотела что-то сказать, но Хелена, не дав ей рта раскрыть, брезгливо отмахнулась рукой, как отмахиваются от назойливой мухи. — Баварская пища слишком тяжёлая, — сказала она, и в этом «слишком тяжёлая» слышалось столько презрения к местным обычаям, к простой, сытной крестьянской еде, что Гретта, женщина не гордая, но и не лишённая чувства собственного достоинства, только пожала плечами и отошла, не сказав ни слова. И в этом молчаливом уходе было больше достоинства, чем во всех её речах вместе взятых. - Тут императрица София, которая до сих пор смотрела на всё происходящее с тем спокойным, чуть отстранённым вниманием, какое свойственно женщинам её положения и возраста, оглядела стол и, не найдя кого-то, слегка нахмурилась: — Я не вижу Сисси и Наруко, — сказала она, и в голосе её слышалась та лёгкая, едва заметная тревога, которую она позволяла себе только с самыми близкими. — Неужели они заболели? В такой день, когда все собрались, а их нет... — Да, — подхватил король Максимилиан, который тоже оглядывал стол в поисках своей приёмной внучки. — Мне тоже интересно, куда делись девушки? Наруко писала мне такое тёплое письмо, а сама не встречает. Не порядок. - Тут герцог Макс, который всё это время сидел с видом человека, знающего некую приятную тайну и с трудом её скрывающего, подал голос: — Они сейчас выйдут, Ваше Величество, — сказал он, и в голосе его слышалась та мягкая, успокаивающая уверенность, которая бывает у отца, когда он готовит сюрприз для своих детей. — Сисси ни о чём не догадывается. Это сюрприз. Она думает, что просто идёт обедать, а её ждёт нечто большее. - Он сделал паузу и добавил, понизив голос и обращаясь уже к обоим монархам сразу: — А ещё у меня есть сюрприз для вас. Но об этом позже. Всему своё время. И только он это сказал, как произошло нечто, чего никто не ожидал. Прямо перед Хеленой, прямо над её тарелкой, откуда-то сверху, словно из воздуха, приземлился попугай — яркий, зелёный, с красной грудкой, с блестящими, умными глазами. Это был Госип, тот самый попугай, который принадлежал кому-то из домашних, а может быть, никому и не принадлежал, а просто жил в замке, как жили в старых домах эти вольные, своенравные птицы, привыкшие к людям, но не приручённые до конца. Попугай сел на край стола, склонил голову набок, с минуту внимательно разглядывал Хелену своими круглыми, немигающими глазами, а потом, вытянув шею, произнёс тем скрипучим, нечеловеческим голосом, который у попугаев всегда звучит как насмешка: — Ну, ты дуешься? И в этом простом, почти детском вопросе — «Ну, ты дуешься?» — было столько неожиданного, столько точного попадания в то, что все видели, но никто не решался сказать, что по залу прокатилась волна сдавленных смешков. Даже императрица София, которая редко позволяла себе улыбаться за столом, прикрыла рот веером, а король Максимилиан, который не любил скрывать своих чувств, рассмеялся открыто, громко, по-доброму. Хелена побагровела. Она попыталась отогнать попугая, но Госип, сделав вид, что испугался, перелетел на другое место и оттуда, с безопасного расстояния, ещё раз чётко, раздельно, как урок, произнёс: — Дуешься. Дуешься. Случившееся с попугаем — этот неожиданный, дерзкий вопрос «Ну, ты дуешься?», — вызвало смех у Франца. Он не был злым человеком, и смех его был искренним, детским почти, тем смехом, который вырывается наружу помимо воли, когда видишь что-то нелепое и неожиданное. Хелена, решив подыграть — ибо она была из тех людей, которые скорее проглотят яд, чем признают, что над ними смеются, — тотчас подхватила, засмеялась тоже, но смех её был не настоящий, а тот театральный, деланный смех, который слышен всем, но радует только тех, кто его производит. Иви и Томи продолжали сдерживать свой порыв — Иви потому, что она была ассасином и привыкла не показывать чувств, Томи потому, что он был хозяином и не хотел обижать гостя, даже такого неприятного, как Хелена. В этот самый момент наверху, у лестницы, показались четверо: Сисси, Наруко, Карин и Саске. Они только что закончили свои сборы и спускались вниз, к праздничному столу, но, услышав смех, остановились у перил. И то, что увидела Сисси, заставило её сердце сжаться. Она увидела Франца — своего дядю, человека, котого любила, доверяла, считала чуть ли не единственным мужчиной, способным на верность и постоянство. И она увидела, что он смеётся. Смеётся с Хеленой. С Хеленой, которая всегда, сколько Сисси её помнила, вилась вокруг Франца, как муха вокруг мёда, которую он, казалось, не замечал, но которая никогда не исчезала, появляясь в самый неожиданный момент, как тарантул из-под камня. — «Дядя Франц? — подумала Сисси, и мысль эта была горькой, как полынь. — И Хелена? О нет, это невозможно. Этого не может быть, потому что не может быть никогда.» Она не сказала этих слов вслух. Но из её глаз, помимо её воли, упали две слезы — чистые, прозрачные, те слёзы, которые бывают у людей, когда они видят крушение того, во что верили, как в истину. Наруко, стоявшая рядом, заметила это мгновенно — она вообще замечала всё, что касалось её близких, быстрее, чем кто-либо другой. Она проследила за взглядом Сисси, увидела Франца и Хелену — смеющихся, сидящих рядом, — и её собственное лицо стало твёрдым, как камень. — Успокойся, Сисси, — сказала она, и голос её был тих, но твёрд, как сталь. — Не делай поспешных выводов. Смех бывает разным. — В чём дело? — спросила Карин, которая не видела того, что видели они, потому что её взгляд был устремлён на лестницу, а не в зал. - Наруко указала рукой — без лишних слов, но так, что Карин и Саске тотчас поняли, куда смотреть: — Это кронпринц Франц, — сказала Сисси, и голос её дрожал, как натянутая струна, которую вот-вот перережут. — Дядя. Слева от него — Хелена фон Гроссберг. Дочь венского маршала. Она… она всегда была рядом. Слишком рядом. А теперь он смеётся с ней. — И поэтому, — спросил Саске, и в голосе его слышалась та холодная, рассудочная логика, которая была свойственна ему во все времена, — ты одела кимоно Акацуки? Чтобы показать, что ты не такая, как они? Или чтобы быть готовой к бою, если этот бой понадобится? — Нет, — ответила Наруко, и голос её был спокоен, как у человека, который давно разделил в себе чувства и поступки и не смешивает одно с другим. — Франц с этим никак не связан. Кимоно — это моё решение, моя готовность к тому, что может случиться, но не к тому, что уже случилось. — Тогда почему ты расстроилась? — спросила Карин, обращаясь к Сисси, и в её голосе слышалось искреннее, женское недоумение. — Ты же невеста? Я слышала, ты была помолвлена с ним, но помолвка расстроилась. Теперь он свободен, и ты свободна. Почему же тебя волнует, с кем он смеётся? Или ты всё ещё… — Я не невеста, — перебила Сисси, и в её голосе появилась та резкость, которая бывает у людей, когда их спрашивают о том, чего они сами до конца не понимают. — Или была, но это не важно. Важно другое: он мой дядя. Он мне не чужой человек. И видеть его рядом с той, кто… Она не договорила. Не потому, что не знала слов, а потому, что слова эти были слишком грубыми, чтобы произносить их при всех. Наруко, которая всё это время не отрываясь смотрела вниз, в зал, вдруг заметила то, что ускользнуло от остальных: на столе, среди тарелок и бокалов, сидел попугай — тот самый Госип, который только что устроил представление. И она, с той мгновенной, почти звериной проницательностью, которая даётся годами выслеживания врагов и чтения их намерений, поняла, в чём дело. — Видимо, этот попугай что-то сказал, — сказала она негромко, — и это рассмешило Франца. А Хелена, как всегда, решила подыграть. Она смеётся не потому, что ей смешно, а потому, что хочет казаться своей. Она не виновата, что у неё нет чувства юмора. — Я не вижу в этом проблемы, — сказал Саске, и в его тоне слышалась та мужская, прямолинейная логика, которая не принимает в расчёт женских тонкостей. — Человек рассмеялся. Другой человек засмеялся следом. Где здесь трагедия? — Я тоже не вижу проблемы, — добавила Наруко. — Посмотри: Иви Фрей сидит справа от Франца. Она — его невеста. И она никак не реагирует. Ни смеха, ни обиды, ни ревности. Спокойна, как удав. — А должна? — спросила Карин, и в её вопросе было не праздное любопытство, а то искреннее желание понять, которое бывает у людей, когда они сталкиваются с незнакомыми обычаями. — Иви — невеста дяди, — сказала Сисси, и в голосе её слышалась та горечь, которая бывает, когда видишь, что другие переносят то, чего ты перенести не можешь. — И она не реагирует. Вообще никак. Как будто это не её мужчина смеётся с другой женщиной. — Это потому что Иви — ассасин, — ответила Наруко, и в её голосе слышалась та усталая, почти скучающая интонация, с какой объясняют прописные истины тем, кто не хочет их понимать. — И на подобное она не ведётся. У ассасинов другой кодекс. Для них главное — цель и задание. А ревность… ревность это роскошь, которую они не могут себе позволить. — Хочешь сказать, что она убийца, как мы? — уточнил Саске, и в его взгляде появилось то особенное, профессиональное любопытство, которое бывает у людей, когда они оценивают другого бойца. — Да, — ответила Наруко. — Вот только мы, шиноби, выполняем миссии — разные, не только убийственные. А такие, как Иви, убивают ради конкретной цели. Но в остальном… в остальном мы с ней коллеги. Может быть, поэтому она и не реагирует на Хелену. Потому что для неё Хелена — не соперница, а просто досадная помеха, которую можно либо убрать, либо не замечать. И она выбрала второе. - Тут Наруко повернулась к Сисси и, взяв её за руку, сказала тем спокойным, но настойчивым тоном, который не терпел возражений: — Сисси, тебе надо умыться. Пока не поздно. Пока никто не заметил твоих слёз. Иди, умойся, приведи себя в порядок. И когда вернёшься, смотри на всё это как на спектакль. Ты — зрительница. Не актриса. Поняла? Сисси кивнула и, не говоря ни слова, повернулась и пошла прочь — туда, где был умывальник, где можно было остаться одной на минуту, где можно было выплакать эти слёзы, никому не показывая, и смыть с них следы, чтобы никто не догадался. Наруко пошла было за ней, но остановилась, оглянулась на зал, и в этот момент снизу, из-за стола, раздался голос — строгий, требовательный, не терпящий возражений: — Сисси! — вырвалось у императрицы Софии, когда она заметила, что Сисси куда-то, уходит вместо того чтобы спускаться, поворачивает обратно. — Сисси, стой! Куда ты? Но Сисси не остановилась. Она, как будто не слышала, продолжала идти, и тогда София, женщина не привыкшая к непослушанию, встала из-за стола и, вместе с Иви, которая тоже поднялась, не говоря ни слова, поспешила за ней. Ибо в глубине души, под всей этой императорской холодностью, София чувствовала, что здесь что-то не так, и что промедление может стоить дороже, чем нарушение этикета. А в это время внизу, в зале, за другим столом, где сидели те, кто готовил еду, Гретта, раскрасневшаяся и всё ещё не остывшая после жаркого у плиты, недовольно качала головой. — Значит, наша пища тяжёлая, — говорила она, и в голосе её слышалась та обида, которая бывает у людей, когда их труд, их любовь, вложенная в каждое блюдо, отвергается с порога, даже не попробовав. — Эта Хелена даже не понимает, что большую часть приготовила принцесса Наруко. Не она, не её повара, а сама принцесса, своими руками. А она говорит — «тяжёлая». Тяжёлая для её изнеженного желудка, я так понимаю. - Она подошла к торту — тому самому, который пекла с такой любовью, который был короной её кулинарного искусства, — и, наклонившись, чтобы поправить свечи, вдруг замерла: — А мой торт? — сказала она, и в голосе её послышалась тревога. — Что она скажет о моём торте? Тоже скажет, что тяжёлый? Или что сладкий? Или что… София и Иви, оставив за спиной шумный зал, где ещё продолжали перешёптываться гости и где попугай Госип, довольный произведённым эффектом, чистил перышки, поднялись наверх и вошли в ту комнату, где, как они догадывались, происходило нечто, не терпящее отлагательства. И действительно, они увидели Сисси: она сидела на краю кровати и плакала — не громко, не навзрыд, как плачут дети, когда у них отнимают игрушку, а тихо, по-взрослому, теми скупыми, горькими слезами, которые текут по щекам безостановочно, но беззвучно, и которые труднее всего унять. Наруко и Карин стояли по обе стороны от неё и успокаивали — каждая по-своему: Наруко — молчаливым, твёрдым присутствием, а Карин — теми мягкими, женскими прикосновениями, которые говорят больше слов. Рядом же, у двери, сложив руки на груди, стоял Саске — молчаливый, сосредоточенный, как часовой на посту, хотя, в сущности, он просто не знал, что сказать, и предпочитал не говорить ничего, чем сказать что-то невпопад. София, переступив порог, на мгновение задержалась, давая глазам привыкнуть к полумраку комнаты, а затем решительно подошла к Сисси, села рядом и взяла её за руку — тем уверенным, материнским жестом, который не терпит возражений и который говорит: «Я здесь, я сильнее твоей печали, и мы справимся». — Что случилось, Сисси? — сказала она, и в голосе её, обычно таком строгом и официальном, вдруг прозвучала та мягкость, которую она позволяла себе только с самыми близкими. — Не нужно плакать. Вытри слёзы. В твоём возрасте плакать из-за пустяков неприлично, а из-за серьёзных вещей — бесполезно. - Сисси подняла на неё заплаканные глаза — красные, опухшие, с длинными мокрыми ресницами, — и в этом взгляде было столько детской обиды и взрослого отчаяния, что София невольно вздохнула: — Я просто не ожидала увидеть дядю Франца в обществе Хелены, — сказала Сисси, и голос её прерывался, как ручей, запруженный камнями. — Я думала… я надеялась… что он… а она сидит рядом, смеётся, как будто имеет на него право. - Она перевела взгляд на Иви, которая стояла поодаль — спокойная, невозмутимая, с лицом, на котором не было написано ровно ничего, как на стене, и спросила с той горькой, почти обвиняющей интонацией, которая бывает у людей, когда они не могут понять чужого равнодушия: — Иви, а ты? Как ты можешь на это смотреть? И никак не реагируешь? Неужели тебе всё равно? Или у тебя нет сердца? - Иви не отвечала сразу. Она подошла к окну, остановилась, глядя на что-то там, вдалеке — может быть, на лес, на небо, а может быть в просто в пустоту, собираясь с мыслями. Потом, не оборачиваясь, сказала тем ровным, бесцветным голосом, каким говорят люди, когда каждое слово им стоит больших усилий, чем обычно: — Почему ты беспокоишься о чужом счастье, Сисси? Это не твоя жизнь. Это моя жизнь. И Франца. И Хелены, если уж на то пошло. Ты здесь ни при чём. — Но ведь ты и дядя Франц помолвлены! — воскликнула Сисси, и в голосе её слышалось недоумение человека, для которого помолвка — это святое, нерушимое, то, что должно защищать от всякого рода посягательств. — Вы — жених и невеста. А она рядом с ним, и она смеётся, и он смеётся с ней, и ты… ты стоишь и смотришь на это, как будто так и надо! - Иви медленно повернулась. Лицо её было всё тем же — спокойным, непроницаемым — но в глазах, в самой глубине, за этой спокойной гладью, что-то мелькнуло. Что-то тёмное и острое, как лезвие, которое прячут в ножнах, но которое всегда готово выйти наружу: — Я умею подавлять свои эмоции, — сказала она, и каждое слово было отточено и холодно, как сталь. — Поэтому я не реагирую внешне. Но внутри себя… внутри себя я уже несколько раз прокляла Хелену. И если бы здесь не было столько свидетелей, если бы это не был праздник, если бы я могла действовать, не думая о последствиях… она бы уже пожалела о том, что родилась на свет. Она сказала это так спокойно, так обыденно, как будто речь шла о погоде или о том, что на обед, что Сисси на мгновение перестала плакать и только смотрела на неё расширенными глазами, не зная, верить или нет. София, которая всё это время внимательно слушала, покачала головой — не осуждающе, а скорее устало, как человек, который привык к тому, что молодые говорят глупости, но не может на них за это сердиться. — Знаешь, Сисси, — сказала она, обращаясь к девушке, — Франц и Карл любят тебя как племянницу. И как бы там ни было, как бы ни сложилась твоя судьба с Францем — а она, как известно, сложилась не так, как мы все надеялись, — они оба всегда считали тебя своей родной кровью. И поэтому, когда ты не ответила на письмо Франца — а он писал тебе, ещё до того, как мы решили сюда ехать, — он очень расстроился. И решил лично приехать к тебе. Не потому, что должен, не потому, что так надо, а потому, что он волновался. Потому что ты — его племянница, и он не хотел терять связь. — Он не получил моё письмо? — удивилась Сисси, и в голосе её впервые за этот разговор прозвучало не горе, а удивление — то светлое, почти детское удивление, которое бывает, когда вдруг обнаруживаешь, что зло, которое ты считал намеренным, на самом деле было всего лишь ошибкой, случайностью. — Возможно, письмо перехватили, — предположил Саске, который всё это время стоял молча, но теперь счёл нужным вставить слово. — В таких делах, когда замешаны высокие особы, перехват писем — не редкость. Есть люди, которым выгодно, чтобы вы не понимали друг друга. И они делают всё, чтобы между вами была пустота и недоверие. — Скорее всего, так и было, — согласилась Иви, кивнув, как человек, который многое видел и многому научился. — Я знаю, как работают такие механизмы. Иногда достаточно перехватить одно письмо, один гонец, одну весть — и всё, отношения рушатся, люди становятся врагами, а те, кто это устроил, остаются в тени и пожинают плоды. — А он мне писал? — спросила Сисси, и в её взгляде было столько надежды, столько той детской, трепетной веры в то, что всё можно исправить, что София и Иви не сговариваясь кивнули — сначала одна, потом другая, и кивки их были твёрдыми, убедительными, не оставляющими места сомнениям. — Писал, — сказала София коротко. — И не один раз. И ждал ответа. И не дождался. И очень переживал. На лице Сисси произошла перемена — та удивительная, почти волшебная перемена, которая бывает у людей, когда выясняется, что мир не так плох, как им казалось, и что те, кого они боялись потерять, всё ещё с ними, всё ещё любят, всё ещё помнят. Слёзы на её глазах ещё блестели, но это были уже не слёзы обиды, а слёзы облегчения, и губы её дрогнули в той полуулыбке, которая бывает перед настоящей улыбкой, как заря перед солнцем. — Ах, — выдохнула она, — тогда это всё меняет. Всё, абсолютно всё. Она вытерла слёзы рукавом — не так аккуратно, как следовало бы в платье, но так искренне, что никто не сделал ей замечания, — и встала с кровати, и плечи её расправились, и в глазах появился тот блеск, который появляется у людей, когда они снова находят смысл жизни. Тут Наруко, которая всё это время наблюдала за разговором с той спокойной, чуть насмешливой внимательностью, которая была свойственна ей, подала голос: — Не забудь поблагодарить Томи. Это он всё затеял. Он пригласил венский двор. Он хотел, чтобы вы с Францем встретились и поговорили. Он верил, что всё уладится, даже когда ты сама уже не верила. — Неужели это он всё организовал? — спросила Сисси, и в голосе её слышалось восхищение — то искреннее, детское восхищение, которое человек всегда чувствует к тому, кто сделал для него то, чего он сам сделать не мог. — Такой молодой, а уже… уже такой… такой настоящий. — Организовал не всё, — поправила Наруко, и в её голосе прозвучала та лёгкая, скромная усмешка человека, который не привык приписывать себе чужие заслуги, но и не любит, когда его собственные заслуги остаются в тени. — Он пригласил Франца и императрицу. А я пригласила короля. У каждого из нас была своя роль, и мы обе сыграли её, как могли. - Тут София, которая при этих словах повернулась к Наруко и смотрела на неё с новым, непривычным выражением — не холодным, не оценивающим, а почти тёплым, почти человеческим, — сказала: — И я благодарю тебя, Наруко. Мне не часто удаётся увидеться с кузеном. Мы разные люди, Максимилиан и я, но он — моя семья. И ты дала мне возможность в который раз убедиться, что семья — это не только те, кто рядом каждый день, но и те, кто далеко, но остаётся в сердце. Она хотела добавить что-то ещё, но остановилась, потому что в комнате вдруг стало тихо — той особенной тишиной, которая бывает, когда все сказали главное, а остальное — уже лишнее. И только слышно было, как за окном ветер шевелил ветви старого дуба и как внизу, в зале, доносились отдалённые голоса гостей, которые пили, ели, смеялись и не знали, что здесь, наверху, в этой маленькой комнате, только что произошло примирение — негромкое, без свидетелей, но от того не менее важное, чем любое публичное заявление. Наконец наступил тот момент, которого все ждали с нетерпением — момент десерта. Гретта, раскрасневшаяся, уставшая, но гордая, как полководец после победы, вынесла торт. Она несла его на вытянутых руках, торжественно, как дароносицу, и лицо её было светло и торжественно, хотя никто не знал, да и не мог знать, что торт этот, ещё час назад бывший верхом кулинарного искусства, теперь был местами испорчен — испачкан кашей, которую Грегор вылил на него во время своего тайного визита на кухню. Но Гретта, утомлённая заботами дня и взволнованная присутствием высоких гостей, не заметила этого — она смотрела на свой торт любящими, но уже затуманенными усталостью глазами и видела не то, что было на самом деле, а то, что она хотела видеть: своё лучшее творение, венец её трудов. Присутствующие за столом, изголодавшиеся после долгого ожидания и многочисленных речей, приветствовали появление торта радостными восклицаниями. Даже те, кто был сыт, находили в себе место для десерта, ибо сладкое, как известно, имеет свойство помещаться в желудке отдельно от всего остального, по каким-то своим, неведомым физиологии законам. — Торт, — прохрипел Аркос, наблюдавший за всем происходящим со своего наблюдательного пункта на крыше, и в этом хрипе слышалась и ненависть, и зависть, и тоска — тоска по тому, что когда-то принадлежало ему, а теперь было у других. — Наконец-то... Торт поставили на стол, и случайным образом — или, может быть, не случайным, ибо в жизни нет ничего случайного, а есть лишь невидимая рука судьбы, которая расставляет всё по своим местам, — он оказался прямо перед Хеленой. Франц, сидевший рядом, бросил взгляд на торт и тотчас заметил, что с ним что-то не так: на одном боку, там, где крем был особенно пышным и розовым, виднелись какие-то комки, неестественные, чужеродные, которые не могли быть частью кондитерского замысла. Но Франц, будучи человеком воспитанным и не желавшим портить праздник ни себе, ни другим, промолчал. Он опустил глаза и взял в руки бокал, делая вид, что рассматривает игру света в вине, но на самом деле просто не зная, куда смотреть. Гретта, которая всё ещё стояла возле Хелены — не потому, что хотела прислуживать именно ей, а потому, что та оказалась ближе всех к месту, откуда раздавался торт, — сложила руки на бедре и смотрела на молодую особу с тем недовольным, выжидательным выражением, которое бывает у людей, когда они ждут похвалы, но не надеются её получить. — Э… — протянула Хелена, и в этом звуке было столько капризного, детского удовлетворения, сколько бывает у кошки, когда она забирается на хозяйское место. — Я обожаю сладкое. Обожаю, обожаю, обожаю. И она, не долго думая, взяла именно тот кусок, где была каша, — взяла его с той стремительной, неразборчивой жадностью, которая бывает у людей, привыкших брать от жизни всё без разбора, не глядя, что именно они берут. Сверху, с крыши, Аркос видел это. Его глаза, привыкшие к темноте и к расстоянию, различали каждое движение Хелены, каждый взмах её руки, каждую улыбку на её лице. И он, человек, который сам был не прочь испортить чужой праздник, вдруг почувствовал нечто похожее на сострадание — не к Хелене, нет, а к себе, к своему замыслу, который сейчас, в эту самую минуту, или осуществится, или провалится навсегда. — Нет… — прохрипел он, и в этом хрипе слышалась мольба. — Не ешь, не ешь, Хелена... Сделай милость, не ешь. Но Хелена, разумеется, не слышала его. Она поднесла вилку ко рту, и в следующее мгновение каша, смешанная с кремом, исчезла в её утробе. Аркос вздохнул — тем глубоким, надсадным вздохом, которым вздыхают люди, когда понимают, что их месть оказалась не такой страшной, как им хотелось, а такой, какой она была на самом деле — жалкой, нелепой, неубедительной. И пока все ели десерт — кто с удовольствием, кто с сомнением, кто с тайной надеждой, что следующий кусок окажется лучше, — Томас, хозяин замка, оглядел стол и заметил, что за ним отсутствуют многие из тех, кто должен был быть в центре внимания. — Принцесса Сисси и принцесса Наруко не появились, — сказал он негромко, обращаясь к соседям, но так, чтобы его слышали и другие. — Императрица и принцесса Иви куда-то ушли. Принц Франц сидит совсем грустный, сам не свой. Надо что-то делать, а иначе праздник будет испорчен. Мы столько готовились, столько ждали, а выходит, что главные гости — не здесь. - Король Максимилиан, который сидел напротив и слышал эти слова, положил на стол вилку, вытер губы салфеткой и сказал с той спокойной, уверенной интонацией, которая свойственна людям, привыкшим к тому, что их слушают: — На счёт этого не беспокойтесь. Я думаю, что София и Иви хотят что-то обсудить с Наруко и Сисси. Женские дела. Они ушли не потому, что им плохо, а потому, что им нужно поговорить. А поговорить, как известно, на людях бывает трудно. - Он сделал паузу, взял бокал, сделал глоток — не потому, что хотел пить, а потому, что в разговоре пауза, заполненная движением, всегда легче, чем пустая тишина, — и добавил: — Кроме того, я хотел кое-что обсудить с вами, господин Глюк. Дело есть дело, и его не следует откладывать, даже в праздник. — Конечно, — ответил Томас, и в голосе его слышалась та почтительная готовность, которая бывает у солдата, когда командир говорит: «Есть разговор». — Я слушаю, Ваше Величество. Внимательно. — Из отчёта Наруко, — начал король, и при этих словах все, кто сидел рядом, невольно подались вперёд, ибо имя принцессы, которая готовила японскую кухню и носила кимоно, уже успело обрасти слухами, — я знаю, что вы построили этот замок. Своими руками. От фундамента до крыши. И что строили вы его для графа Аркоса, а он не заплатил. — Вы правы, — ответил Томас, и голос его был твёрд, хотя в глубине глаз мелькнула та боль, которая бывает у человека, когда он вспоминает старую, незажившую обиду. — Изначально я строил этот замок для графа Аркоса. Вкладывал в него душу, силы, знания. Думал, что это — мой путь, моя судьба. Но он… он не заплатил. И я остался ни с чем. Более того — был изгнан, оклеветан, лишён всего. — Всё верно, Ваше Величество, — подтвердил бургомистр Генрих, человек солидный, неторопливый, привыкший к тому, что его слово имеет вес в округе. — В контракте всё было указано, чёрным по белому: сроки, суммы, условия. И так как граф Аркос не выполнил своих обязательств, не заплатил ни гроша, я, как бургомистр, постановил: замок отходит к сержанту Томасу Глюку. Закон есть закон, и для всех он един, будь ты граф или крестьянин. — Я считаю, это справедливое решение, — добавил Макс, герцог Баварский, зять короля, и голос его был твёрд и спокоен. — Я сам, своими глазами, видел контракт. Всё в порядке. Всё по правде. - Король Максимилиан кивнул — тем медленным, весомым кивком, который у него означал «я всё понял, я всё принял, теперь буду решать»: — Тогда у меня есть предложение, — сказал он, и в голосе его появилась та деловая, почти купеческая интонация, которая так не вязалась с его королевским величием, но которая делала его таким, каким он был на самом деле — человеком дела, а не только слова. — Какое? — спросил Томас, и голос его слегка дрогнул — не от страха, а от волнения, ибо он чувствовал, что сейчас решится его судьба, и судьба его сына, и судьба замка, который он строил и который стал ему родным. — Если вы прослужите в моём полку в течение года, — сказал король, и каждое слово его было отточено и весомо, как монета, — если вы покажете себя с лучшей стороны, если вы будете честны и усердны, как честны и усердны вы были, когда строили этот замок, — то я освобожу вас от уплаты налога на недвижимость и на окружающую территорию. Совсем. Навсегда. Замок и земля вокруг него станут вашими не только по праву контракта, но и по праву королевской милости. Томас поднял глаза на короля — и в этих глазах, суровых, солдатских, привыкших к ветру и пороху, стояли слёзы. Не те слёзы, которые льются от слабости, а те, которые появляются от переизбытка чувств, когда душа, как переполненный сосуд, не может больше вместить в себя ни радости, ни благодарности, и они выходят наружу единственным доступным им способом. — Это большая честь для меня, Ваше Величество, — сказал он, и голос его был глух, ибо он сдерживал рыдания. — Большая честь. Я согласен. И готов служить вам не год, а всю жизнь, если потребуется. Король протянул ему руку — не для поцелуя, а для пожатия, по-мужски, по-солдатски, — и Томас пожал её с той силой, с которой пожимают руки люди, когда слова уже не нужны. Потом Томас нагнулся — и поднял с пола небольшую гармошку, ту самую, на которой он играл в редкие минуты отдыха, в долгие вечера после работы, когда душа просила не тишины, а звуков, не покоя, а движения. Он поднял её бережно, как друга, как боевого товарища, и, обращаясь уже ко всем, кто сидел за столом, сказал: — Друзья мои. Какой же праздник без музыки? Мы собрались здесь не для того, чтобы есть и пить, а для того, чтобы радоваться. И в честь сегодняшней встречи дорогих гостей — тех, кто приехал издалека, и тех, кто всегда был рядом, — я сыграю вам баварскую джигу. Не обессудьте, я не профессиональный музыкант, но играю от души. Заиграла музыка. Та самая простая, незатейливая баварская джига, которую Томас извлекал из своей старой, видавшей виды гармошки, полилась по залу, наполняя его тем особенным, животворящим звуком, под которым ноги сами собой начинали двигаться, а лица — расплываться в улыбках. Крестьяне, те, кто ещё за минуту до этого стояли вдоль стен, почтительно и чуть застенчиво поглядывая на высоких гостей, не выдержали. Они встали, взялись за руки — теми широкими, мозолистыми, рабочими руками, которые умели и пахать, и строить, и, как оказалось, танцевать, — и, образовав большой, живой круг, пустились в пляс. Плясали они не так, как танцуют в придворных бальных залах — чинно, размеренно, с выученными па, — а так, как пляшут в деревнях: размашисто, весело, с притопами и прихлопами, с той первобытной, почти забытой в городах радостью, которая охватывает человека, когда он чувствует себя частью чего-то большого, единого, живого. Король Максимилиан Второй и герцог Макс остались сидеть за столом. Не потому, что не умели танцевать или не любили музыки, а потому, что их время для танцев уже прошло, и теперь они испытывали большее удовольствие, глядя на то, как танцуют другие. Они сидели рядом, два немолодых, умудрённых опытом человека, и молча наблюдали за кругом, и в этом молчании было больше понимания, чем в любых словах. Король иногда кивал в такт музыке, герцог пристукивал пальцами по столу, и оба они, каждый по-своему, думали об одном: о том, что жизнь идёт, что молодые сменяют старых, и что это правильно, и что в этой смене поколений, в этой вечной круговерти танцев, свадеб, праздников и будней, и заключается главный, невысказанный смысл человеческого существования. — О, танцы! — воскликнула Хелена, и голос её, пронзительный и капризный, прорвался сквозь музыку, как крик чайки сквозь шум прибоя. — Это здорово! Это чудесно! Пошли скорее, Франц! Я так люблю танцевать, и ты, я знаю, тоже любишь, и мы обязательно должны... Но тут ей стало плохо. Та самая каша, которую она, сама того не ведая, съела вместе с тортом, начала свой чёрный, неумолимый путь по её изнеженному, непривычному к такой пище желудку. Хелена почувствовала то самое недомогание, которое бывает у людей, когда они едят не то, что нужно, и не так, как нужно, и когда природа берёт своё, не спрашивая ни чинов, ни званий, ни положения в обществе. Она побледнела, схватилась за живот, и даже её губы, всегда такие яркие, накрашенные, поблекли и сжались в тонкую, страдальческую нитку. — О, что со мной? — проговорила она, и в этом «что со мной» было столько искреннего, детского недоумения, сколько бывает у человека, который впервые сталкивается с тем, что его организм может преподнести ему неприятный сюрприз. — Мне плохо... Очень плохо... Я, кажется, сейчас... Она не договорила. И, позабыв о всяком этикете, о танцах, о Франце, о своей гордости, о том, как она выглядит, и что о ней подумают, Хелена вскочила из-за стола и, прижимая руки к животу, поспешила к выходу — туда, где была уборная, где можно было побыть одной, где никто не видел её унижения. Франц проводил её взглядом — не сочувственным, нет, а с той лёгкой, едва заметной насмешкой, которая бывает у людей, когда они видят, что их недруг, их мучитель, их постоянное раздражение вдруг оказывается таким же слабым, таким же уязвимым, как и все прочие смертные. И в этой насмешке было что-то жестокое, но было и что-то справедливое, потому что Хелена, сама того не желая, получила по заслугам — не от кого-то, а от собственного желудка, который, как известно, не подкупается ни титулами, ни красотой. И в тот самый миг, когда Хелена, спотыкаясь, выбегала из зала, Франц заметил их. Сисси. И Наруко, и Карин, и Иви. Они стояли в проходе, у стены, все четверо — такие разные, но такие похожие в своей женской, молчаливой поддержке друг друга. Сисси — ещё влажная от слёз, но уже успокоенная, уже готовая к миру. Наруко — в своём боевом кимоно, настороженная, как часовой. Карин — в зелёном платье, которое так шло к её красным волосам, спокойная и уверенная. И Иви — невозмутимая, как стена, как скала, как сама судьба. — Сисси! — радостно, почти по-мальчишески, воскликнул Франц, и в этом восклицании было столько искренней, невыдуманной радости, что даже те, кто не знал всей их истории, почувствовали: здесь происходит нечто важное. — Наруко! Вы здесь, наконец! А я уж думал, вы заболели или уехали, или... — Дядя Франц! — так же радостно, ещё более звонко, ответила Сисси, и она уже хотела бежать к нему, но остановилась, бросила вопросительный взгляд на Иви: можно ли? Не будет ли это неловко? Не нарушит ли это каких-то неписаных правил, которые существуют между женщинами? - Иви посмотрела на неё — тем долгим, изучающим взглядом, который умела устремлять на людей, когда решала для себя, стоит ли им доверять, — и, слегка улыбнувшись, сказала: — Ну же, иди к нему. Чего ты ждёшь? Он твой дядя. А я... я подожду: — Ты уверена? — спросила Сисси, и в её голосе слышалась и надежда, и робость, и благодарность, и ещё что-то, чему нет названия. — Ради тебя, — ответила Иви, — я сделаю исключение. Иди. И Сисси поспешила к Францу — побежала, не прошла, не пошла, а именно побежала, как бегут дети навстречу родителям после долгой разлуки, и на полпути её догнал Франц, и они встретились, и закружились, и музыка, словно только того и ждала, заиграла громче, быстрее, веселее, и крестьяне расступились, давая им место, и весь зал, все эти люди, от короля до последнего служки, смотрели на них и улыбались, ибо нет на свете зрелища трогательнее, чем примирение. — Дядя, — говорила Сисси, танцуя с Францем, и слова её вырывались вместе с дыханием, торопливые, сбивчивые, как у человека, который боится не успеть сказать самое важное, — простите меня, ради бога, простите! Ваше письмо... оно до меня не дошло... Я его не получила... А вы, вы не получили моё? Я писала вам, честное слово, писала, но, наверное, оно затерялось, или... — И ты мне писала? — перебил её Франц, и в его голосе было столько удивления и столько облегчения, как будто с его плеч сняли тяжелую ношу. — Значит, я тоже не получил... Как же мы могли быть такими глупыми? Как же мы могли не догадаться, что наши письма перехватывают? Ведь столько раз уже было, столько раз нас предупреждали, а мы... — Надо было попросить Наруко или Иви отправить письма, — сказала Сисси, и в голосе её слышалась та лёгкая, почти весёлая укоризна, которая бывает у людей, когда они смотрят на прошлые ошибки с безопасного расстояния. — Они бы отправили так, что никто бы не перехватил. Никто на свете. — Ура! — закричал Томи, который всё это время стоял в стороне и смотрел на них сияющими глазами, и в его крике было столько счастья, столько искренней, детской радости, что все, кто его слышал, невольно улыбались. — Ура! Жизнь прекрасна! Франц и Сисси помирились! Всё кончено, всё хорошо, все счастливы! Музыка играла, круг танцующих расширялся, вовлекая в себя всё новых и новых людей, и казалось, что этому празднику, этой радости, этому единению не будет конца. Но в то же самое время наверху, на мокнущей от дождя крыше, происходило нечто совсем иное. Граф Аркос, который через стеклянную крышу видел всё, что творилось в зале — видел и танцы, и примирение, и радость на лицах, и то, как Хелена, его невольная союзница, убежала, побеждённая собственной глупостью, — бушевал в бессильной злобе. Он стучал каблуками по мокрому шиферу, и стук этот был похож на барабанную дробь — дробь ярости, дробь отчаяния, дробь человека, который понял, что все его планы рухнули, что его месть не удалась, что он снова, в который уже раз, остался ни с чем. — Всё пропало! — хрипло, надрывно, на грани крика и стона, говорил Аркос. — Мы опять проиграли! Нет-нет-нет... Это нечестно! Так не должно быть! Не может быть! Они не имеют права быть счастливыми, когда я несчастлив! А сверху, с неба, уже несколько минут падали первые, редкие капли. Тучи, тяжёлые, свинцовые, давно уже заслонили солнце, и теперь они, наконец, разродились дождём — тем настоящим, осенним, холодным дождём, который льёт как из ведра и который не прекратится до самого вечера. Капли стучали по крыше, по стёклам, по головам стоявших наверху людей, и Снайги, чьи плечи уже промокли насквозь, поёжился и сказал: — Я боюсь, граф, что сейчас мы до ниточки промокнем. Дождь, кажется, надолго. А у нас нет ни зонта, ни плаща, ни даже шляпы. Простудимся — и всё, конец. Аркос, который до этого смотрел вниз, на праздник, который был когда-то его, а теперь стал чужим, вдруг резко повернулся к Снайги. Глаза его — больные, воспалённые, с красными прожилками — вдруг загорелись тем особенным, безумным огнём, который бывает у людей, когда в отчаянии они вдруг находят выход, до того очевидный, что удивительно, как он не пришёл в голову раньше. — Что ты сказал? — переспросил он, и голос его, ещё минуту назад такой хриплый и надорванный, вдруг обрёл новую, пугающую силу. — Промокнем? Дождь? Вода? Потоп? Это же... это же блестящая идея! - Он выпрямился во весь рост — тощий, мокрый, смешной и страшный одновременно — и, воздев руки к небу, закричал, как пророк: — А! Что я вам говорил? Аркос никогда не сдаётся! Аркос всегда находит выход! Аркос — это вам не какой-нибудь... не какой-то... Он выстоит! Он отомстит! Он всем покажет! И в этот миг, под аккомпанемент дождя, барабанящего по крыше, и музыки, доносящейся снизу, и собственного хриплого, безумного голоса, граф Аркос почувствовал тот сладостный прилив сил, который бывает у людей, когда они решаются на последнее, отчаянное средство — неважно, хорошее или дурное, лишь бы не сидеть сложа руки. А внизу, в залитом светом и музыкой зале, никто не знал об этом, никто не догадывался, что над их головами, в осенней, дождливой мгле, замышляется новая беда, ещё более страшная, чем прежние. И только попугай Госип, который сидел на карнизе и чистил перышки, проводил Аркоса своим круглым, немигающим глазом и проговорил, как показалось, с укоризной: «Дурак. Дурак. Дурак», — но кто знает, может быть, он просто повторял то, чему его научили, а может быть, он действительно видел больше, чем все остальные. Томи, который весь этот день был в центре событий — то встречая гостей, то провожая крестьян, то следя за тем, чтобы всё шло по плану, — теперь, когда наступил тот самый, торжественный момент, ради которого, собственно, и затевалось всё это празднество, привёл гостей к одной двери. Шёл он впереди, лёгкий, быстрый, с лицом, на котором застыло выражение той особенной, детской торжественности, которая бывает у людей, когда они готовят сюрприз и знают, что сюрприз этот непременно удастся. Он прошёлся на цыпочках — не потому, что боялся кого-то разбудить или испугать, а потому, что в его душе вдруг поселилось то почтительное, трепетное чувство, которое заставляет нас двигаться тише, когда мы приближаемся к чему-то важному, сокровенному, такому, что не терпит шума и суеты. У самой двери он остановился, повернулся ко взрослым — ко всем им: к королю и императрице, к герцогу и герцогине, к Францу и Иви, к Саске и Карин, — и, подняв руку, как дирижёр перед оркестром, сказал тем особенным, немного приподнятым тоном, который употребляют люди, когда хотят, чтобы их слушали так же внимательно, как слушают музыку: — Прошу вашего внимания. Друзья мои, то, что вы сейчас увидите, приготовили мы — дети. Те, кто здесь присутствуют. Не взрослые, не наёмные мастера, не приглашённые художники, а мы — те, кто ещё не вышел из детства, но уже хочет сделать что-то доброе и красивое для тех, кого любит. Кайл, Конрад и Тина — те самые младшие дети герцога, которые ещё утром бегали по лесу и подслушивали разговоры, а теперь стояли такие серьёзные, такие сосредоточенные, как будто от их поведения зависела судьба мира, — встали рядом с Томи, плечом к плечу, маленькой, но сплочённой стеной. И в этом их единстве было что-то трогательное, почти умилительное — то, что бывает, когда дети берут на себя взрослую ответственность и несут её с таким достоинством, что взрослым остаётся только удивляться и радоваться. Наруко, Карин и Иви — три женщины, три бойца, три человека, привыкшие полагаться не на случай, а на собственные чувства, — в тот же миг, как Томи произнёс свою речь, использовали свои дары. Наруко и Карин — сенсорику, ту самую, невидимую, но безотказную способность чувствовать то, что скрыто от глаз простых смертных. Иви — орлиное зрение, острое, как лезвие ножа, способное различить мельчайшую деталь на расстоянии, которое пешеходу пришлось бы преодолевать полдня. И все трое, каждая по-своему, заглянули за дверь, увидели то, что там было, и усмехнулись — каждая по-своему: Наруко — сдержанно, чуть заметно, уголками губ; Карин — открыто, весело, как смеются люди, когда сюрприз удался; Иви — почти незаметно, той самой усмешкой, которую могут разглядеть только те, кто знает, что она вообще способна улыбаться. Но ни одна из них не сказала ни слова, ибо секрет, который дети готовили так долго и так старательно, не должен был быть раскрыт прежде времени. — Поклянитесь, — сказал Томи, и голос его стал твёрже, взрослее, чем минуту назад, — поклянитесь уважать наш труд. Не смейтесь, не критикуйте, не говорите «могло бы быть и лучше». Просто посмотрите и скажите «спасибо». Это всё, что нам нужно. — Клянёмся, — ответили взрослые, и ответ этот был не формальным, не привычным «клянусь» на официальных приёмах, а тем живым, искренним хором, в котором смешались голоса короля и императрицы, герцога и герцогини, воинов и дипломатов, — и все они, как один, положили руку на сердце, тем самым жестом, который во все времена означал: «Мы говорим правду, и слово наше — не пустой звук». Томи открыл дверь. Не спеша, с той церемонной торжественностью, которая была так не похожа на его обычную, мальчишескую стремительность, но которая сейчас была уместна как никогда. И когда все вошли — сначала король с императрицей, потом герцог с герцогиней, потом остальные, — они оказались в малом саду. Замковый сад, внутренний, защищённый стенами от ветров и непогоды, был тем местом, о котором никто из посторонних даже не догадывался. И вот теперь он предстал перед гостями во всей своей скромной, но от того не менее трогательной красе. Внутри были животные. Не хищники, не звери, которых показывают в зверинцах за толстыми решётками, а те, кто живёт рядом с человеком в мире и согласии: ламы — длинношеие, важные, с умными, чуть насмешливыми глазами; олени — робкие, грациозные, готовые в любой момент сорваться с места и умчаться, но почему-то не срывающиеся; кролики — пушистые, неуклюжие, копошащиеся в траве, как живые комочки шерсти; птицы, поющие каждая на свой лад, составляющие тот нестройный, но удивительно гармоничный хор, который называется «утро в лесу»; и белочка — та самая, Щелкун, — которая, узнав знакомых, спрыгнула с ветки и повисла на плече Томи, как живой, рыжий воротник. — Ах, — сказала София, и в этом «ах» было столько удивления, столько детской, забытой радости, сколько не было в её голосе, наверное, много лет, — прекрасно. Это настоящее волшебство. Не выставка, не зверинец, а живой, дышащий уголок природы, созданный детскими руками и детскими сердцами. Фантастика. Она хотела добавить что-то ещё, но слова, такие торжественные и пустые в обычной жизни, сейчас казались ей слишком бедными для того, что она чувствовала. И она просто замолчала, и все поняли это молчание. Тут герцог Макс, который всё это время стоял с видом человека, знающего нечто важное и с трудом сдерживающегося, чтобы не выпалить это раньше времени, шагнул вперёд и сказал: — Друзья мои, я хочу сказать нечто важное. Очень важное. То, что мы все ждали, но не смели произнести вслух. - И в тот же миг, как по команде, раздалось несколько голосов: — И мы тоже! — сказали Франц, Иви, Наруко, Сисси, Саске и Карин. И сказали они это не сговариваясь, но так слаженно, как будто репетировали целый день, и в этом единстве было что-то неслучайное, почти чудесное. Старшее поколение — король Максимилиан, императрица София, герцог Макс с герцогиней Людовикой — переглянулись и рассмеялись. Не громко, не насмешливо, а тем добрым, снисходительным смехом, которым смеются взрослые, когда видят, что их дети, уже почти взрослые, всё ещё сохраняют в себе ту непосредственность, ту способность к соревнованию и удивлению, которая так редко встречается в зрелые годы. — Кто мог подумать, — сказал король Максимилиан, и глаза его, обычно такие серьёзные, усталые, светились теперь той мягкой, отеческой радостью, которую невозможно подделать, — что у вас тоже есть новость, дети. Каждый со своей тайной, каждый со своим сюрпризом. И все в один день. — Конечно, — ответила Наруко, и голос её был спокоен, но в этом спокойствии чувствовалась та лёгкая, почтительная насмешка, которую она позволяла себе только с самыми близкими, — но пусть Франц начнёт первым. Он старше, а старшим, как известно, почёт и уважение. Франц сделал шаг вперёд — неловко, по-мальчишески, но с тем достоинством, которое даётся не титулом, а внутренней готовностью отвечать за свои слова. Иви стояла рядом, чуть позади, и в её лице, всегда таком непроницаемом, сейчас было то напряжение, которое бывает у человека, когда он решается на самый важный шаг в своей жизни. — Благодарю, — сказал Франц и, взяв Иви за руку, почувствовал, как её пальцы, обычно такие холодные и твёрдые, дрогнули в его ладони. — Мы делаем официальное заявление. — Он сделал паузу, словно собираясь с силами. — Наша свадьба с Иви, несмотря на все сложности, всех врагов и препятствий, всё же состоится. — Через неделю, — добавила Иви, и голос её, обычно ровный и бесцветный, сейчас звучал так, как звучат голоса у людей, когда они произносят самые важные слова в своей жизни. — Я вас всех приглашаю. Империю, Баварию, всех, кто здесь, и всех, кто не смог приехать. Крестьяне, которые стояли у входа в сад, не решаясь войти, чтобы не нарушить торжественности момента, услышав эти слова, заликовали. Крик «ура» прокатился по замку, по коридорам, по лестницам и, кажется, даже достиг самых дальних башенных колоколов, которые вдруг — сами ли, от ветра ли, от общей радости ли — загудели, вторим людским голосам. — Я так рада, — сказала София, и все, кто знал её, с удивлением увидели, как по щеке императрицы, вечно холодной и невозмутимой, скатилась слеза — та самая, которую не замечаешь, пока она не упадёт, и которую потом нельзя сделать небывшей. — Так рада, что не могу выразить словами. — А какая новость у вас? — спросила Людовика, обращаясь к Карин и Саске, которые стояли чуть поодаль, такие же молчаливые и спокойные, как всегда, но в глазах у обоих горел тот ровный, внутренний огонь, который бывает у людей, принявших решение и не отступающих от него. — Наша свадьба с Саске, — сказала Карин, и она улыбнулась — той улыбкой, которая появляется на лице девушки, когда она говорит о самом сокровенном, — состоится через день. — После свадьбы Франца и Иви, — добавил Саске, и голос его, обычно такой сухой и отрывистый, стал мягче, почти человечнее. — Мы не хотим мешать. Пусть сначала будет их праздник, потом — наш. — А наша свадьба с Сисси, — сказала Наруко, и в её тоне не было обычной насмешки, а была та тихая, почти неслышная радость, которая и есть истинная радость, — через неделю. — После свадьбы Карин и Саске, — добавила Сисси, и в её голосе, ещё недавно таком слезливом и расстроенном, теперь звенели весенние колокольчики. — Чтобы всем хватило времени и сил на подготовку. - На мгновение в саду установилась тишина — та особенная, звенящая тишина, которая бывает перед грозой или после великих слов. А потом София, которая всё ещё вытирала слезу краем платка, произнесла: — Невероятно. Три свадьбы — в один месяц. Это ли не чудо? Это ли не дар небес? Когда ещё такое бывало, чтобы в одном доме, за одним столом, в одно время, собирались люди, чтобы праздновать три таких разных и таких одинаковых счастья? — Это хорошая новость, — сказал король Максимилиан, и в голосе его зазвучали те деловые, практические нотки, которые были свойственны ему как человеку, привыкшему не только радоваться, но и действовать. — Значит, надо начинать подготовку. Не откладывать, не рассусоливать, а с завтрашнего же дня. Замок большой, места хватит, гостей много, а дел — ещё больше. - Он хотел продолжать, но Сисси, которая вся сияла, как солнце после дождя, перебила его с той бесцеремонностью, которую позволяют себе только влюблённые и дети: — А чтобы отпраздновать это событие, это невероятное, чудесное событие, я предлагаю выпить по чашке горячего шоколада. Вот здесь, в этом прекрасном саду, среди этих добрых зверей и поющих птиц. Не вино, не шампанское, а горячий шоколад — потому что сегодня день не пьяного веселья, а тихой, сердечной радости. Я сама его принесу. Своими руками. — Я помогу тебе, — сказала Наруко, и две девушки, обнявшись, вышли из сада — одна в розово-красном, другая в чёрном кимоно с красными облаками, — и в этом их уходе было что-то символическое, какое-то обещание, что всё будет хорошо, что все свадьбы состоятся, что все дети вырастут, что все звери в этом саду будут сыты и здоровы, и что жизнь, несмотря на все её горести и невзгоды, всё-таки прекрасна. И те, кто остался, смотрели им вслед, и каждый думал о своём: кто о прошлом, кто о будущем, кто о любви, кто о долге. А в углу сада, на ветке, сидел попугай Госип и, наклонив голову набок, повторял про себя: «Шоколад. Шоколад. Горячий шоколад», — и никто не знал, понимает ли он, о чём речь, или просто повторяет заученные звуки. Но в тот миг это было неважно, потому что мир был полон шоколада, и любви, и обещаний, и даже Аркос на крыше, если бы он это видел, возможно, на минуту задумался о том, что сдаваться — это не так уж стыдно, если сдаёшься не врагу, а собственному счастью. Однако Аркос не сдавался. И это было его главной бедой. Пока все наслаждались садом — этим маленьким, рукотворным раем, где среди мирных зверей и поющих птиц люди вдруг почувствовали себя такими счастливыми, какими они, быть может, не чувствовали себя много лет, — Наруко и Сисси, взявшись за руки, отправились за горячим шоколадом. Они шли по длинному, полутемному коридору, и шаги их гулко отдавались в каменных сводах, и в этом звуке было что-то успокаивающее, ритмичное, как биение сердца старого замка, который, казалось, радовался вместе со всеми. Но в то же самое время, когда две девушки, полные самых радужных надежд, приближались к кухне, чтобы исполнить свой маленький, но такой важный для общего счастья план, в замке появился тот, чьё присутствие всегда было предвестием беды. Граф Аркос, всё это время скрывавшийся на крыше, мокрый, продрогший, обессиленный долгими часами ожидания и бессильной злобы, наконец решился. Он нашёл путь внутрь — через ту самую водонапорную башню, которую Грегор и Снайги, по его приказу, уже начали разбирать, откручивая болты один за другим, с той методичной, безжалостной тщательностью, которая свойственна людям, когда они исполняют чужую злую волю. Аркос проник в замок, и одежда его, насквозь промокшая под холодным летним дождём, прилипала к телу, и он дрожал — не столько от холода, сколько от той внутренней, судорожной дрожи, которая бывает у людей, когда они переступают черту, за которой уже не будет возврата. Он оказался в коридоре, том самом, который вёл в большой зал, где ещё недавно гремела музыка и танцевали крестьяне, и остановился у двери, прислушиваясь. Тишина. Она была той особенной, послепраздничной тишиной, которая кажется ещё более гулкой, чем самый громкий шум, потому что в ней всё ещё слышатся отголоски только что отзвучавших голосов, только что смолкнувших песен, только что затихших шагов. — Как здесь тихо… — прохрипел Аркос, и голос его, сорванный долгим кашлем и холодом, звучал как скрежет ржавого железа. — И не скажешь… что они что-то празднуют… Он толкнул дверь — осторожно, почти неслышно — и, когда она приоткрылась, просунул голову в щель и оглядел зал. Пусто. Столы, ещё не убранные, с остатками еды и недопитыми бокалами; стулья, кое-где сдвинутые с мест; на полу — обронённая кем-то салфетка, забытый веер, детский башмачок, которого хватились только завтра. И — ни души. — Я не верю глазам… — прохрипел он, и в этом хрипе слышалось и удивление, и облегчение, и та хитрая, звериная радость, которая бывает у охотника, когда он видит, что дичь ушла, но зато путь к ней свободен. — Ушли… Все ушли… И оставили меня одного… с моей ненавистью… Он спустился по лестнице, держась за перила, потому что ноги его, промокшие и замёрзшие, плохо слушались, и вышел в зал. Тот самый зал, который он когда-то считал своим, который строил для него Томас, в котором он мечтал пировать с друзьями и врагами, — а теперь он был чужим, и Аркос чувствовал себя в нём вором, непрошеным гостем, привидением, которое вернулось в свой дом и поняло, что дом этот больше ему не принадлежит. В этот самый момент, пока Аркос бродил по залу, оглядываясь, принюхиваясь, как старый волк, вернувшийся на покинутую лежку, на водонапорной башне происходило своё. Снайги и Грегор, действуя с той молчаливой слаженностью, которая вырабатывается годами совместной жизни в страхе и подчинении, откручивали последние болты, удерживавшие старые, проржавевшие трубы. И когда последний болт, с противным, визгливым скрежетом, поддался, вода хлынула — не сразу, не мощным потоком, а сначала тонкой, змеящейся струйкой, которая с каждой секундой становилась всё толще, всё быстрее, всё неудержимее. — Идём, Грегор, — сказал Снайги, вытирая мокрые руки о мокрую же одежду, — присоединимся к графу. Дело сделано, теперь осталось только ждать и смотреть. Как знать, может быть, сегодня мы будем пить не чужой шоколад, а своё победоносное вино. Грегор, который в последнее время только и делал, что ел и воровал, послушно кивнул и, не сказав ни слова, побрёл за Снайги, чувствуя, что его желудок, успокоенный украденной едой, теперь снова начинал ныть и требовать нового подкрепления. А в это время Наруко и Сисси, которые уже взяли на кухне поднос с чашками и большим, дымящимся кофейником, подходили к ступенькам, чтобы спуститься в зал — кратчайшим путём, который вёл их обратно в сад, к остальным, к тем, кто ждал их с горячим шоколадом. И они увидели его. Аркоса. Стоящего посреди зала — мокрого, жалкого, злого, — и их шаги замерли на верхней ступеньке, и поднос дрогнул в руках Сисси, так что чашки звякнули друг о друга тонким, предостерегающим звоном. — Аркос? — выдохнула Сисси, и в этом «Аркос» было всё: и удивление, и страх, и тайная, невысказанная надежда на то, что это всего лишь видение, которое сейчас рассеется, как утренний туман. Но Наруко, которая всегда была быстрее на подъём, чем кто-либо, мгновенно оценила обстановку. Она не спросила, что ему нужно, не попыталась вступить в переговоры, не позвала на помощь. Она просто сделала шаг вперёд, заслоняя Сисси своим телом, и положила руку на рукоять катаны — не вынимая, но давая понять, что в любой момент готова вынуть. — Ты сейчас мне за всё заплатишь, Элизабет… — прохрипел Аркос, и в его голосе было столько накопившейся за долгие годы злобы, столько обиды на тех, кто, как ему казалось, отнял у него всё, что он имел, что эти слова прозвучали не как угроза, а как приговор — самому себе, своей жизни, своей неспособности простить и отпустить. — Я не позволю навредить моей невесте, граф, — сказала Наруко, и голос её был спокоен, как гладь озера перед бурей, и в этом спокойствии было больше силы, чем в любом крике. — Вы на своей территории? Или на моей? Я забыла, но это неважно. Вам не пройти. Сисси, поняв, что её присутствие здесь только отвлекает Наруко, попыталась тихо, незаметно отступить в боковой коридор, чтобы выйти к саду другим путём и позвать на помощь. Но не успела она сделать и трёх шагов, как двери пред ней захлопнулись. а за сами дверями стояли Снайги и Грегор. Они захлопнули двери — с той синхронностью, которая бывает у людей, давно и хорошо сыгранных в своих тёмных делах, — и Сисси, отрезанная от выхода, осталась стоять в зале где Аркос пыталя пройти через Наруко. — Уйди в сторону, чужачка… — прохрипел Аркос, обращаясь к Наруко, и в этом слове «чужачка» было столько презрения, столько высокомерия, сколько может быть только в человеке, который считает себя хозяином этой земли, хотя давно уже перестал им быть. — Уйди, пока я добрый. Мне не нужна твоя кровь. Мне нужна её кровь. Наруко не сдвинулась с места. Она стояла, как скала, как утёс, о который разбиваются самые высокие волны, и смотрела на Аркоса своими спокойными, чуть насмешливыми глазами, в которых не было ни страха, ни сомнения, а была только уверенность человека, который знает, что правда на его стороне. — Чужачка? — переспросила она, и в этом переспрашивании было столько ледяной вежливости, столько той насмешки, которая обезоруживает сильнее любого оружия. — А перед королём, граф, повторите эти слова? Перед Максимилианом Вторым, который сейчас находится в этом замке? Перед императрицей Софией? Перед всеми этими людьми, которые знают, кто я и кто вы? — Я не сдамся… — прохрипел Аркос, и в этом хрипе уже не было прежней уверенности, а была только одна, последняя, отчаянная надежда на то, что слова могут сделать то, чего не смогли сделать дела. — Никогда не сдамся… Я лучше умру, чем признаю своё поражение… Я лучше… — Оно и видно, — ответила Наруко, и в этом простом, незамысловатом ответе было столько спокойного, будничного презрения, что Аркос на мгновение потерял дар речи и только стоял, раскрыв рот, как рыба, выброшенная на берег, и хватал ртом воздух, который почему-то не шёл ему в лёгкие. Наруко не стала ждать, не стала уговаривать, не стала произносить тех длинных, полных достоинства речей, которые так любят герои в минуты опасности. Она просто сделала то, чему была обучена долгими годами тренировок, — то, что стало для неё таким же естественным, как дышать или моргать. С разворота — стремительного, почти невидимого глазу, — нога её, обутая в мягкую, не издающую шума обувь, описала в воздухе короткую, смертоносную дугу и встретилась с телом графа Аркоса в том самом месте, где у человека, как известно, нет никакой защиты, кроме его собственной глупости. Удар пришёлся в бок, и Аркос, не успев даже вскрикнуть, — ибо крик застрял у него в горле, перекрытый болью и неожиданностью, — покатился кубарем вниз по лестнице, той самой, по которой он только что с таким злорадством спускался, чувствуя себя хозяином положения. Он катился, цепляясь руками за ступени, ударяясь головой о перила, и в каждом его движении было столько комического, столько жалкого, нелепого унижения, что, глядя на него, трудно было поверить, что ещё минуту назад этот человек казался опасным и страшным. Но в тот же самый миг, когда тело Аркоса, издавая глухие, хлюпающие звуки, достигло подножия лестницы и замерло там в неестественной, сломанной позе, наверху, в водонапорной башне, произошло нечто, что сразу же перевело эту маленькую личную схватку в разряд событий гораздо более серьёзных и значительных. Снайги и Грегор, те самые верные помощники, которые весь этот день, подобно злым духам, следовали за своим господином по пятам, довершили своё чёрное дело. Водонапорная вышка, старая, проржавевшая, державшаяся на честном слове и на тех болтах, которые Грегор только что открутил с таким усердием, вдруг издала тот предсмертный, стонущий звук, который издают деревья перед тем, как рухнуть, и с грохотом, похожим на раскат грома, сломалась пополам. Вода — та самая, холодная, летняя, накопившаяся за долгие дождливые дни в башне, — хлынула вниз не тонкой струйкой, как прежде, а мощным, неудержимым потоком, какой бывает только при прорыве плотины или во время настоящего наводнения. В тот же миг часть стеклянной крыши — та самая, через которую Аркос ещё недавно наблюдал за пирующими гостями, — не выдержала тяжести воды и давления воздуха и с хрустом, похожим на треск ломающегося льда, разрушилась. Осколки стекла, сверкая на свету, как тысячи маленьких бриллиантов, посыпались вниз, смешиваясь с потоками воды, и вода, теперь уже ничем не сдерживаемая, сильным, сокрушительным напором хлынула в зал. Она залила пол, подхватила стулья, опрокинула столы, смешала в одну бесформенную массу остатки еды, обрывки скатертей, оброненные веера и башмачки. И в этом шуме — в грохоте падающей воды, в треске ломающегося стекла, в глухих ударах падающих предметов — было что-то стихийное, неудержимое, что заставляло человека чувствовать себя ничтожной песчинкой перед лицом разбушевавшейся природы — даже если эта природа была всего лишь водой, выпущенной из водопроводной башни чьими-то злыми, человеческими руками. Шум этот достиг внутреннего сада — того самого, мирного, тёплого, где ещё минуту назад всё дышало покоем, счастьем и животной теплотой, — и все, кто там находился, от короля до последнего крестьянина, одновременно повернули головы в ту сторону, откуда доносился этот странный, пугающий грохот. На лицах их было написано то, что бывает написано на лицах людей, когда они слышат нечто, чего не могут объяснить, но что интуитивно чувствуют как угрозу. — Что-то происходит, — сказал герцог Макс, и в его голосе, всегда таком спокойном и рассудительном, вдруг прозвучала та нотка тревоги, которая сразу же передалась всем остальным, как огонь по сухой траве. — Да, что-то не так, — откликнулась София, и даже она, привыкшая повелевать стихиями в той же мере, в какой другие подчиняются им, почувствовала, что здесь, в этих стенах, случилось нечто, не входящее ни в один протокол, ни в один церемониал. — Это в бальном зале, — сказал Томи, который, как всякий хозяин, знал каждый уголок своего замка и по звуку мог определить не только направление, но и примерное расстояние до источника шума. — Скорее! — И он, не дожидаясь остальных, первым бросился туда, откуда доносился шум воды. Все гости, забыв и о животных, и о шоколаде, и о предстоящих свадьбах, поспешили за ним. Кто бежал, кто шёл быстрым шагом, кто, задыхаясь, пытался сохранить достоинство, но все они — от короля до императрицы, от герцога до служанки — в эти минуты были равны перед лицом общей опасности. И когда они вбежали в зал, их взорам предстало зрелище, которое нельзя было назвать иначе как катастрофой: вода, грязная, холодная, с плавающими в ней осколками стекла и обломками дерева, заливала всё вокруг, и посередине этого хаоса стояла Наруко — сухая, спокойная, невозмутимая, — а у её ног, мокрый, растерянный, сбитый с ног, лежал тот, кого они меньше всего ожидали здесь увидеть. — Что же делать? — спросила Сисси, и в голосе её слышался не столько страх за себя, сколько та женская, хозяйственная тревога, которая бывает у людей, когда их дом, их уют, их мир рушится на глазах, а они не могут этому помешать. — Надо повернуть канделябр, — сказала Наруко, и голос её, чёткий, спокойный, как у командира на учениях, перекрыл шум воды и крики обеспокоенных людей, — тот самый канделябр, который на стене, у лестницы. Если его повернуть, откроется люк в подвал. Вода уйдёт туда. Всё должно быть так, как задумано строителями, ибо они, эти старые мастера, всегда предусматривали возможность потопа. — Я сделаю это, — сказала Сисси. Сисси, не задумываясь ни на секунду о том, что её пышное розово-красное платье, стоившее, вероятно, целого состояния, сейчас безвозвратно портится в холодной, мутной воде, — не задумываясь о том, что она промокнет, простудится, забудет и жениха, и свадьбу, и всё на свете, — прыгнула в воду и поплыла к канделябру. Плыла она неумело, по-собачьи, потому что в этом пышном наряде, с высоко уложенными волосами, с ожерельем на шее, которое тянуло ко дну, плыть по-человечески было невозможно, но она плыла, и вода расступалась перед ней, и гости, собравшиеся на сухих участках пола, смотрели на неё с тем смешанным чувством восхищения и ужаса, с каким смотрят на человека, идущего на верную смерть ради общего блага. Она добралась до канделябра, ухватилась за него мокрыми, скользкими руками, подтянулась, повисла на нём всем телом, и, собрав остатки сил — тех самых, которые, казалось, уже иссякли, но почему-то снова появились, как вода из-под земли в пересохшем колодце, — наклонила его. Раздался тот самый глухой, подземный гул, какой бывает, когда сдвигаются с места тяжёлые, веками не троганные механизмы, и люк — широкий, чёрный, зияющий, словно пасть какого-то доисторического зверя, — открылся. Вода, до того момента скопившаяся в зале и стоявшая почти неподвижно, только слегка колыхавшаяся от движения людей и колебаний воздуха, вдруг ощутила под собой свободный путь и хлынула в люк с той неудержимой, сокрушительной силой, какая бывает только у стихии, почувствовавшей свободу. Она хлынула с рёвом и свистом, закручиваясь в воронку, и в этой воронке, как щепка в водовороте, оказался граф Аркос. Он был всё ещё мокрый, всё ещё растерянный, всё ещё не пришедший до конца в себя после удара Наруко и позорного падения с лестницы. И теперь, попав в этот крутящийся поток, он кружился в нём, как осенний лист в луже, хватаясь руками за воздух, за воду, за собственную одежду, за всё, что попадалось под руку, но не находя ни одной точки опоры. Он пытался крикнуть, но вода заливала рот, и вместо крика из его горла вырывались только булькающие, бессмысленные звуки, похожие на то, как тонет кошка, или на то, как захлёбывается гребец, выпавший из лодки. Снайги и Грегор, его верные помощники, увидев, что дело принимает совсем уж дурной оборот — что их господин, вместо того чтобы торжествовать, кружится в воронке, как пустая бочка, — решили, что пора спасать свои шкуры. Они уже хотели бежать, куда глаза глядят, — к выходу, к двери, к окну, к любой щели, в которую можно было бы протиснуться и исчезнуть, — но не тут-то было. На них, с другой стороны зала, бежали Франц и двое крепких крестьян — тех самых, которые ещё недавно танцевали джигу, а теперь, с решительными лицами и широко расставленными для борьбы руками, напоминали скорее солдат на поле боя. Грегор и Снайги, увидев этих людей, попытались бежать — юркнуть в боковой коридор, скрыться за колонной, раствориться в темноте, — но Франц, который в детстве, как и всякий принц, обучался не только дипломатии, но и борьбе, ловко подставил ногу, и Грегор, споткнувшись, полетел на пол, увлекая за собой и Снайги, который от неожиданности не удержал равновесия. Оба они, потеряв равновесие, беспомощно распластались на мокром полу, и в тот же миг крестьяне навалились на них, скрутив руки за спиной, словно заправские жандармы. Снайги попытался было что-то сказать — оправдаться, объяснить, что он не при чём, что его заставили, что он всего лишь выполнял приказы, — но крестьяне, не привыкшие к долгим разговорам, только крепче затянули узел на его запястьях, и он замолчал, поняв, что слова здесь бесполезны. — Что с ними делать? — спросил Франц, выпрямляясь и стряхивая с рук воду, которая натекла с одежды поверженных врагов. — Они помогали преступнику, графу Аркосу, — сказал король Максимилиан, который подошёл к месту событий с тем спокойным, деловым видом, какой свойственен людям, привыкшим к тому, что даже в праздник случаются неприятности, и что их нужно решать, а не оплакивать. — Сейчас их надо арестовать. А позже, когда всё утихнет, когда вода уйдёт и замок снова станет сухим, они предстанут перед судом. И пусть суд решит их участь, а не наша горячность и не наше милосердие, которые здесь неуместны. — Надо поспешить в зал, — сказал Томи, который, как всякий хозяин, беспокоился не столько о врагах, сколько о том, что происходит в его доме, — и все мужчины, оставив арестованных на попечение крестьян, поспешили туда, где всё ещё бушевал водоворот. И когда они прибежали в зал, их взорам предстало зрелище, достойное кисти какого-нибудь великого живописца: вода, всё ещё кружившаяся в воронке, постепенно уходила в люк, и в центре этой воронки, как белка в колесе, продолжал кружиться граф Аркос — теперь уже не пытаясь спастись, а просто конвульсивно дёргаясь, как марионетка, у которой обрезали все нити, и издавая те бессмысленные, булькающие звуки, которые невозможно было назвать ни криком, ни стоном, ни мольбой о помощи. Сисси, вся мокрая, с растрёпанной причёской, с распустившимися по плечам волосами, с ожерельем, которое съехало набок и теперь висело не на шее, а почти на спине, висела на канделябре, ухватившись за него обеими руками, и ноги её, ещё минуту назад такие изящные в бальных туфельках, болтались в воздухе, потому что под ними уже не было пола — только пустота и крутящаяся вода. Наруко стояла на краю, там, где пол ещё был сухим, и смотрела вниз, на эту крутящуюся массу воды, человека и обломков, с тем спокойным, почти скучающим видом, с каким кошка смотрит на мышь, которую она уже поймала, но не убила, потому что ей интересно на неё смотреть. Она была готова — вся её поза говорила об этом — вспрыгнуть вниз, как только вода уйдёт, чтобы схватить Аркоса, если он попытается бежать, или добить, если потребуется, или просто стоять над ним и смотреть, чтобы он понимал: всё кончено. И вот, наконец, последняя, самая большая волна, пронеслась по залу, создавая видимость приливной волны, и все увидели графа Аркоса: его подхватило этим потоком, закружило с последней, отчаянной силой, и затем — смыло. Он исчез в люке, ушёл в подвал, ушёл туда, где царила темнота и сырость, где его уже ждали, быть может, не люди, а крысы, и где ему предстояло провести время до тех пор, пока его не вытащат оттуда, грязного, мокрого, жалкого, уже не графа, а просто преступника, который посмел поднять руку на чужое счастье. В тот же миг Наруко, не колеблясь ни секунды, вспрыгнула в зал — лёгкая, стремительная, как тигрица, — и приземлилась в том самом месте, где только что бушевала вода, а теперь была только мокрая, блестящая плитка и лужи, в которых отражались свечи, чудом уцелевшие на стенах. — Что здесь произошло? — спросил Томи, оглядывая просторное помещение, которое ещё недавно было таким нарядным и праздничным, а теперь напоминало поле боя после ливня. — Ураган? — предположил Франц, и в его голосе слышалось удивление — то удивление, которое бывает у человека, когда он видит нечто, выходящее за пределы его обыденного опыта. — Торнадо? — спросил Макс, и глаза его, такие спокойные обычно, были широко открыты, как у ребёнка, которому показывают фокус. — Нет, — сказала Сисси, которая всё ещё висела на канделябре и постепенно, с помощью Наруко, опускалась вниз, мокрая, но живая, уставшая, но счастливая, — нет, не ураган и не торнадо. Аркос. Это всё он. Он, наверное, с ума сошёл. Или сошёл бы, если бы не сошёл уже. Но теперь... теперь, кажется, всё кончено. - И она, наконец, почувствовав под ногами твёрдую поверхность, но не решаясь отпустить канделябр, потому что колени её дрожали и кружилась голова, сказала: — Нару, ты поможешь мне? Я, кажется, не могу идти. Ноги не держат. И вообще, я, кажется, забыла, как это делается — ходить по суше после того, как плавала в воде. — Конечно, — ответила Наруко, и в её голосе было столько спокойной, уверенной твёрдости, что Сисси сразу же поверила: всё будет хорошо. — Я рядом с тобой. И не отпущу, пока сама не попросишь. И тогда Сисси отпустила канделябр — и упала. Не на пол, не в лужу, не в грязь, а прямо в руки Наруко, которые подхватили её так бережно, так ловко, как будто для этого и были созданы. Наруко держала её на руках — мокрую, растрёпанную, с распустившимися волосами и съехавшим набок ожерельем, — и в этот момент, стоя посреди разрушенного зала, под мокрым потолком, на мокром полу, она держала её так, как держат принцессу — не потому, что была сильнее или выше, а потому, что любила, и в любви, как известно, всякий человек становится и сильнее, и выше, и лучше, чем он есть на самом деле. — Ты всегда оказываешься в нужном месте в нужное время, Сисси, — сказал Франц, и в его голосе слышалась та искренняя, братская гордость, которая бывает у старших родственников, когда они видят, что младшие выросли и стали достойными своего рода. — Я была не одна, — ответила Сисси, и в её голосе, несмотря на усталость, несмотря на дрожь в теле, прозвучала твёрдая, спокойная уверенность человека, который знает, что такое дружба и благодарность. — Наруко была со мной. И без неё я бы... я бы не справилась. Все рассмеялись — тем облегчённым, почти истерическим смехом, которым смеются люди после опасности, когда понимают, что всё кончилось хорошо и можно наконец выдохнуть. Смеялись все: и король, и императрица, и герцог, и крестьяне, и даже младшие дети, которые ничего толком не поняли, но, видя, что взрослые смеются, засмеялись тоже, и этот смех, разлившийся по старому замку, казалось, осушил стены быстрее, чем любой насос. — Наруко, — спросил Саске, который стоял чуть поодаль, скрестив руки на груди, и смотрел на сестру своим обычным, немного насмешливым взглядом, — ты опять ищешь приключения на свою голову? Видя, во что превратился зал, я начинаю подозревать, что приключения — это твоё второе имя. — Это приключения ищут меня, — ответила Наруко, продолжая держать Сисси на руках с тем невозмутимым, спокойным видом, который не позволял понять, шутит она или говорит всерьёз. — Я просто не успеваю от них прятаться. — А ты только рада в них поучаствовать, — не удержалась от колкости Карин, поправляя своё изумрудное платье, которое, к счастью, почти не пострадало от воды, потому что она находилась на безопасном расстоянии. — Куда же без этого, — ответила Наруко, и все снова засмеялись, потому что в этих простых, незамысловатых словах была та самая жизненная правда, которая сближает людей больше, чем любые торжественные речи и официальные приёмы. После обеда — того самого, который запомнился всем и разрушенной крышей, и потопом, и пойманным Аркосом, и спасённой Сисси, — оба экипажа были готовы к отправке. Они стояли у парадного крыльца, запряжённые, уложенные, осмотренные кучерами, которые, как опытные врачи, ощупали каждую ось, каждое колесо, каждую рессору, прежде чем доложить, что можно ехать. Один экипаж — венский, изящный, с золотыми вензелями на дверцах, — должен был доставить императрицу Софию, Хелену и прочих австрийских гостей в Шёнбрунн. Другой — баварский, более тяжёлый, основательный, с гербами дома Виттельсбахов, — направлялся в Мюнхен, увозя короля Максимилиана Второго и его свиту. Хелена, которая всё утро жаловалась на боли в животе — и жаловалась так громко, так навязчиво, что даже самые терпеливые люди начинали испытывать раздражение, — теперь, сидя в экипаже, продолжала свои жалобы, укутавшись в плед и то и дело прикладывая руку то к животу, то ко лбу, то к сердцу, как будто не могла определить точно, что именно у неё болит. Но, по правде говоря, никто уже не обращал на неё внимания: слишком много было других, более важных забот и чувств, которыми хотелось поделиться друг с другом, прежде чем дороги разведут всех по разным сторонам. Франц и Иви, к удивлению многих, но не тех, кто знал их близко, решили остаться в Поссе. Не на час, не на день, а на несколько дней — чтобы помочь привести замок в порядок, чтобы побыть с Сисси, которая после вчерашних событий простудилась и теперь, укутанная в тёплую шаль, то и дело чихала, и чтобы просто отдохнуть от той придворной жизни, которая, как ярмо, висела на их плечах с самого детства. — Не тяните с отъездом в Вену, дети, — сказала София, выглядывая из окна кареты, и в её голосе, несмотря на обычную строгость, слышалась та материнская тревога, которую невозможно скрыть никакой официальностью. — Дела не ждут. Империя не может долго оставаться без наследника. — Не беспокойтесь, Ваше Величество, — ответила Иви, и голос её был спокоен, как всегда, но в этом спокойствии чувствовалась та твёрдая, нерушимая уверенность, которая бывает у людей, знающих цену своим словам. — Мы приедем. И не опоздаем. Империя потерпит несколько дней без нас, а мы без империи, кажется, нуждаемся в отдыхе больше, чем она в нас. — Да, мама, — добавил Франц, стоя рядом и держа Иви за руку, — мы отдохнём несколько дней и приедем. Недельку, может быть, чуть больше. Замок надо привести в порядок, Сисси — вылечить, а после такого приключения, как вчера, всем нам нужна тишина и покой. - Сисси, которая стояла тут же, кутаясь в плед и шмыгая носом, услышала слова дедушки — короля Максимилиана, который подошёл к ней, чтобы попрощаться, и, взяв её за руку своей большой, тёплой, морщинистой рукой, сказал: — Сисси, тебе нужно поправиться. Не шути с простудой. В твоём возрасте простуда может дать осложнение, а осложнение — это тебе не шутка. Я потерял из-за простуды одного хорошего друга, и не хочу потерять внучку. — Не беспокойся, дедушка, — ответила Сисси, и, несмотря на то что нос её был красным, а глаза слезились, в голосе её звучала та жизнерадостная, молодая уверенность, которая свойственна людям, верящим, что любовь сильнее любых болезней, — ничто не помешает нашему браку. Ни простуда, ни Аркос, ни разбитая крыша, ни потоп. Мы всё переживём и будем счастливы. Она хотела добавить что-то ещё, но тут её прорвало — тем звонким, неудержимым чихом, который бывает у людей, когда простуда берёт своё, не спрашивая разрешения. Она чихнула так громко, что лошади, стоявшие в упряжках, вздрогнули и заржали, а Хелена в экипаже испуганно вскрикнула, приняв этот звук за начало нового землетрясения или, быть может, за сигнал к концу света. — Придём домой, — сказала Наруко, кладя руку на плечо Сисси, — я приготовлю тебе бульон. Самый лучший, какой только умею. С курицей, с лапшой, с зеленью. Ты встанешь на ноги через день, вот увидишь. — Сестра, — спросила Карин, которая уже стояла у экипажа, готовая к отъезду, но всё ещё медлившая, потому что расставаться всегда тяжело, даже если знаешь, что расставание это ненадолго, — вы обе с нами не поедете? Может, нам всем лучше вернуться в Мюнхен, а за Сисси присмотрят местные лекари? — Мы приедем, — ответила Наруко, — как только Сисси выздоровеет. Не раньше и не позже. А пока — она нуждается во мне здесь, а я — в ней. Так что поезжайте без нас, и не беспокойтесь. — Хорошо, — сказал Саске, который стоял чуть поодаль, прислонившись к дереву, и смотрел на сестру своим обычным, немного насмешливым, но в глубине полным беспокойства взглядом, — только не задерживайтесь. У нас, если ты помнишь, через неделю свадьба, а свадьба без невесты, как тебе известно, — это не свадьба, а одно недоразумение. — Помню, — ответила Наруко, и в её голосе впервые за долгое время прозвучала та мягкая, почти нежная нотка, которую она позволяла себе только с самыми близкими. — И приеду. Обещаю. И тогда — наконец — экипажи тронулись в путь. Сначала венский, который, мягко покачиваясь на рессорах, выехал на дорогу и, набирая скорость, увёз Софию — императрицу, которая всю дорогу молча смотрела в окно, думая о чём-то своём, — и Хелену, которая, забыв о болях в животе, теперь смотрела вслед остающимся с той смесью зависти и презрения, какая бывает у людей, когда они остаются не у дел. Потом — мюнхенский, более тяжёлый, более медленный, но от того не менее величественный, увозящий короля Максимилиана — человека, который, несмотря на все свои титулы и заслуги, оставался в душе простым, добрым, любящим дедушкой, у которого на душе было немного грустно от того, что он уезжает, и немного радостно от того, что всё кончилось хорошо. А Саске и Карин, те, кто не любил ездить в экипажах, предпочитая своим ногам и ветру скучным рессорам и колёсам, побежали верхними путями — перепрыгивая с ветки на ветку, с дерева на дерево, с одного сука на другой. Они двигались так быстро, так ловко, так бесшумно, что, глядя на них снизу, нельзя было понять, где они — здесь, уже, или уже там, далеко, или, быть может, их вовсе не было, а была только тень, мелькнувшая среди листвы, и ветер, вздохнувший им вслед. И когда последний экипаж скрылся за поворотом, а последняя тень растворилась в лесу, из кустов, мокрых, летних, в которых ещё не просохла вчерашняя вода, вышел человек. Это был граф Аркос. Он был мокрый, холодный, жалкий — весь какой-то сжавшийся, уменьшившийся, потерявший прежнюю осанку и прежнее величие. Его одежда, ещё недавно такая дорогая, хотя и потрёпанная, висла на нём грязными, безобразными лохмотьями, из которых торчали тощие, дрожащие колени. Нос его покраснел, глаза слезились, и весь он трясся той мелкой, противной дрожью, которая бывает у людей, когда они долго находятся на холоде и сырости и когда организм их, наконец, сдаётся. — Апчи! — чихнул Аркос, и чих этот был таким громким и таким жалким одновременно, что если бы кто-то его услышал, то непременно пожалел бы этого человека, несмотря на все его преступления, ибо нет ничего более жалкого, чем больной злодей, у которого нет ни дома, ни лекарства, ни тёплого угла, а есть только одна, последняя, отчаянная мысль, которая и держит его на плаву, как соломинка тонущего. — Аркос, — прохрипел он, и в этом хрипе слышалось и кашель, и простуда, и та внутренняя, непокорная сила, которая заставляла его жить даже тогда, когда жить, казалось бы, уже незачем, — никогда… апчи… не сдаётся… Он чихнул снова, вытер нос рукавом мокрого камзола, поёжился и, хлюпая по лужам, побрёл куда-то в лес — туда, где уже смеркалось, где было ещё сырее и ещё холоднее, но где, быть может, за поворотом, за следующим деревом, за следующим кустом, его ждала та самая, последняя, отчаянная надежда, которая и отличает человека от животного: неспособность сдаваться, даже когда всё кончено, даже когда проиграно, даже когда нет ни сил, ни средств, ни смысла продолжать. И в этом его упрямстве, в этом нежелании признать поражение было что-то почти великое — если, конечно, можно назвать великим то, что не имеет ни цели, ни смысла, кроме самого себя.
7 Нравится 0 Отзывы 3 В сборник