Моя душа такая нежная,
Такая сладкая и снежная,
Она не ходит на свидания,
Всё отложила на потом.
Зато теперь посреди ночи,
Рифмуя стих про одиночек,
Не пощадив для тебя строчек,
Оставшись просто нагишом.
Страх — самый древний инстинкт. Йен знает его вкус, запах, тяжесть. Он просыпается с щемящей болью под лопаткой, с зудом под кожей и навязчивым ощущением, что именно сегодня всё рухнет. Что крах — где-то рядом, дышит в затылок. Он засыпает с этим же чувством. Он боится ночи — слишком длинной, вязкой, полной теней. Боится дня — слишком яркого, беспощадного, не оставляющего шанса спрятаться. Так было с детства. Сначала — страх, что мать уйдёт и он останется с пьющим Фрэнком и нервной, надломленной Фионой. Потом — что она вернётся и принесёт за собой хаос, истерики, наркотики. Он боялся одиночества. Боялся быть замеченным. Боялся, что узнают про его ориентацию. Что Микки никогда не выберет его. Никогда не признается. Страхов было так много, что с годами они приросли к нему, стали плотью. Как хроническая мигрень перед дождём. Как дрожь от голода. Они не исчезают — только замирают на время, а потом снова пульсируют под кожей. Живут в крови. Иногда Йен вспоминает строчку из учебника по психиатрии: «Страх заканчивается там, где начинается неизбежное». Он верил в неё. Потому что иначе — нельзя. Его биполярное расстройство научило: бояться можно бесконечно, но легче от этого не станет. Худшее уже было. Он дезертировал. Нарушал законы. Увёз Евгения. Терял Микки. Лежал в клинике. Заново собирал себя из осколков. Теперь он живёт «правильно». Таблетки по графику. Отношения — с добрым, устойчивым, спокойным пожарным, который не повышает голос. Работа на скорой — как будто, спасая других, он хоть на мгновение спасает и себя. Но страх никуда не делся. Он просто притих, научился говорить шёпотом. Он живёт между строк. В паузах. В застывших взглядах. В тревожных пробуждениях до рассвета. Душа Йена — нежная, снежная, сладкая. Он прячет её глубоко. Под маской долга, порядка, нормальности. Там, где никто не достанет. Где можно оставаться уязвимым, не будучи слабым. Он ведёт аккуратную жизнь. Наружность безупречна. Как будто, если всё делать по инструкции, боль перестанет напоминать о себе. Но каждое утро — как чужая одежда. Сидит вроде бы по размеру, а в плечах тянет, подмышкой натирает. Он улыбается. Часто ночует у Калеба. У них всё «по правилам»: свидания, обеды, друзья, светские разговоры. Йен собирает свою жизнь как стеклянный пазл. Осторожно. Почти не дыша. Вдруг, если будет достаточно тихим и правильным, всё залечится. Он должен справиться. А потом он видит, как Калеб целует девушку. Обнимает её, прижимает к себе. — Спать с женщиной — это не измена. Это нормально, — говорит Калеб спокойно на все притензии Йена. Всё, что Йен так старательно держал на весу, рушится. Щелчок — и вся иллюзия рушится, заваливая его осколками собственных иллюзий. — Это ничего не значит, — говорит Калеб. Но для Йена значит всё. Это предательство. Это удар в самое тонкое место. Это хруст — не стекла, а костей. Это боль, с которой он не справляется. Это страх — что снова, в который раз, он живёт неправильно. Слишком больно. Потому что Микки так бы никогда не поступил. Потому, что Микки так поступал. Он сидит в автобусе, прижав лоб к холодному стеклу. Оно мутное, мокрое от чужих ладоней. Тело затекло, ладони холодные, сердце барабанит слишком быстро. Напротив — девушка. Яркие глаза, острый взгляд. Красивая, с тонкой талией и аккуратной грудью. Она смотрит прямо в него и призывно облизывает губы. В животе что-то вздрагивает. Не желание. Страх. Холодный, липкий, срывающийся к горлу. Он хочет отвернуться. Но не может. Неужели ты никогда не спал с девушкой? — голос Калеба в голове. Ядовитый, вкрадчивый. Это не то. Это не измена. Девушка зовёт его с собой, и Йен встает и идёт. Не знает зачем, для чего. Он сам не понимает, что и кому пытается доказать. Но Йен продолжает следовать за ней как под гипнозом, словно безвольный телёнок. Как будто не он сам, а чья-то плохо склеенная копия. Коридор длинный, тусклый. Лампочки гудят. Девушка тянет его за руку, пальцы цепляются за ткань рубашки, пуговицы трещат. Она смеётся — низко, уверенно. А Йен чувствует, как страх разливается внутри как ртуть: скользкий, вязкий, опасный. Он не хочет этого. Но не останавливается. Внутри — глухое, навязчивое ощущение, что он делает что-то ужасно неправильное. Как будто нарушает не чьё-то правило, а саму суть себя. Но он должен. Он обязан хотя бы попробовать. Стать «нормальным». Таким, как надо. В животе медленно разворачивается холод. Липкий, тяжёлый, вязкий — как будто кто-то вылил внутрь железо. Она толкает его на кровать. Простыня скрипит под их телами, будто сопротивляется. Она смеётся, гладит его, целует с голодной жадностью. Её дыхание жаркое, язык скользит по его шее, груди, всё ниже. Он чувствует, как возбуждение нарастает — слепо, телесно, без внутреннего согласия. Тело реагирует — но как будто не его. Йен наблюдает за собой со стороны, словно через мутное стекло. Всё, что происходит, — как сцена из чужой жизни, в которую его зачем-то забросили. Он чувствует жар её дыхания — и страх нарастает. Он становится почти материальным, зримым. Словно кто-то стоит в углу комнаты и неотрывно смотрит. Словно вот-вот дотронется до плеча. Словно он — на краю пропасти, и уже не удержаться. Мозг глохнет, отключается, как при перегрузке. Он уже не здесь. Не с ней. Он — сверху, в стороне, вне себя. Она сползает ниже, берёт его член в рот, облизывает, проводит языком — и он вздрагивает. От неожиданной смеси удовольствия и тошноты. Возбуждение никуда не уходит, оно есть. Но оно не его. В этом ощущении — что-то чужое, предательское. Как будто тело решает всё само, в обход его воли, в насмешку. Как будто оно мстит. Или сдаётся. — А теперь ты. Хочу, чтобы ты сделал мне хорошо. Йен кивает. Молча. Как будто у него отобрали голос. Он опускается между её бёдер. Всё кажется неестественным — её поза, её тяжёлое дыхание, даже запах. Он не знает, как должно быть. Он просто делает то, что, как ему кажется, нужно. Его язык касается её вульвы— тёплой, влажной, солоноватой. Он чувствует вкус, и ему тут же становится нехорошо. В горле поднимается тошнота, словно он проглотил что-то чужое. Она стонет, водит руками по его волосам, прижимает его сильнее — как будто хочет утопить. Он продолжает почти механически, закрыв глаза. Слюна мешается с её влагой, и у него мутнеет в голове. Он дышит рвано. Ему хочется отстраниться, встать, сбежать — но он остаётся. Потому что так надо. Потому что иначе он снова не будет нормальным. Потому что голос Калеба в голове до сих пор шепчет: — Это не страшно. Это не считается. Он старается быть нежным, старается не показать, что ему плохо. Но в каждый миг внутри разрастается чувство унижения. Он словно глотает собственное самоотвращение. И страх, что даже здесь он облажался. Когда она вскрикивает и приподнимает бёдра, он отстраняется, тяжело дыша. Лицо влажное, чужое. Он вытирает рот рукой, глядя в сторону. Её дыхание замедляется — она, похоже, довольна. — Иди ко мне, — просит она. — Хочу тебя внутри. И он кивает. Он входит в неё. Она стонет — красиво, театрально. Он начинает двигаться, старается подстроиться под её ритм. Физическое ощущение — живое, даже приятное. Но всё остальное — мёртвое. Внутри — только глухое, нарастающее отвращение. Его тело скользит в ней как в пустом сосуде. В какой-то момент он закрывает глаза, чтобы просто не видеть её лицо. Он старается не думать. Влага, трение, тепло. Всё происходит как должно бы. Но вместо близости — только ощущение, будто он заходит в холодное, грязное озеро. Не потому, что она грязная — нет. А потому что он не хочет быть там. Ни с ней, ни с кем. Она тянет его за плечи ближе. Говорит, чтобы не останавливался. Он продолжает — из вежливости, из страха, из желания доказать самому себе, что он может. Что он нормальный. Его таблетки разогревают кровь. Они усиливают либидо. Без них он, может, даже не возбудился. Без них он, может, и не пошёл бы за ней. Пот медленно впитывается в простыню под его спиной. Ткань липнет к коже, но он не шевелится. Он не чувствует ни победы. Ни облегчения. Ни даже отвращения. Только пустоту. И страх, который теперь не стучится — просто сидит внутри, как животное в углу. Пульс отдаётся в висках: сухо, глухо, навязчиво. Мысль — одна, упрямая — капает в темноту: Микки бы понял. Последняя мысль — не утешение. Приговор. Он правда бы понял. Йен знает это. Микки понял бы. Простил бы, может, не сразу, но понял точно. Но за шесть месяцев он ни разу не навестил его. А ведь в этот раз он оказался в тюрьме из-за Йена. Если бы не его чёртова сестра. Если бы Йен не послушал Монику, не вёлся на её маниакальный бред, не поддался, он бы не бросил его. Он бы остался. Ждал. Приходил на встречи. Может, тогда всё было бы по-другому. Проще. Легче. Честнее. Он боится увидеть Микки. Боится взглянуть в глаза и понять, насколько всё испортил. Боится, что окажется: самый дерьмовый совет в его жизни снова пришёл от матери. Снова. Как всегда. Он боится признать: он сам прогнал единственного человека, который действительно знал его. Видел. Принимал — всего, полностью, без прикрас и фильтров. И плевать, что Калеб изменил ему всего пару дней назад. Это — неважно. Это — шум. Все мысли всё равно возвращаются к Микки. Словно тянет назад, к точке тяжести. К единственному настоящему. Калеб — не человек. Калеб — пластырь. Приклеенный на открытую, кровоточащую рану. Слишком чистый. Слишком правильный. Слишком ровный, гладкий — чужой. Йен стискивает зубы. Внутри — пусто. Пусто так, что звенит в висках. Но одновременно — будто что-то распирает его изнутри. Не боль. Не страх. Не злость. Всё сразу. Густое, спутанное, вязкое. Как туман, застрявший в груди. Микки тоже бежал. Прятался. Чужие кровати, случайный секс, злость, ненависть к отцу, страх быть слабым, открытым. Он не умел быть — просто быть. Он боялся. Но он был. Настоящий. Без маски, без попытки понравиться. Без красивого фасада. А Йен? Кем он стал? От чего бежит он сам? Чего боится? Он не знает. И от этого хочется выть. Беззвучно, навзрыд, в пустоту. Нет одной точки, где всё пошло наперекосяк. Нет чёткого «вот, здесь всё развалилось». Есть только это ощущение: всё не так. Всё с ним — не так. И именно это отсутствие объяснения ломает больше всего. Потому что, если бы была причина, можно было бы что-то исправить. Но, когда ты просто не в себе, исправлять уже нечего. Только ждать, когда очередная волна накроет. Дальше всё сливается в одну дрожащую ленту: отстранение от работы, Фиона в коридоре с тревожными глазами, машина, крик, сдавленные плечи, покорность. Он ненавидит себя. Свою жизнь. Монику, которая отравляла всё с рождения — и оставила в наследство биполярку. «Спасибо, мама», — думает Йен. — Думаешь, у Фрэнка гены лучше? — спрашивает Лип, садясь рядом. — У меня теперь таймер. Он говорит, когда можно пить пиво. Мне двадцать, я проебал свою жизнь, и я алкоголик. Охуенно, правда? Йен кивает. Да, лучше не придумаешь. Лип — сломанный, но с системой. У него есть светофор: зелёный, жёлтый, красный. А у Йена? Он думает, что в порядке. Он пытается в это верить. Потому что иначе всё рассыплется. Потому что держаться за это «я в норме» — последнее, что ещё держит его на плаву. Он и так практически перестал спать. Позволил другому повлиять на себя настолько, что решился на секс с девушкой, хотя лет с тринадцати знал, что они его не привлекают. Он чуть не угробил пациентку, поверив её усталому «всё нормально» и сняв фиксирующие ремни. Слишком много фактов, чтобы их игнорировать. Он видит себя в зеркале: красные глаза, пустой взгляд, губы, обкусанные до крови. Каждый может ошибиться. Но не каждый ошибается так. Он снова в автобусе. Лоб прижат к стеклу. Холод пробирается под кожу, и только он напоминает: ты жив. Город проносится мимо как сон на перемотке. Лица. Свет. Дождь. Всё — мимо. Всё — не здесь. Йен вспоминает, как однажды Микки сказал: — Иногда ты делаешь всё правильно — и всё равно всё летит к чертям. Жизнь чертовски хреновая штука. Тогда он отмахнулся. Улыбнулся. А теперь это единственное, что держит на плаву. Он — хороший мальчик. Он выпил таблетки. Он пришёл на приём. Он сказал: «Да, доктор». Он сделал всё как надо. Но внутри — пустота. Чёрная, вязкая, бездна, в которой не держится ни одно слово. Сейчас ему не нужны советы. Ему нужен кто-то, кто просто будет рядом. Кто поймёт. Кто не осудит. Мэнди не удивляется, когда он стоит на пороге. Не спрашивает. Не делает ни одного лишнего движения. Просто открывает. Обнимает. Плотно. Молча. По-настоящему. И этого — достаточно. — Заходи, — говорит она. — Я сделала лазанью. Горячая ещё. Будешь? Это — первое настоящее, что случилось с ним за последние дни. Он кивает. Садится. Жует медленно. По инерции. Вкус где-то на заднем фоне — как будто радио играет на минимальной громкости. Он смотрит на Мэнди. Она изменилась. Стала собранной. Спокойной. Волосы аккуратно заколоты, ногти ухожены, движения уверенные. Пальцы скользят по экрану телефона, и на губах появляется лёгкая, почти неуловимая улыбка. — Новый кавалер? — спрашивает Йен, наклонив голову, с любопытством, спрятанным под усталостью. — Нет, — отвечает она, всё ещё улыбаясь, не отрывая взгляда от экрана. — Ну Мэнди, меня только что бросил парень. Мне срочно нужны сплетни. Развлеки, пожалуйста. Она замирает, медленно откладывает телефон и смотрит на него. Глубоко. Внимательно. Без фальши. — Что случилось? — спрашивает. Голос становится мягким. Почти шёпотом. — Хочешь вина? — Я на таблетках, — признаётся Йен, будто извиняясь. — Прям совсем нельзя? — Немного можно, — пожимает он плечами. Без слов она достаёт бутылку, два бокала. Наливает. Они пересаживаются на диван. На мгновение — почти уют. — Рассказывай, — просит она тихо. Йен отводит взгляд, ищет глазами опору. Всё внутри протестует: он сам пришёл, сам стоял на пороге. А теперь говорить страшно. — А где твои соседки? — спрашивает он, чтобы не отвечать. Чтобы отсрочить. Он помнит, кто она. Сестра Микки. Того, кто никогда не прятался. Кто не боялся — ни отца, ни улицы, ни тюрьмы, ни собственных чувств. Кто ради него прошёл сквозь свою же гомофобию. Кто целовал его так, что мысли испарялись. Кто держал за руку, когда всё рушилось. И эта память делает всё сложнее. Становится неуютно. Почти больно. Потому что вместе с ней приходит напоминание: он, Йен, тоже предал. Мэнди была рядом всегда. Притворялась его девушкой, когда он боялся сказать правду. Поддерживала, когда узнала, что он работает стриптизером, продавая себя. Она не осуждала. Никогда не задавала глупых вопросов. Но сейчас он вдруг хочет, чтобы она задала. Чтобы он вслух сказал, что с ним не так. Признал. Озвучил. Поверил сам. — Стефани папик увёз в Европу, — отвечает она, будто не замечая заминки. Или специально её обходя. — А Молли снял какой-то мужик. Так что до понедельника мы тут одни. Ты ведь останешься? — Да, — кивает он. Почти машинально. — А с тем мёртвым мудаком проблем не было? — вспоминает вдруг. Мэнди фыркает. — Пару допросов, но потом вскрытие всё объяснило. Виагра с алкоголем — не лучшая идея. Особенно в его возрасте. Йен улыбается краешком губ. — Тогда давай выпьем за то, чтобы хотя бы часть наших проблем решалась сама собой. Они чокаются. Вино неожиданно хорошее. Не дешёвый кисляк из юности, но и не элитный хрусталь. Просто нормальное. Тёплое. Человеческое. И может, именно это ему сейчас и нужно. Мэнди садится ближе, кладёт руку на плечо. — Ну, — тихо говорит она. — Рассказывай. Йен выдыхает. Глубоко. Он всё ещё колеблется, но уже не может сдерживать. — Мой парень переспал с девушкой, — говорит он, и слова отдаются горечью в горле. — И попытался убедить меня, что это нормально. Что ничего страшного. А я, видимо, настолько отбитый на таблетках, что поверил ему. Он не смотрит на неё. Боится увидеть в глазах жалость. Или осуждение. Мэнди хмурится. — Мудак. Пауза. — Подожди. Ты проверял? — Ага. — И как? — Ужас. Серьёзно. Мерзко, влажно. Не моё. Прям… фу. — Не удивлена, — хмыкает она. — Ты не понимаешь. Женское тело — оно красивое, правда. Грудь, кожа, изгибы — я это вижу. Я могу это оценить. Но быть внутри. Это как будто оказываешься не в своей коже. Как будто натянул чужую маску и пытаешься дышать через неё. Всё не так. Всё против тебя. Мэнди долго смотрит на него. Тепло. Без малейшего осуждения. Без попыток утешать по шаблону. Просто есть. Просто рядом. Потом, молча, приближается. Её ладони ложатся на его лицо — мягко, заботливо. Она целует. Глубоко. Уверенно. Так, как умеет: будто проверяет, не осталась ли в нём искра. Её губы — тёплые, настойчивые. Язык легко касается его, будто спрашивая: «Ты точно не хочешь?» Ладонь опускается вниз — нежно, профессионально. Медленно, не торопясь, будто знает: давление нельзя. Слишком многое сейчас держится на хрупком. Она делает всё правильно. Как по учебнику. Как будто проверяет диагноз. Доверительно. Почти научно. Почти священно. А он — ничего. Ноль. Пустота. Ни реакции. Ни желания. Ни сигнала. Мэнди замирает. Потом чуть улыбается. Тихо. Понимающе. — Ноль, — шепчет она, мягко касаясь его лба. — Ты стопроцентный гей. Со школы никаких перемен не произошло. И это не болезнь. Не ошибка. Не этап. Это ты. Просто ты. Её ладонь отходит, не с упрёком, а с уважением. Как будто она только что помогла ему снова собрать себя в целое. — Забей на этого ублюдка, — добавляет она. — И, пожалуйста, перестань пытаться себя чинить, если ты не сломан. — Но ведь Микки спал с женщинами. И этот тоже. — Микки отрицал себя. Он боялся настолько, что готов был делать что угодно, лишь бы отец не догадался. Йен опускает глаза. — Да, но он в тюрьме не из-за отца. Из-за меня. Мэнди сжимает его плечо крепче. — Если бы я была рядом, я бы добила ту сучку. — Она не умерла, — глухо говорит Йен. — Просто, как всегда, разрушила всем жизнь. — Кстати о разрушениях, — говорит Мэнди и делает паузу. — Как твои? Как Фиона, Карл, Дебби, Лип?.. Она чуть замирает на последнем имени. Йен это замечает. Он знает — она любила Липа. Может, всё ещё любит. А он… он — слепой идиот, вечно влюбляющийся в сумасшедших и проебавший университет, несмотря на средний балл 4.5. Йену хочется верить, что так даже лучше. Она заслуживает кого-то другого. Лучше. Целее. — Фиона решила, что мы достаточно взрослые, — отвечает он. — Купила прачечную, теперь делает там ремонт. Мы платим ей за квартиру и не звоним при экстренных ситуациях. — Молодец, давно пора было перестать с вами нянчиться, — усмехается Мэнди. — У Дебби свои игры в «я взрослая». Ребёнок, пелёнки, ночи без сна. Справляется… ну, мягко говоря — хреново. — Она же родила в шестнадцать? — В пятнадцать. — Почему не сделала аборт? Нафига ей ребёнок? — Не спрашивай. Упрямая, как скала. Если решила — всё. Глухо. Фиона пыталась объяснить, что это ошибка, но она хотела дочь. Она родила дочь. В целом её право, нельзя сказать, что это кого-то удивило, в отличие от Карла, который решил стать копом. — Копом? — Мэнди округляет глаза. — Это новость. — Да уж. Маленький Галлагер, блюститель закона. Прелесть. — А Лип? — голос её почти шёпотом. Йен вздыхает. — Его отчислили за пьянку. Причём не «студенческую», а настоящую, по канонам Фрэнка. Всё просрал. Сейчас ходит в анонимные алкоголики, работает, пытается что-то собрать из обломков. Борется. С кем — неясно, но борется. — С кем-то встречается? — Не думаю. Трахает кого-то, может, нескольких. Но чтобы серьёзно — нет. — Надеюсь, у него получится. — Я тоже. Мэнди делает глоток, чуть щурится от терпкости. — А Микки? — тихо. Почти невесомо. Йен молчит. Долго. Потом выдыхает: — Ты была у него? — Недавно. — Она кивает. — Подмял под себя колонию. Как всегда — вожак. Говорит, думает о побеге. Но пока только думает. — Он ненавидит меня? — Он тебя любит, — просто говорит она. Без нажима. Просто факт. Йен опускает взгляд. — А я — его. Но я боюсь опять всё испортить. Опять сломать ему жизнь. Мэнди криво усмехается. — Ты переоцениваешь свою разрушительную силу, Йен. Он прекрасно справляется с этим сам. Телефон у неё пиликает. Она мельком глядит на экран — и слегка улыбается. Йен это замечает. — Ну-ну, — кивает на телефон. — Кто это у тебя там? Мэнди закусывает губу. — Даже не знаю. Мы не спим. Просто переписываемся. Гуляем иногда. Всё странно. Легко. Но странно. — Покажешь? Она достаёт телефон, показывает фото. На нём она рядом с мужчиной за сорок. Серебристые пряди на висках, тёплая улыбка, глаза — светло-карие, спокойные. — Старик? — удивляется Йен, но без тени насмешки. — Старик, — спокойно соглашается она. — Ну и чёрт с ним. Главное, чтобы тебе с ним было хорошо. Говорят, кстати, старики в постели могут дать фору молодым. Мэнди фыркает, смеётся. Наливает ещё вина. И между ними на миг — тепло. Лёгкость, какая бывает только между теми, кто делил боль и теперь на ощупь, осторожно, почти вслепую пробует строить что-то заново. Не забывая прошлое, но и не позволяя ему диктовать всё. Выходные складываются почти идеально. Не потому что всё безупречно, а потому что по-настоящему. Они много говорят — не о важном, но обо всём. Гуляют по району с бумажными стаканами кофе, смеются над людьми в очередях, обсуждают, кто бы сыграл их в плохом сериале. Смотрят старые фильмы, едят лапшу из коробок, засыпают, уткнувшись лбами. Йен вдруг замечает: ему спокойно. По-настоящему. Без надрыва. Без страха. Спокойнее, чем было за много месяцев. Рядом с Мэнди его душа остаётся нагишом — и это не пугает. Он не чувствует себя сломанным. Не чувствует себя «не таким». Он просто — есть. Просто важен. Просто нужен. И всё это — без условий, без масок, без ожиданий. Дружба, которая стала чем-то большим. Не любовью. Но опорой. Домом. Он знает: она подходила Липу. Но Лип не подходил ей. И почему-то он больше желает счастья ей, чем собственному брату. Пусть Лип портит жизнь кому-то другому. А Мэнди заслужила своё светлое будущее — пусть даже с этим седовласым мужчиной с глазами цвета чая. Йен и правда хочет, чтобы у неё всё получилось. Без боли. Без перекроек. Просто получилось. А потом он возвращается. В свою жизнь. В свою реальность. Но уже другим. Он обещает себе не сдаваться. Если у Мэнди получилось, значит, шанс есть и у него. Он больше не просто «ходит на терапию». Он принимает её. Он не просто пьёт таблетки — он делает это не из-под палки. Он учится дышать. Чуть ровнее. Чуть глубже. Чуть свободнее. И встречает Тревора, который ищет приют для бездомных, который устроил Френк. Тревор не просто парень. Он — другой мир. Из новых слов, других слоёв. С ним Йен впервые сталкивается с людьми, которые называют себя «они», с подростками, всерьёз обсуждающими пансексуальность, идентичность, личные границы, принятие. Слов слишком много — они путаются в голове. Но сам Тревор — нет. Тревор ясен, как свет в окне. Он не объясняет — он просто живёт. Он вытаскивает Йена из старых рамок, рвёт шаблоны — не силой, а просто самим собой. И рядом с ним Йен впервые чувствует: его болезнь — это не клеймо. Это часть. Но не вся он. Он становится его маяком. Светом, показывающим путь заблудившимся путникам. С Тревором Йен впервые чувствует: его болезнь — не приговор, не ярлык, не причина, по которой его должны бояться или спасать. Это часть. Но не вся он. С ним Йен правильный. Нормальный. Настоящий. Они встречаются. Спят. Смеются. Ходят на концерты. Помогают подросткам. Строят что-то, что похоже на будущее. На простое, честное «здесь и сейчас». И Йен впервые почти верит, что может жить как все. А потом в его жизнь врывается Микки. Как буря. Как пожар. Как старая песня, которую знаешь наизусть, даже если давно не слышал. И всё рушится. Страх, который давно сидел тихо, как мышь под полом, снова поднимает голову. — Микки сбежал из тюрьмы, — звучит как приговор. Полиция приходит. Спрашивает, где он. Йен не знает. И даже если бы знал, не сказал бы. Он смотрит Тревору в глаза и говорит: — Я больше не хочу встречаться. Мне это не нужно. Он врёт. Просто не может объяснить. Не может сказать: прости. Я всё ещё живу в другой вселенной. Стоит Микки написать — и Йен приходит. Не потому что хочет. А потому что не может не прийти. Они не виделись год, за это время он изменился, повзрослел, окреп, подкачался. В глазах — решимость. Усталость. Любовь. Тревор — маяк. Микки — океан, который вопреки всему манит намного больше. — Поехали со мной в Мексику, — говорит Микки. Йену бы сказать «нет». У него жизнь. Работа. Мужчина, который его не ломает. Но это не его жизнь. Не до конца. Словно он всё это время примерял её как чужой костюм. Сидит — но не дышится. Он придумал себе эту реальность. С Микки — легче. Проще. Живее. Как бы странно это ни звучало, это и есть любовь. Дикая. Недобрая. Настоящая. — Не жалеешь, что не сбежала с Джимми-Стивом? — спрашивает он Фиону. — С этим лживым ублюдком? Не жалею. Йен молчит. Потому что он знает — она права. Микки — худший выбор. Синоним хаоса. Криминала. Пороха. Рядом с ним будет тяжело. Больно. Невозможно. Но рядом с ним он живой. Рядом с ним всё по-другому, ярче, вкуснее, отчетливее. И это невозможно игнорировать. Даже если потом всё опять пойдёт к чертям. Даже если он снова разорвётся. Даже если всё закончится. Пока он с Микки, он настоящий. А этого уже достаточно, чтобы сказать «да». Он соглашается на побег. Они едут на границу, обнимаются, целуются. Занимаются лучшим сексом в своей жизни. А потом Микки предлагает ограбить банк. И Йен вдруг понимает: он не может. Он не готов похерить всё, что у него есть. Не может променять свою жизнь на одного человека, как бы сильно ни любил. Это путь в никуда. Он заходит в банк, снимает деньги — всё, что заработал. И отдаёт их Микки. Пусть бежит. Когда он скрывается на границе, всё заканчивается слишком тихо. Йен остаётся стоять на обочине, один, с пустыми руками. Ветер поднимает пыль. Где-то вдали лают собаки. Он даже не понимает, как долго стоит. Час? Два? Он только что выбрал «разум». Выбрал «правильно». Но внутри — всё трещит. Так не должна чувствоваться победа. Он садится в автобус. Едет домой. Тело ноет, как после драки. В ушах звенит. На сердце — комок. Всё кажется неправильным. Мир пошёл под откос. И как будто в подтверждение по возвращении он узнаёт: Моника умерла. Просто умерла. Где-то между очередным приступом и ничьей халатностью. Он не успел. Не обнял. Не простил. А Тревор… Он не кричит. Не обвиняет. Не устраивает сцен. Просто смотрит. Долго. Тихо. В его взгляде — усталость, понимание и разочарование. Не от Йена. От того, что тот снова выбрал боль. Потом поворачивается и уходит. Без слов. Без закрывающейся двери. Просто уходит. Оставляя за собой лишь пустоту — холодную и слишком знакомую. Йен сидит, смотрит в стену. Мозг цепляется за мысль: надо вернуть Тревора. Надо вернуть хоть кого-то. Он уже поднимает телефон, но замирает. Пальцы дрожат. Потому что он понимает: возвращать хочет не Тревора. Он хочет вернуть Микки. Того, кто уехал в Мексику. Кто пахнет кровью и табаком. Кто держал его за шею — крепко, жадно, как будто иначе Йен мог бы просто исчезнуть. Раствориться. Он хочет того Микки. Грубого. Яркого. Настоящего. Но знает: вернуть его нельзя. И потому цепляется за всё, что осталось. За Тревора. За подростков — сломанных, потерянных, непонятых. Таких же, каким когда-то был он сам. Сначала — ради Тревора.А потом — просто потому, что это помогает держаться. Каждый разговор — как глоток воздуха. Каждый чужой страх — как якорь, к которому он сам привязывает себя. Это его соломинка. Хлипкая, но единственная. Он верит — если достаточно помочь другим, сам спасёшься. Вместо любви — долг. Вместо себя — образ. И Йен становится героем. Он помогает подросткам. Слушает их. Говорит нужные слова. Даёт бесплатные презервативы, обрабатывает раны. Смотрит на них с сочувствием и тревогой: а вдруг они — новые он? А вдруг он не спасает — а повторяет себя? Он говорит о надежде. О выборе. О силе. Они называют его Гей Иисусом. Он улыбается. Привыкает к этому имени. Почти верит, что это правда. Но внутри — ничего. Только привычный страх, что стоит остановится — и ему придется взглянуть на себя. А потом он поджигает машину. Это не просто жест — это символ, последняя нота в застрявшем горле: несогласие, крик, выдох на грани. Свобода, которой не было и которую он выцарапывает из себя руками, болью, огнём. Пламя бьёт вверх, отражается в глазах, и в этот момент он не боится. Он ощущает: живой. Слишком живой, слишком ярко, почти обжигающе. Но это ощущение длится недолго — за ним приходит расплата. И вот снова тюрьма. Судья, который не смотрит в глаза. Наручники, щёлкнувшие слишком привычно. Холодные стены, сухой воздух, запах дешёвого порошка и чужой вины. Всё словно повторяется. Только в этот раз болезнь служит смягчающим обстаятельством, а не оправданием. Ему дают год. Он сидит, и внутри глухо звучит: это конец. Словно он дошёл до края карты, и дальше — белое пятно, пустота, где никто не знает, как жить. Он думает: «Это всё. Я снова разрушил себя. Снова сделал то, чего нельзя было делать. Опять». А потом — шаги. Нечёткие, гулкие, с отголоском слишком знакомого ритма. Щелчок замка. Йен поднимает глаза. В дверях — Микки. Всё тот же. В той же оранжевой форме. Та же чёлка, та же выученная до боли усмешка, тот же взгляд — цепкий, колючий, любимый. В глазах — всё сразу: усталость, нежность, насмешка и будто щепотка облегчения. — Надоело бегать, — говорит он, и голос у него всё такой же — низкий, чуть охрипший, как будто не только от сигарет. — Я рад, что ты тут, — отвечает Йен. И в этой простой фразе — всё. Микки тянет его к себе, резко, как будто боится, что тот передумает, и Йен падает на него, вжимается всем телом, будто хочет раствориться в этой близости. Их губы сталкиваются с такой жадностью, будто они снова у края. Снова на грани. Слишком много между ними было пауз, и теперь каждое прикосновение — как глоток после засухи. Микки обхватывает его затылок, удерживая, как будто боится, что тот исчезнет в следующую секунду. Йен целует глубже, с нажимом, пытается передать всё то, что никогда не сказал. Губы, зубы, язык — всё перемешивается, становится дыханием, пульсом, необходимостью. Микки стаскивает с него футболку, руки дрожат, но не останавливаются. Йен помогает, задирает его майку, проводит рукой по животу — пальцы словно читают заново карту знакомого тела. Под кожей — плотные мышцы, под ребром — застарелый шрам, от которого он когда-то отводил взгляд. Запах пота, железа, дешёвого мыла — он врезается в память как острый угол кровати. Микки зарывается лицом в его шею, горячее дыхание царапает кожу. — Ты пахнешь как дом, — хрипло бормочет он, — грязный, грёбаный дом. И в этой простой фразе — всё. Год молчания, попытки жить правильно, чужая жизнь по чужим правилам, в которой не было ни боли, ни любви, ни его. И они смеются. Тихо, почти срываясь, с надломом. Но по-настоящему. Смех как сломанный клапан вырывается из груди, не лечит, но даёт вздохнуть. Микки тянет его к себе — грубо, будто рвёт последнюю границу между ними. Йен падает на него, наваливается всем телом, вжимается так плотно, что кажется — кожи должно быть недостаточно, чтобы разделять их. Губы встречаются со стуком зубов, с нетерпением, с голодом, от которого ноет под рёбрами. Поцелуй тяжёлый, влажный, язык проникает глубоко, рот наполняется им — будто глотком чего-то давно забытого. Микки отвечает с той же яростью, с тем же отчаянием. Его руки шарят по спине Йена, впиваются ногтями, цепляются за пояс. Он рычит — да, именно рычит, когда Йен чуть отстраняется, чтобы стянуть с него футболку. — Не вздумай, — выдыхает Микки, — просто трахни меня. Йен задыхается, усмехается. Его ладони уже на животе Микки — скользят вниз, пальцы цепляются за ремень. Кожа горячая, слегка влажная, натянутая на напряжённых мышцах. Он двигается медленно, не от спешки, а от слишком сильного желания, чтобы не торопить. Растягивает момент, как растягивал год тишины. Расстёгивает джинсы. Обнажённый член Микки — горячий, тяжёлый в ладони. Йен сжимает его, проводит рукой вверх-вниз, и тот выгибается под ним, срываясь на короткие стоны. Его бёдра двигаются в такт, а руки хватаются за края матраса, будто пытаются не утонуть. Йен касается языком его шеи, кусает ключицу, спускается ниже, целует шрамы — как признание. Микки дрожит. Он почти рычит от того, как Йен касается его члена — ладонью, пальцами, губами. Йен облизывает головку, втягивает глубже, слышит, как Микки задыхается, как выгибается, впивается ногтями ему в затылок. Тёплая, плотная тяжесть во рту — вкус соли, кожи, желания. Всё настоящее. — Йен… — выдыхает Микки, срываясь, — блядь, ну давай уже, чёрт, я не могу. Йен облизывает его в последний раз, поднимается, хватает остатки из-под подушки, добавляет слюны, единственная доступная им смазка. Подготовка быстрая, но аккуратная — пальцы скользят внутрь, Микки сдавленно стонет, чуть разводит ноги шире, двигается навстречу, словно сам выталкивает его глубже. Его лицо напряжено, рот приоткрыт, глаза блестят. Когда Йен входит в него, медленно, по миллиметру, Микки вскрикивает — коротко, резко — и тут же прикусывает запястье, чтобы не шуметь. Койка скрипит. Матрас жёсткий, но тела находят свой ритм — липкий, тяжёлый, хриплый. Йен двигается — глубоко, с толчками, от которых дрожит рама под ними. Микки сжимает его, цепляется, снова просит, снова клянётся, что убьёт его, если тот уйдёт, снова — «ещё, ещё». И Йен даёт. Всего себя, всё тело. Он двигается с силой, с глухими ударами бёдер, со стонами, которые невозможно остановить. Их пот смешивается, скользкая кожа, жёсткие толчки, соприкосновение лобка о лобок, грудь к груди, лоб к лбу — всё как одно, бесконечное движение внутрь. Рука Микки между ними — он дрочит себя, быстро, как будто тоже боится, что не доживёт до финала. Йен чувствует, как он сжимается внутри, слышит, как меняется дыхание. Он целует его — захлёбываясь, сливаясь. И в этот поцелуй оба и кончают — один за другим, телом в тело, как срыв, как выдох, как слёзы, которые не смогли прорваться наружу. Тишина. Медленно затихающие вдохи. Пальцы всё ещё держат друг друга. Семя стекает по животу, липкое, горячее, настоящее. Потом — тишина. Только дыхание, скрип койки и липкая, жаркая усталость. Йен не отпускает. Не сейчас. Йен опускается рядом, натягивает на них тонкое тюремное одеяло. Микки прижимается лбом к его груди. Тот сжимает его в объятиях, как будто боится снова потерять. — Теперь я никуда тебя не отпущу, — шепчет Микки. — Я больше никогда и не уйду, — отвечает Йен. И в этот момент он точно знает: они дошли до самого дна. И выжили. И на этом дне, в этой замызганной камере, среди шума, пота и тусклого света Йен впервые за долгое время чувствует себя живым. Не героем. Не символом. Просто собой. Страх растворяется в чужих объятиях, и этого — достаточно.