***
что-то нещадно пищит в голове. рвёт на части кору перебинтованного мозга. давит на глазные яблоки. добирается до голосовых связок, чтобы те замолчали-замолчали-замолчали. а маф даже не может говорить. не собирается делать этого. она просыпается утром в больнице, слыша, как нечто сопит возле уха, и лишь позже понимает, что это её собственное сердце. кричит так громко, что уже не выдерживает. сморщивается, точно инжир. тает в руках, словно ком недавно выпавшего снега. всё, только бы не биться для неё. для её сейчас униженного тела в капельницах, гудящего, как чайник, в опоясывающем жаре, в продирающем пропотевшую плоть зуде. медленно, но маф просыпается. отделывается от ощущения туманности происходящего, обретая ежеминутно какую-никакую, но ясность. ясность, с появлением которой сердце уже не кричит. стонет, выхаркивая из себя последние сгустки тёплой крови. открывает глаза. тяжело, еле управляясь с весом опухших век. дышит. неуверенно, будто с опаской. хрипит с каждым вздохом, до того хрупкая, что вызывает жалость у расстроенных ею белых стен. они накрывают её собой, как дитя, а дитё и не знает об этом. оно думает о том, чтобы заплакать, но отвлекается на першение в горле и пропадает. исчезает в колосьях пространных мыслей, царапающих напряжённые скулы, дёргающих её за волосы, заносящих удары звенящих кулаков по этим самым скулам. верно. кулаков. маф вспоминает их. видит прямо перед собой эти сбитые костяшки. чувствует на своём лице сухую потрескавшуюся кожу и впившиеся в неё остро ногти. тошнота. она уже ожерельем на шее сползает вниз. подвеской тяжелеет на загривке. кашель-кашель-кашель раздирает глотку. невероятно уставшая, маф закрывает глаза и перемещается в те самые минуты, понимая, что сбежать от них уже никогда не получится. он больше не говорит. не пытается с ней говорить. как тогда, когда они ещё были в браке, главные свидетели — тишина, мафтунино молчание и его наглость, вопиющим весом своим способная довести до того, чтобы сейчас она лишь всхлипывала, даже не плакала. ловила собственные жалкие вздохи, как его удары. как эти полукасания, что сопровождались хрипами её и стонами. его огнём в груди и жаром ниже. возбуждение звенит в воздухе. маф знала. была ведь женой на постоянном исполнении супружеского долга. он опускается ниже, на корточки. дёргает смуглыми руками штаны, приговаривая, что в юбке ей было лучше. «была как девочка-девочка. а сейчас что?» маф всей своей проклятой душой ненавидела быть девочкой. ненавидела быть той, кто знает, каково на вкус насилие. как ощущается оно между ног, на губах, на груди, стянутой чужими пальцами. ненавидела, что всё ещё, даже после смерти той маф, после её похорон и перерождения она не научилась не поддаваться. не поддакивать, дёргая подбородком, чтобы ему было удобнее брать, устраиваться на её бедрах, грязно водить по ней ногтями вверх-вниз, входить грубо, со стоном, прекрасно понимая, что она заплачет. что вскрикнет в накрывшую рот ладонь, что начнёт брыкаться и пытаться уйти. но в конечном итоге маф — всего лишь маф. всего лишь девочка в руках властителя. хозяина с чёрной косматой бородой, сдвинутыми густыми бровями, бронзовой, лоснящейся под лунным светом кожей и грубой силой в имени «рустам». маф ненавидит его. ненавидит, когда он ругает её слишком накаченное тело. ненавидит, когда он смеётся над ней из-за того, что «и спорт не сделает из бабы борца». — что изменилось? что? лежишь тут как овца. слова не говоришь поперёк. и не скажешь. кишка тонка. похоже да, тонка. маф не может сказать, почему не двигается. почему, испытывая такую адскую боль, не привстаёт, чтобы уменьшить её. у неё попросту не получается. кости словно склеились. стали одним целым. общим пресловутым организмом, побочным эффектом всей женской слабости, что была в её теле. в её сильном, но робеющем перед ним теле. теле простой, слабой женщины. сука. маф кусает губы и трясёт головой, чтобы защититься. чтобы абстрагироваться. выбросить его из стравленного сознания и притвориться, что находится не здесь. не лежит на грязной дороге, полуголая. спрятанная где-то за мусорными баками в тёмном переулке, так глупо заходящаяся дрожью и слезами, что злит. злит до крови изо рта. злит до пощёчины и выброшенного сквозь зубы «сука». сука. сука. сука. он ловит её ладонь в свою и заставляет коснуться кончика обнажённого члена, а рвотный рефлекс на это не проявляется снаружи. он падает камнем вниз, к желудку, и плавит её изнутри. вынуждает шипеть-шипеть-шипеть чёртом, дьяволом, дьяволицей. вынуждает вертеться, надеяться, что ещё можно сбежать. нельзя. он бьёт её раз. душит. плюётся. давит носком ботинка в грудь так, чтобы начала задыхаться. чтобы взмолила тёмными глазами о пощаде, обратилась к нему как к богу. как к хозяину вселенной. маф делает это. и конечно же, её не прощают. он опускается на неё всеми лишними килограммами. трётся, как собака, возбуждением о не по своей воле раздвинутые ноги. водит членом по холодеющим бёдрам, по покрытой мурашками коже, по всему её нутру, скулящей собакой взывающему о чём-то большем, чем просто смерть. входит в неё. быстро и полностью. так сильно и резко, что она вскрикивает в забившиеся в рот мужские волосы. дёргает натуженными ногами и вырывается-вырывается-вырывается. не выходит. не выходит. не выходит. она задыхается. не находит то, чем можно дышать. ловит звёзды перед глазами, перед тускнеющим взглядом и облитым в кровь зрением. умирает, отчего-то чувствуя, что останется жить. ведь в аду не насилуют. это происходит только здесь. под властью вездесущего бога. пальцы во рту. маф не выдерживает и кусает их. он царапает ногтями её скулы. её щёки. проводит кровяную полосу от виска к ноздре. выплёвывает «блять» и продолжает вбиваться пахом в неё агрессивно и сильно. быстро и тихо. украдкой. чтобы никто не заметил. чтобы никто не помешал. маф знала, что так и будет. что пока он сам не уйдёт, это никогда не закончится. но примерно через минуту, вся уже трясущаяся, натянутая будто струна, вдруг проявляет сопротивление, как ужаленная впиваясь зубами ему в шею, и сама от этого ужасается. смотрит круглыми глазами на то, как он кричит. как бьёт её чем-то твёрдым по голове, отчего она отключается. но вот ирония: чувствовать не перестаёт. сквозь дымчатый сон, сквозь туманные видения он всё ещё виден ей. всё ещё является центром её мира. её вселенной и космоса. чёрной дырой, что оставляет после себя тяготящую пустоту. кровавый след на сломленном черепе. хрип-хрип-хрип. маф — всего лишь тело. всего лишь грудь и бёдра. грязь с чужих рук и губка, которая её впитает. болью прорезается плоть. он заканчивает, оставляя её если не умирать, то гнить. этого достаточно. достаточно, чтобы маф всхлипнула. дёрнулась, качнув капельницу. дёрнулась, заставив вздыматься безостановочно полую грудь. она дышит так часто, что утомляет собственные лёгкие. делает это настолько сильно и громоздко, что воздух кругом кажется чересчур мягким, слишком неосязаемым и невещественным. потягивается. хрустит челюстью и онемевшими конечностями, чувствуя, что в целом мире ей тесно. тесно в железной клетке с острыми прутьями. тесно в картонной коробке с отсутствующими дырками. тесно. тесно. тесно. она задыхается, умирает, барахтаясь на песчаном берегу — больничной стенке, о которую опирается, глядя куда-то в несуществующую даль. куда угодно, только не в реальность. не туда, где у неё забинтованная голова и зудящая в ненависти личина. сука. маф ломается. ломается. ломается. она в тюрьме. в чёртовом аду. ощущает каждой клеточкой кожи то, как горит, как умирает под тем же потолком, под который приходила навещать соню, кульгавую и сашу. под который приходила со статусом защитника, а не жертвы. горячие слёзы наконец полностью омывают её лицо. покрывают его пупырчатой плёнкой и, засыхая, становятся новым слоем кожи, её частью, плачущим, движущимся по направлению ветра камышом. маф поддаётся, заламывая самой себе руки. не думает ни о чём большем. в голове только бывший муж. рустам. рустам. рустам. и то, как же сильно она его ненавидит. ненавидит и боится, пытаясь обнять саму себя за широкие плечи. а когда она лежит вот так, успокаивая себя обманчиво сладко, будто ребёнка, к ней приходят. тенью, точно зло на стучащих каблуках, у её кровати появляется женщина в форменном халате со стопкой документов. — абдиева мафтуна? — спрашивает она, глядя скорее в бумагу, чем на неё. вмиг напрягшись, маф стирает следы слёз и краснеет, стыдясь только-только накрывших её чувств. и нервно покусывая ноготь, кивает. — у вас плохие анализы. пробудете здесь ещё немного. а, ещё, — сталь её глаз упирается в освобождённые из-под одеяла ноги. — давно у вас колено такое? — какое? — спрашивает, нахмурившись, чуть напуганная маф. — опухшее. она пожимает плечами и опускает неловкий взгляд в пол. женщина будто ругает её. осуждает, стреляя молниями из глаз-бусинок. но возможно, это просто следствие равнодушия самой маф к медицине и её редких взаимодействий с медицинским персоналом в принципе. редко заходившая на осмотры вообще, та до сих пор не знала, как делаются многие анализы. эти — одни из её первых в принципе. потому не могли не вызывать странного трепета, волнения, скользящего вверх по позвоночнику. обменявшись с ней парой дежурных фраз, врач хмыкает и уходит, оставляя побледневшую, набравшую вес крутящихся во лбу параноидальных мыслей пациентку. а она, чувствуя, как разжижается внутри вся эта вязкая, хлюпающая жизнь, вздыхает. тяжело, долго, громко. готовая думать, думать и думать до посинения. до бледных щёк и губ, мёртво свисающих вниз. до заката, что уходит в завтрашний день, оседающий пылью на нёбе. маф и правда остаётся здесь гнить.***
больница привычно колет кожу. оксана уже не останавливается. идёт напролом вперёд, пока в голове ни единой лишней мысли. только трель тогда позвонившего телефона и вышитое белыми нитками «мамочка», что доказывало: саша любила-любила-любила и делала это сильно даже спустя время. даже сквозь обиды. сквозь боль, ткнувшую её в грудь остроносым лезвием. и это не необычно. оксана вспоминает все их разговоры о семье. её темнеющие глаза, что намокали за секунды, стоило сказать «мама», произнести губами хоть что-то, отдалённо похожее на неё. саша была чувствительной. и не потому, что много плакала или проявляла часто эмоции, а лишь по той простой причине, что из них четверых действительно испытывала и показывала то, что ощущает. то, что сидело внутри жестяным грузом. она любила свою маму и не видела смысла в том, чтобы отрицать это. по крайней мере, отрицать ярко. ведь говорили они об этом не часто. пожалуй, даже слишком редко. и саша — единственная, кто в эти моменты не цепляла маски и не натягивала потуже улыбку. она просто была собой. и сейчас, когда сердце ёкает, а жалость ест всё изнутри, их мир стремительно меняется. появляются новые люди. старые, давно отринутые, но не позабытые. оксана не знала, как на них реагировать. уверенность в ней зияла только в том, что глаза саши сегодня будут такими же пустыми, как вчера, как позавчера, как неделю назад. но, может, блеснут, когда она посмотрит в них и скажет: «твоя мама позвонила». или как сообщить об этом тактичнее, увереннее? если даже сейчас, обходя бесчисленные коридоры, она не может унять ритм собственного сердцебиения. будто это её мать объявилась. её мать захотела с ней поговорить. она даже не помнила точно имя этой женщины, сколько ей лет, и вообще не знала, как она выглядит. даже голос не услышала, потому что запаниковав, решила сразу идти сюда. и сейчас её руки тряслись, ноги подкашивались, а голова кружилась в уродливом подобии вальса от этой тупой неподготовленности. понурой тоски, давящей на виски мозолистыми пальцами. вот такими, что сейчас дёргают ручку двери, чтобы она вошла размашистыми шагами в палату, дыша-дыша-дыша так сильно, что казалось, ещё чуть-чуть — и она задохнётся окончательно. упадёт прямо на колени саше, что сейчас водила по ней уставшими, еле поднимающимися глазами. тем не менее, выглядело это так, будто она ждала. ждала заранее выточенную новость. и оксана, что корчится каждый раз, когда заходит сюда, на этот раз улыбается. — ...саша, твоя мама позвонила...***
гаджиева осматривает пациентку со своим типичным хитрым прищуром, будто заигрывает с ней. планирует навести на ложный след и обмануть, точно лиса. но мишель не лиса и не коварствует. лишь хочет таким образом поддержать крючкову, смотрящую на неё недоверчиво, с опаской. так, будто у неё вместо зубов шипы, а вместо пальцев — когти. — ну же, я не страшная. — приговаривает она беззлобно, даже улыбаясь, наводя на постоянно испуганную сашу мысль, что она в раю. — просто смотрю. нужно кое-что тебе сказать. — в раю, что как жвачка прилипает к волосам и не может отцепиться. ей бы замычать. попросить врача гаджиеву уйти, но слов нет. они не собираются в предложения. вязнут в голове, стоит только постараться. саша из-за этого бросает даже попытки. мирится с постоянным присутствием демонов за спинами и учится существовать. влачить своё бремя, как металлическую цепь, не обращая внимание на ноющую боль в шее. в сосудах, продирающихся к стенкам мозга. всё равно никто не услышит. всё равно никто не поймёт. и только врач, щебеча на ухо бесконечные потоки странных, не собирающихся воедино слов, будет здесь. останется, чтобы говорить ей: — рубец уже зажил, поэтому можно приступать к физиотерапии и думать о протезе. а саша не знает, что за протез. что за физиотерапия и почему она ей нужна. не знает, что это. зачем это нужно. почему коррелирует с её именем. с этим глухим «саша», что ранит чувствительный слух. царапает его дуновением странного порывистого ветра. она пока не существует в мире, где у неё нет двух конечностей. где она не сможет двигаться, даже если захочет. где её беспомощность сравнима с младенческой, а несчастность — со старческой. но никак не молодой. не с той, что должна плясать. что должна надрывать спину, где-нибудь работая, а не лежать тут, потому что ничего больше делать не может. и возможно, к лучшему, что сейчас она не думает. что не может думать вообще. потому что реальность страшнее демонов. страшнее монстров и страшнее самого бога. ни один апостол ещё не спас человека от человека, а в саше их бурлило десятки. десятки версий её самой, что не могли никак прийти к общему соглашению и до сих пор протяжно спорили. спорили, стирая в кровь глотки. спорили вместо того, чтобы оставить её в покое. когда уходит врач, не становится легче. она всё равно не одна. ей уже никогда не быть одной. есть они. видения. родившиеся от треска стекла и взросшие из капель крови на асфальте. вышитые из разодранной плоти и пришедшие откуда-то из ада. те смотрят на неё, облизываются. подходят ближе, в самую душу зарываются так глубоко, что делают больно. их дыхание раздаётся у неё в костях. оно гложет её. перемалывает на кусочки. а всё, что остаётся — лежать, не двигая даже пальцами. от страха. от того, что слишком страшно поднять глаза. увидеть их лица. саша ещё ни разу этого не делала. не смотрела в лицо собственному страху. избегала его так сильно, как могла, ведь иначе почувствовала бы на себе всю ужасающую мощь, проявляющуюся даже тогда, когда она, прячась от них, ощущает только лёгкое покалывание. касание зубов о плоть. клыков о вспотевшую кожу. жутко. жутко. жутко. ждёт спасения. ждёт восхода и лучей солнца. ждёт того, когда же наконец станет легче. не становится. а ведь пришла она. имя крутится на кончике языка, но вот саша забыла его. имя той, которую не боялась. той, чей голос ещё могла расслышать. она говорит: — о, ты выглядишь намного лучше. молодец, саш! и смотрит, допытывая своими двумя чёрными глазами. впадинами, в которые так и хочется просунуть дрожащие руки. саша почти делает это. но поднимается у неё только одна. поднимается и повисает в воздухе, ведь она далеко. сохраняет расстояние и не спешит сблизиться. почему? молчит. отчего-то не может решиться что-то сказать. сашу такое злит. раздражает. она-то хотела говорить, хотела кричать, срывая голос, ломая связки, но не могла. её голос — голос вот этой девушки, что на сашины разбушевавшиеся нервы не могла лишь взять и вывалить то, что сидело у неё внутри. она молила... нет. она приказывала сказать ей это. сказать прямо, без утайки, глядя в чужое бледное лицо. светя изнеможением на него. капая горячим воском. плевать-плевать-плевать. её собственный столп чувств был так жирен, что она не разглядела другого. чувств оксаниных. оксаны потускневшей. оксаны, яростно хватающейся за грудь — за вырывающееся наружу сердце, что норовило умереть. сгнить прямо перед её глазами. сашу ведёт. доводит до неявного исступления, которое невозможно было разглядеть сейчас, когда она лежит на холодной подушке, смотря на неё со сковывающим равнодушием. ложным равнодушием. «скажи уже то, что должна», — думает она, и мир разрывается в ярко-красных вспышках. оксана, темнея, гоняя свой тяжёлый вздох по её венам, наконец произносит это склизкое: — саша, твоя мама позвонила. и всё. сбрасывается до первого удара на замедленном пульсе. раз, два, три... до толчков, ритмично отбивающих предсмертные крики. четыре, пять, шесть... саша, пронизанная от и до этим голосом, этими несколькими короткими словами, скорчившись, замолкает. замолкает так, что молчат даже демоны. они не шипят, не пытаются грызть её кости, оставляют в покое. в чёрной, пустой тишине. и именно в этот момент саша понимает, насколько ей страшно. насколько ей не хочется быть одной. видеть отрезвляющее ничего, чувствовать присутствие лишь себя и своего неполноценного тела. своего разделённого существа, что никогда уже не будет целым. исчезая, она выкрикивает «мама». исчезая, она просит её прийти.***
оксана всё же сглатывает мешавшийся в горле ком и делает это. говорит то, что должна была, хотя изначально ей не казалось, что проблемы с этим вообще могут возникнуть. оказалось, что да. и они только набирали обороты, продолжая и продолжая наступать. накатывать с новой силой. потому что реакция саши странная. до этого сидящая в относительной тишине, в спокойствии собственного мира, она будто начинает трещать по швам. разрастаться в боли, будто синяками от ударов кнута. всё из-за одного слова. мама. по крайней мере, ей так кажется. определить же истинную природу чувств её всегда сложно. нет. невозможно. она постоянно окутана дымкой тайны. непоколебимости. непокорности. сколько не цепляйся — никогда не приблизишься хотя бы на полшага. только сама саша может подойти, только она может разрешить тебе быть рядом. примоститься в углу и шептать-шептать-шептать одними губами что-нибудь глупое и несуразное. прямо как оксана сейчас. но только теперь саша точно не слушает. не хочет слушать. будто пытается заглушить в висках её голос. старается заткнуть уши ладонями, хотя бы ладонью. сдвигает нахмуренные брови и смотрит в упор мимо, точно специально забывая её. отгоняя из головы всё, что могло напоминать о ней. и оксана пугается. боится саши, распадающейся на части у неё перед глазами. её и без того редкое дыхание замедляется. робеет. становится неровным, жалобным, трясущимся. глаза стекленеют. наливаются густой алой кровью. брызжут через стенки оксане на онемевшее в страхе лицо. «что с тобой?» — не удаётся вынести вслух, сказать хоть что-либо. саша, млея, исчезает. превращается в совсем иного человека. в человека умирающего. в человека, которого уже не спасти. она не знает, что делать. звать ли врачей. ведь казалось, всё ещё не так плохо. показатели держались в норме, и единственное, что смущало — это подавленные чувства девушки, что как субтитры отображались на её бледном лице. не паниковать же из-за этого? не бояться ли? но когда она думает об этом, словно в ответ ушей касается тихий жалобный скулёж. сашино протяжное мычание. кулаки автоматически сжимаются. оксана ищет то, от чего нужно защитить сашу. задаёт себе вопрос: что нужно сделать, дабы ей стало лучше? но ответа нет. ведь кругом пустота, а саша, воющая в тишине, будто боится призрака. собственного видения. миража. игры разыгравшегося воображения. — саш... — бормочет она ласково, делая шаг вперёд. но саша не даётся. саша громко стонет от невидимой боли-боли-боли и пугает тем самым нецветаеву. отгоняет от себя, как от ведьмы. как от грёбаного дьявола. вопросы теперь обвивают всю её ватную голову. спрашивают «почему? почему? почему?» а ответа нет. есть только саша и слёзы, что катятся по щекам. слёзы, которых с каждой секундой всё больше. невербальная просьба остановиться. поговорить. на этот раз оксана не улавливает её. не чувствует кожей то, что хочет сказать саша. превращается в ещё одну цепочку непонимания в этом кругу бесконечно тянущегося порока. саша, сжимая ткань одеяла, не может перестать слишком часто дышать. не может перестать бояться того, чего не знает. а не знает она весь этот мир, стоящую перед ней девушку, мистическую «маму», что, оказывается, звонила ей. странно. саша не помнила, чтобы эта мама когда-нибудь интересовалась ею. всё это только у неё в венах, в насупленных бровях и в разрастающейся боли. в боли от вопроса: «а раньше она звонила?» почему-то саша считает, что нет. не звонила. возможно, та даже не пыталась. не хотела слышать и слушать её. ей бы спросить, сказать «а что она говорила?», но не может. не может, не может, не может. чувства заблокированы. они бьют её зубцами по рёбрам. и саша, немая саша, глухая саша, слепая саша решает сдаться. перестать ждать. перестать надеяться. перестать искать во всём логику. хаос — вот что кругом. и разрешения нет, как и порядка во всех этих действиях. во всех поворотах, на которых она успела столько раз проломить себе череп. всхлип. им можно резать воздух. настолько остро звучит её плач в холодных стенах. и оксана, беспокоящаяся оксана, бесконечно обо всём сожалеющая оксана стоит рядом. бормочет, бегая кругами: — всё хорошо, всё хорошо... как будто саша её услышит. как будто может её понять. не поймёт. у неё свой мир. своя вселенная. свой сад с ядовитыми цветами. в них шипы пропитаны морфием и таллием. пронизаны свинцом до основания листья. она уже привыкла дышать ими. полюбила травить лёгкие до багряной массы. до крика агонии на губах, который от невозможности выйти наружу, коснуться чьих-либо ушей превращается в задушенный вздох. такой, как этот, от которого у оксаны мурашки по коже и решение кого-то позвать. ведь саша определённо не в порядке. она хрипит так несколько раз всё сильнее и сильнее. всё плаксивее и плаксивее. бледнеет на глазах, становясь прозрачной, неосязаемой тушей. призраком и видением оксаны, что тает в её руках, рассыпается мелким гравием в ладонях. саша душится маниакальным страхом. рвёт-рвёт-рвёт на клочки остатки какой-либо нормальности. выглядит так, будто сейчас испустит свой последний выдох. свой последний стон. — сюда! — нетерпеливо бросает оксана, глядя на дверь в палату. пара медиков приходит, чтобы вколоть ей успокоительное. и когда хлипкую конечность пронзает остриё укола, саша смотрит на оксану с немым вопросом. с едким, влажным «почему?»***
видит всё сквозь затуманенное стекло. чувствует, как кровоточат раненые веки. и поднимаясь с колен, плачет от боли. омывает трауром всю эту незнакомую иссохшую землю. она не знала, сколько тут находится. под землёй. на мёртвой холодной почве. могла вспомнить лишь то, что слёзы её были для неё хлебом день и ночь, когда говорили ей всякий день: «где Бог твой?» а бога не было. саша даже могла сказать, что отреклась от него. отказалась быть с ним. с отцом. лучше одной. лучше голодной сидеть в аду, чем, пожиная плоды собственной боли, коротать всё время мира в душном и тесном раю. кто сказал, что там хорошо? библия? она уже ничему не могла верить. даже той крошечной себе, что кричала ей уходить отсюда. искать выход. пути обратно. но причин делать этого не было. саше хорошо в этой тихой гавани. под жёлтым пыльным небом, где нет наконец-то обжигающей черни или охлаждающей белизны. где нет правильного и неправильного. где нет мучений или вершин внеземного удовольствия. только спокойствие. отсутствие мыслей. приятная пустота. она сидела, скрестив босые ноги, рядом с горящим терновым кустом, думая о том, чтобы сплести себе из него венок. раз уж есмь сущий не здесь, раз он ушёл — можно и побаловаться. представить себя на месте его страдающего сына. стать дочерью. заявить о себе как о таком же забытом божьем ребёнке. потому что не стоило отрекаться от неё. не стоило заставлять проходить через боль. через нечеловеческие муки. морщится. воспоминания о них горят на ней алыми стигматами, проступают сквозь рёбра уродливым знамением и печатью. как бы не хотела саша вырваться — статус выбранной богом всегда был с ней. шептал, что он и она теперь скреплены навеки. и бог не разлучит их, ведь попросту того не захочет. саша хмурится. сдвигает к переносице светлые брови, видя, как догорают последние ветви куста. псалтирь говорил, что много скорбей у праведного, и от всех них избавит его Господь. но она была здесь. говорила с ним. виделась лицом к лицу. и что после? только груз сожалений и кость в горле от негодования. ничего не изменилось, хотя твердили все как один: итак, как Христос пострадал за нас плотию, то и вы вооружитесь тою же мыслью; ибо страдающий плотию перестает грешить. ветер, гуляющий по пустоши, тоже лепетал ей это. но саша не наивная больше. не верит. ведь боли для плоти всегда будет недостаточно. она неисчерпаема, а сосуд бесконечен. так что остаётся двигать этот механизм дальше. продолжать причинять боль и наполнять сосуд цепенеющим страданием. а грехи не закончатся так же, как жестокость. их можно только совершать дальше, не останавливаясь. саша не особенная. не исключительная. всего лишь человек. её руки царапают себя, когда отщипывают догоревший терновник. когда делают из него венок, чуть подрагивая. она скулит. наполняет сухие глаза горючими слезами. скулит, когда готовится занять место христа. стремится испытать те же поругания, что и он. скулит, зная, что ещё чуть-чуть — и всё закончится. всё. готовый венец обвивает её нерадивую голову. впивается колючими ветвями в череп. саша млеет, желая исчезнуть, просто уйти, испариться. она закрывает налитые свинцом глаза, чувствуя, как стихает внутри сердце. как агония разбавляется в крови и превращается в облегчение в своём последнем простительном жесте. но даже так мир не может просто стереться в прах. вскоре её вновь тревожат. вновь вынуждают открыть свой отяжелевший взгляд навстречу чему-то шелестящему и щебечущему. напрягается. мурашки летят вверх-вниз. саша с осторожностью распахивает распухшие веки. а от того, что видит, замирает в испуге. будто под лупой перед ней стоит женщина. её лицо бледное, исполосованное, а черты такие расплывчатые, что их невозможно соединить в одно. губы, нос и щёки смотрят на неё по отдельности, и саша только зря тратит время, когда пытается собрать всё в единый образ. потому что женщина, казалось, и не была просто человеком. та говорила тихо, уверенно. саша не расслышала ни единого её слова. после раздался другой голос. мужской. и кажется он ей чересчур знакомым. так что саша затыкает себе в страхе рот, надеясь, что разговаривающие её не заметят. не замечают. продолжают говорить, и слова их комьями снега хлещут её по лицу. — раздирайте сердца ваши, а не одежды ваши, и обратитесь к Господу Богу вашему; ибо Он благ и милосерден, долготерпелив и многомилостив и сожалеет о бедствии. — кто Бог, как Ты, прощающий грехи и прощающий преступления остатку наследия Твоего? ты не вечно гневаешься, но любишь миловать. — если не будете прощать людям согрешения их, то и Отец ваш не простит вам согрешений ваших. — но я открыла Тебе грех мой и не скрыла беззакония моего; я сказала: «исповедаю Господу преступления мои», и Ты снял с меня вину греха. — ибо и сын человеческий не для того пришёл, чтобы ему служили, но чтобы послужить и отдать душу свою для искупления многих. она слушает, словно завороженная, испытывая странное чувство дежавю. стыдно, но трепет заставляет жаться ближе, тянуться, как бы то ни было, к корням. к тому, что было частью всей жизни. всего её нутра, привязанного к богу. к христианским идеям. к вере, как к сущности. как к существу. ей страшно, но она продолжает слушать. страшно, но она не может оторваться, не может перестать смотреть на диалог тех, к кому всем так хочется прикоснуться. к святым. опасность даёт о себе знать только тогда, когда они вконец замолкают. когда застывают на сашино замедленное удивление и резко поворачиваются. смотрят прямо на неё. её в загривок тут же бьёт паника, щемящая дрожь, ужас. их глаза, искрящиеся светом, слепят сашу. заставляют слезиться, плакать кровавой солью. они впиваются в её душу. высасывают из неё всё возможное, и ей сложно смотреть, но ещё тяжелее оторвать этот самый взгляд. разорвать такую странную, образовавшуюся за минуту связь. — ты, — вдруг говорит мужчина, которого ей хочется звать богом. который, вероятно, участвовал в суде над ней. — я, — осмеливается ответить она, трясясь и испытывая жгучую боль от тернового венца. он подзывает её к себе рукой, и саша не перемещается, но всё равно сдвигается с места. оказывается в сантиметре от его удушливых объятий. — прошу, дитя. пришло время прощать людей, которые нуждаются в тебе, но для начала вспомни, кого именно и за что надо прощать. его голос вьётся в каждой её клетке. стоящая рядом женщина сливается с ним в одно. превращается в горелый воздух, что проникает в сашины ноздри. в сашино разгорячённое естество, напуганное этой встречей, этими словами, вызывающими бескрайний поток вопросов. что? зачем? почему? но она даже произнести их не успевает. мужчина-бог обхватывает её в крепких объятиях, убирает с головы венец и уносит вдаль. подальше отсюда. зрение расплывается. пустошь, ставшая ей домом на световые лета, исчезает. тускнеет. превращается в размытые белёсые пятна и пока обретает контуры реальности, всё сопровождается его шёпотом, его последними словами. — и когда стоите на молитве, прощайте, если что имеете на кого, дабы и Отец ваш небесный простил вам согрешения ваши.***
саша просыпается с ощущением перерождения на озябших костях. и хоть она не другой человек, не даже обновлённая версия самой себя, чувствуется это именно так. в том, как сваливаются мысли в кучу. как они, раздробленные, плывшие до этого сами по себе, вдруг начинают склеиваться. находить половинки друг друга. опираться о режущиеся зубцы и обретать странную, давно забытую целостность. итак, кто во Христе, тот новая тварь. древнее прошло, теперь всё новое. но то древнее, что было, не ушло. оно просто начало обретать в её голове смысл, какую-то истину, значение. саша словно проснулась и поняла, что жизнь стоит того, чтобы, чёрт возьми, жить её. но это настолько остро и смело, что она боится. боится мысли, что, кажется, она старая возвращается.***
«видеть соню странно», — думает оксана, когда наконец спустя столько времени выкраивает час, чтобы прийти к ней. зайти в её личный, пропахший хлоргексидином мир в несколько десятков квадратов. устроившись у койки, сидя, поставив ногу на ногу, она играет с ней в гляделки. пока вселенная сони, её реальность всё такая же пронзительно белая. стерильная, как обтёртая вдоль и поперёк плоть. как промытые до сухости руки и слезающая с них кожа. в общем, такая же, как прежде. и не менялось ничего в этой палате никогда, кроме самой сони, собирающейся, будто конструктор, по частям. и сейчас, смотря на неё, на её отросшие волосы, на проглядывающие из-под бинтов шрамы, на поджатые губы и постаревший, именно постаревший тёмно-карий взгляд, оксана ощущала, как в груди разгораются угольки странных, словно родительских чувств. чувств, что говорили опекать. требовать. хотеть от неё то, что та дать не могла. она останавливает это. прерывает рост беспорядочных мыслей только тем, что вглядывается сильнее. в уставшие, изнеможённые черты. в бледный, обсыпанный звёздами лоб. в телячьи наивные ресницы, что скрывали за собой главное: именно этот рушащий весь образ взгляд. взгляд, из-за которого она не могла позволить себе просто влезть в чужие границы. растормошить их, как города. растерзать, как животное мясо. ужалит ведь. не ребёнок. и кажется, даже не была им. соня на считаные дни младше неё, а кажется, что разница между ними в годы. в лета, простирающиеся через древность. века, в которых кульгавая — блеск модернизма среди оксаниных пыльных летописей. её нрав, бугристый и решётчатый, если не всматриваться в глаза, казался молодым, пылающим юностью сквозь агрессивную манеру держаться в постоянной позиции защиты, в этом вечном «я сама» и дерзком «отвянь». будто центр мира — и есть соня. соня и её демоны, которых оксана пришла хотя бы частично усмирить. получится ли? она сама того не знала, продолжая осматривать каждую мышцу на чужом лице, читать через них то, что в других увидеть нельзя. оксана знала: таких, как соня, больше нет. не мог ни один другой человек есть себя более умело, чем она, превращая саморазрушение в акт покаяния и молитвы. выдавая вредное послушание за полезное смирение. чёрное за белое. гнилое за свежее. сейчас они не говорят. она допытывает её. проверяет. щупает мимические морщинки. трогает, не касаясь. а та тоже молчит. принимает без слов правила непонятной игры. следует оксаниным указаниям словно ребёнок. капризный ребёнок. обиженный ребёнок. ребёнок, которого глубоко ранили. об этом говорило всё, вплоть до положения рук, свисающих вниз со странным напряжением. соня то сжимала, то разжимала эти бледные кулаки оторопело, фанатично. смотря куда-то в пустоту и совершенно, совершенно не желая возвращаться в реальность. и ей бы спросить, почему та расстроена, но ответ, который она получит, уже жалил слух, не давал произнести то, что так желало выйти наружу. это штампованное «нормально» и свечение плаксивой дрожи в худых плечах. надутые кровоточащие губы и злость, что забьётся пеплом в горле, если оксана не замолчит. а оксана молчит. наблюдает. качает заплесневелый воздух. смотрит, как соня ломается. как ест с кровью слова, что стремились выйти из стеснённой груди. обрести форму, вид. колючий, яркий, открытый. такой, чтобы все видели. слышали. приняли. оксана бы приняла. оксана бы вслушалась с особенной внимательностью во всё, что скажет соня. в чём она признается, давя на жалость своей собачьей трогательностью. этой поскуливающей нежностью, что прорывалась сквозь слои лишней кожи. соня как будто скрывала лезущую изнутри ласку. прятала её от той, кому она не принадлежит. оксана же — чутко чувствующая оксана — не могла не понимать, кто это. кто та, что сидит у неё в кишках. в сосудах. в трепыхающемся сердце. «саша», — она почти бормочет это имя, почти разбивает им этот хрупкий, ничтожно слабый купол. лежащая без сил девушка в ответ на него банально взвыла бы. захотела бы придушить её. вцепилась зубами в яремную вену в месть за напоминание, за ещё один задетый триггер. а пока оксана нащупывает почву. просовывает туда руку по локоть. ищет стравленные корни. — соня. — раздаётся в сухой тишине. в такой, от которой во рту пыль и песок. «соня» не реагирует. специально не поднимает глаз, упрямо продолжая пилить зрачками собственные руки. — соня. — повторяет она, замечая, как дёргаются у той кончики губ. как машинально подлетают брови, спирает дыхание, аж вьются кончики секущихся волос. это был знак. просьба свыше продолжить стучать. барабанить по стеклянной двери в голову кульгавой. но осторожно, дабы не разбить ту случайно в дребезжащие осколки. соня тем временем наливается кровью от странного удушливого негодования. от чопорного возмущения оксаной, в голосе которой словно постоянно плыли намёки на то, от чего ей хотелось спрятаться. — что тебе надо? — спрашивает тяжело, медлительно, тягуче, всасывая вглубь карих глаз всё, что попадается под руку. выглядит при этом так, будто не желает хорошего и не ждёт его. её урок — быть здесь несчастной. быть соней, чьи слова — всегда отказ. — поговори со мной. она не отвечает. делает вид, что не слышит. мычит что-то нечленораздельное себе под нос и скользит бегающими глазами по полу, по стенам, по потолку. только бы не задерживаться на подруге, что сидела напротив. лицом к лицу с ней. глазами в глаза в этом душном тесном мире. — поговори со мной, соня. и её злит, раздражает навязчивость оксаны, в которой она нуждалась. но не так же. соня не хотела таких разговоров. хотела, чтобы с ней просто были рядом. не хотела слов. хотела молчания в унисон. немой поддержки. хотела... соня сама не знала, чего, чёрт возьми, хотела от неё. могла лишь сказать, что оксанин допытывающий огонёк, готовые допрашивать её губы ей совершенно не нравились. — зачем? — искренне интересуется этим. ведь важно знать, почему нецветаева всегда стремится её мучить, выжимать максимум из сырого взмокшего тела. — зачем? — и переспрашивая это, она цокает, смотря прямо ей в глаза. в злые грустные глаза, в которых мольба и просьба помолчать. увы, но оксана больше так не может. — затем, что я вижу, как ты винишь себя. как убиваешься из-за этого. обвинение стреляет по закупоренным дырам в черепе. глядящая прямо, она ждёт ответного взора от двух чёрных глыб, стекленеющих с каждой секундой всё сильнее, всё очевиднее, заставляя соню исчезать. прятаться за ширмой. уходить. — соня? ответа не следует. она, поджимая губы, только бежит вдаль. блокирует слух, о который дрожит это неловкое признание. эти голые факты, что из чьих-то уст кажутся настолько неприличными. — соня, молчи сколько хочешь, но знай, что я... соня не слышит. соня кусает изнутри щеку, кромсает её на куски сильно-сильно-сильно, кроша глазами побелку, кафельный пол, ножки кровати. что угодно, только не говорящую с ней оксану. — тебя никто не винит. я не знаю, почему ты это делаешь, но это видно. не делай этого. прекрати издеваться. это глупо. соня молчит. соня впивается острыми зубами в губы. в плоть, что кровоточит, стонет и просит остановиться. а она не остановится. не прекратит есть, не прекратит злиться, не прекратит, как сейчас, молчать, упрямо располосовывая дряблую кожу. бесполезную, уродливую и страшную кожу. кожу, в которую она вонзает не остриженные ногти. кожу, которую она царапает. кожу, которую... — соня! — вскрик оксаны заставляет подлететь. прерваться, расфокусированным зрением плывя к ней. к её взволнованному лицу и толике страха в покрасневших белках. она заставляет себя еле-еле поднять уже этот взгляд. свои старческие мученические глаза и задать опять же столь банальный вопрос: зачем? оксана, видимо, до сих пор не устала на него отвечать. ведь смотрит так, что горит огнём. полыхает им. посылает искры по её озябшему слабому телу. она начинает говорить, и бас оксаниного гула протыкает сонины вспухшие веки. — то, что случилось — не твоя вина. не твоя ответственность. и это знают все, кроме тебя. потому что ты не хочешь понять это. а должна. ты должна прекратить ждать, потому что ни одно живое существо не сможет помочь тебе простить себя. ты и только ты сумеешь сделать это. соня, блять, ты слышишь меня? в конце она уже кричит. встаёт со стула, дрожа и голосом, и телом. а соня дрожит в ответ. дрожит хрипящим горлом и дёргающимся в чём-то, похожем на согласие, подбородком. но в душе она, конечно, не мирится с этим. не принимает слова нецветаевой, что делают ей больно, крутят застрявшую в боку рукоятку кухонного ножа. она за своё. за старое доброе «всё из-за меня», потому что этот груз, этот, казалось, долг сидел в ней уже так долго, что не мог выйти. никак. она не могла ни выплюнуть его, ни выблевать. не могла перемолоть себе внутренности, чтобы вырвать заразу, а уже пробовала. уже прошлась по всему, чего можно коснуться. и не смогла. не смогла сказать собственному отражению такое простое на вид «прости». её тряска унимается. оксана выдыхает, снова садится на место, пару тяжёлых секунд посвящая тому, чтобы смотреть на неё. смотреть так, будто пытается прочесть кишащие внутри мысли. соня думает, что та бы расстроилась, узнав, что она сама еле их понимает. едва улавливает за стучащим пульсом усиливающейся боли то, что там вообще говорит её омертвелая душа. да и не важно. она не стремилась понять себя. услышать себя. простить себя, как ей кричала оксана, тем более. не видела в этом особенной заслуги, большого подвига, раз уж то, что давило на затылок, имело вес в десять раз больше. длинные ресницы изящно обрамляют глаза. соня, вбирая в грудь горячий воздух, хочет что-то сказать. оксана видит это. видит, стискивая в нетерпении кулаки и покрываясь коркой трепета. ласки, которой хотелось изнежить лежащие рядом линии. она словно говорит «давай». «давай, скажи мне это». и соня говорит: — я сделала больно саше. нашей саше. я навредила ей и не понимаю, почему ты не видишь в этом причину того, что я делаю. зачем виню себя? почему выбираю страдать? да потому что я должна делать это. вот почему. — признание выходит сквозь зубы скупой мукой, сплошной слезоточивой жалобой. соня, как голый нерв, не может перестать трястись. — почему я должна себя прощать? почему ей должно быть больно, а мне хорошо? она кричит. подрывается. точно так же, как оксана. но в ней меньше злости и больше проникновенной горечи. ладони прячут раскрасневшееся лицо. чуть заглушают громкие сухие всхлипы. оксана, потерявшись, не знает, что сказать. — наша саша тебя никогда и не винила... — и замерев, тихо плача, добавляет, — не стала бы. соня, перестав робеть, раскрыв худые плечи, выдаёт с глазами, что вмиг наполняются первыми горячими слезами: — нашей саши может никогда и не быть больше.