***
Стук серёг о фарфоровую шкатулку отозвался в комнате, как прощальный звон. Деви, в расстёгнутом платье, опустилась на диван. Кристиан подошёл неслышно. Его ладонь мягко легла на её щёку — тёплая, заботливая. Но едва он провёл пальцами по коже, как на них легла капля. Он замер. Дивия молча закрыла глаза. Лицо оставалось неподвижным, только слёзы тонкой лентой скатывались вниз, оставляя за собой солёные следы. — Одна из моих самых близких подруг, — произнесла она хрипло, не глядя на него, — сейчас превратилась в пепел. А вторая… сбежала из Бенгалии с ребёнком на руках. Знаешь, что она мне сказала перед смертью? Защитить Индиру. Она вскинула взгляд, в нём полыхало всё: и горе, и вина, и изнеможение. — А знаешь, чем занимаюсь здесь я? Я улыбаюсь врагам. Пью их вино, слушаю их сплетни. Держусь до последнего, будто всё это — просто бал. Встав, отстранилась от его руки, словно от горячего железа, не со зла — а из бессилия. — Скажи, Тиан… — её голос стал тише, сломался где-то на середине. — Может ли человек вынести столько боли? Он не отдёрнул руку, не зашептал слов утешения, которые показались бы ей пустыми. Он просто стоял позади, обнимая её за плечи, чувствуя, как её дыхание дрожит, как слёзы текут сквозь пальцы. — Ты не одна. Она не сразу ответила. Только когда он слегка сжал её в объятиях, словно опасаясь, что она исчезнет, её ладонь легла ему на грудь. Он почувствовал, как она судорожно вдохнула, потом медленно выдохнула. — Мне кажется, я больше не умею дышать без страха, — прошептала она. — Как будто каждое утро я не просыпаюсь, а воскресаю из-под обломков вчерашнего дня. Он провёл пальцами по её волосам, не глядя в её глаза — зная, что в них сейчас боль, перед которой опускаются любые слова. — Позволь поведать тебе древнюю историю. Она прислонилась к его телу, закрыв глаза. — Была у великой богини плодородия Деметры юная дочь Персефона. Однажды прекрасная Персефона вместе со своими подругами, океанидами (дочерьми Океана и Тефиды), беззаботно резвилась в цветущей Ниссейской долине, на берегу Саронического залива, не ведая, что её отец — великий громовержец Зевс — решил отдать её в жёны своему мрачному брату Аиду, властителю подземного царства. Аид, увидев цветущую красоту Персефоны, решил немедля похитить её. С этой целью он упросил богиню Земли Гею вырастить цветок необычайной красоты. Богиня согласилась, и в Ниссейской долине не замедлил вырасти дивный цветок, пьянящий аромат которого разливался далеко вокруг него. Персефона, увидев цветок, протянула к нему руку, но стоило ей только сорвать его, как тут же разверзлась земля: на чёрных конях в золотой колеснице появился из-под земли владыка царства теней Аид, который схватил юную, ничего не подозревающую Персефону, и в мгновение ока скрылся с ней на своих быстрых конях в недрах земли. Персефона от ужаса успела только лишь вскрикнуть… Однако, кроме Гелиоса, бога Солнца, никто не видел, как мрачный Аид похитил Персефону. Богиня Деметра, услышав крик дочери, поспешила в Ниссейскую долину, но тщетно: Персефоны уже нигде не было. Тяжкая скорбь об утрате единственной дочери овладела сердцем матери. Одетая в тёмные одежды, девять дней, ничего не сознавая, блуждала она по земле, проливая горькие слёзы. Никто не мог помочь ей в её горе… На десятый день она пришла к богу Гелиосу, со слезами на глазах умоляя его сказать, где находится её дочь. «Великая богиня, ты знаешь, как я чту тебя… Знай, могущественный Зевс отдал дочь твою в жёны владыке царства теней, — ответил ей Гелиос. — Побори же свою тяжёлую печаль, богиня; ведь велик муж твоей дочери…» Ещё больше опечалилась богиня Деметра. Разгневавшись на Зевса, она покинула богов и светлый Олимп. Приняв вид простой смертной и облекшись в тёмные одежды, долго блуждала богиня между смертными, не переставая проливать горькие слёзы. Без её благотворной силы всякий рост на земле прекратился: листья на деревьях завяли и облетели; сады не давали плодов, засохли зелёные виноградники, а прежде плодородные нивы опустели… Голод царил повсюду: везде слышался плач и стоны… Наконец Деметра пришла к городу Элевсина. У городских стен она присела в тени оливкового дерева на «камень скорби» у самого «колодца дев». Увидели её дочери царя Элевсины — Келея — и привели Деметру к своей матери, Метанейре. Как только коснулась богиня головой косяка двери, весь дом буквально озарился дивным светом: Метанейра сразу поняла, что дочери привели в дом не простую смертную… Деметра осталась у Келея. В скором времени она повелела выстроить храм в Элевсине, у источника Каллихоры, оставшись там жить. При этом храме Деметра сама учредила празднества. Однако печаль по нежно любимой дочери не покидала её. По-прежнему бесплодна была земля, и голод становился все сильнее и сильнее… Гибель грозила всему живому… Тогда тучегонитель Зевс послал к Деметре вестницу богов — богиню радуги Ириду, которая прилетела на своих радужных крыльях в Элевсинский храм Деметры, моля её вернуться на светлый Олимп. Деметра ни в какую не внимала ее просьбам. Послал тогда к своему мрачному брату Аиду великий Зевс быстрого, как мысль, Гермеса. Аид согласился отпустить Персефону к матери, но предварительно дал ей проглотить зерно граната — символ брака. Взошла Персефона на золотую колесницу мужа вместе с Гермесом, и в мгновение ока достигли они Элевсины. Забыв всё от радости, Деметра бросилась навстречу своей дочери, заключив её в свои объятия, и вместе с ней вернулась на Олимп. Тогда великий Зевс решил, что две трети года Персефона будет жить с матерью, а на одну треть — в царстве своего мужа Аида: вот почему Персефона является не только богиней плодородия, но и богиней мертвых. Как только Деметра нашла свою возлюбленную дочь, великая богиня вернула земле плодородие: снова нежной весенней листвой покрылись леса; запестрели цветы на изумрудных лугах, а вскоре пробудилась и вся природа! Но каждый год покидает свою мать Персефона, и каждый раз Деметра погружается в печаль, вновь облекаясь в тёмные одежды. Тогда вся природа горюет об ушедшей под землю Персефоне: желтеют на деревьях листья осенью, отцветают цветы, пустеют нивы и наступает зима… Природа засыпает на некоторое время, чтобы вновь проснуться в радостном блеске весны — тогда, когда вернётся к своей матери из безрадостного царства Аида прекрасная Персефона. Тогда великая богиня плодородия со всей своей радостью щедро осыпает людей своими дарами, благословляя труд земледельцев богатым урожаем. Это миф о том, как даже после похищения, предательства и страха, ещё остаётся выбор. И я здесь — рядом. Я не тот, кто заточил тебя в подземелье, — сказал Кристиан, сжимая её в объятьях. — Но если ты хочешь снова вернуться к свету — я готов быть твоим мостом. Она вздрогнула — от этих слов, от того, как искренне он их сказал. Затем прижалась к его груди, как будто в этом жесте было всё, чего ей так не хватало: тепло, опора, и хоть на миг — спокойствие внутри.***
Тёмные кудри волнами спадали на светлый лоб девушки, их глянец будто ловил отблески дневного света, проникавшего сквозь плотные шторы. Она стояла у окна, касаясь пальцами тонких, новых тканей — их свежий запах мешался с ароматом пыльцы, летящей с уличных цветущих деревьев. Её чёрные глаза, глубокие, как ночное небо, скользили по переплетению нитей, пока за спиной не раздался голос, знакомый до дрожи в спине: — Госпожа Басу? Могу войти? Парвати резко обернулась. Узнав голос, она бросилась к двери, отворила её и, не дав служанке и шагу сделать внутрь, обняла Тару за плечи, будто пытаясь спрятать в складках своей накидки. — Никто тебя не видел, Тара? — Я пришла, чтобы… — та замялась, её губы дрожали. — Я… — Тара, — голос госпожи срывался, она уже чувствовала, что не готова услышать, — не медли. В чём дело? — У господина Басу… — голос служанки дрогнул, опасаясь произносить новость вслух. — Родилась дочь. Мёртвая. Вы знаете, что это значит. Словно удар. Как будто стены зашатались, а пол ушёл из-под ног. Парвати шагнула назад, вытянула руку, отстраняясь. — Уходи. Оставь меня одну, — рукой смахнула воздух, как будто ту весть, что впилась в уши. Когда дверь за Тарой закрылась, Парвати тяжело опёрлась на стол, хватаясь за край, чтобы не упасть. Доски скрипнули под её весом, словно откликнулись на боль, поднимающуюся из самых глубин. Если она не уйдёт этой ночью — всё кончено. Родной брат. Её единственная опора, её старший брат, с которым они были так близки в детстве… Он, к которому она бежала в грозу, которому доверяла и верила, как никому. Он, чьё прикосновение теперь вызывало отвращение, страх… и ужас. Она никогда не знала, насколько далеко может зайти человек. Насколько низко может пасть кровь от крови. Пока он не признался в том, что считал любовью. Пока не заглянул ей в глаза и не произнёс вслух своё безумие — с нежностью и леденящим голосом. Комната кружилась перед глазами, дыхание прерывисто вырывалось из груди. Басу стояла, упрямо вцепившись в край стола, будто только дерево под её пальцами не позволяло рухнуть прямо на пол. Любовь. Как же это мерзко звучало сейчас. Как ядовитый мед, застывший на языке. Её брат шептал эти слова так нежно, будто они имели право на жизнь… будто в них не было уродства. Он смотрел на неё — не как на сестру. Она чувствовала это задолго до признания, задолго до того, как его руки однажды задержались на её запястье дольше, чем позволительно. Но она всё гнала прочь дурные мысли. Она не хотела верить. Не смела. А теперь… Рождение мёртвой девочки стало его последним шагом. Он никогда не хотел, чтобы другая женщина дала ему наследницу. Никогда не хотел, чтобы кто-то ещё жил в этом доме, кроме неё. «Если ты не сбежишь, — звучали в голове слова Тары. — Он сделает это снова». Тело задрожало. Она не плакала. Слёзы были роскошью. Слабостью, которую нельзя себе позволить. Она прошла к окну. За ним — ночь, затягивающая небо дымкой и копотью. Где-то вдалеке хрипло залаяла собака. — Я не позволю, — прошептала она одними губами. — Не позволю ему превратить меня в то, что он придумал. Пальцы дрожали, когда она протянула руку к коробке под кроватью. Там лежала маленькая сумка, уже готовая. Тара была права: она знала, что этот день придёт. Просто надеялась, что нет — не сегодня. Шелест ткани, звон тонких браслетов на запястьях, как погребальный звон её прошлой жизни. Парвати ещё раз оглядела комнату: зеркало, в котором она больше не видела себя; вышитые покрывала, к которым касалась когда-то с любовью… и дверь, за которой — тьма, безумие, брат. — Прости меня, мама, — выдохнула она, и выскользнула в коридор. Парвати прижала к груди завязанный узел с тканью, выбежав на задний двор, где ночью мрак казался чернильным. Запах мокрой земли и шалфея висел в воздухе — пряный, удушливый. Ноги дрожали, но она бежала, будто сама тьма толкала её вперёд. И в памяти всплыло воспоминание. Отвратительное. Её тошнило от самой себя, от того, как долго она не смела назвать происходящее по имени. Они с Саадхви Тхакур, старшей дочерью одного из семей, сидели тогда у неё в комнате. Обе в полусвете лампы с ламелями из латуни, что качалась над их головами. Саадхви — статная, сдержанная, с мягким голосом, но печальными глазами. За её спиной давно шептали: бесплодна. Но именно её отец предлагал в жёны брату Парвати, и решение должно было вот-вот закрепиться на бумаге. Они обсуждали дхарму и цвет новых шёлков, когда дверь распахнулась бесцеремонно. — Саадхви, — пробормотала Парвати, встрепенувшись. — Нам пора заканчивать. Подруга встала, чуть замешкавшись. В её взгляде — что-то странное, будто тень понимания. Она кивнула и направилась к двери. Остановилась на полшага у порога, посмотрела на Парвати пристальнее, чем прежде — и ушла. Рави Басу вошёл, не произнеся ни слова. Закрыл дверь. Запер. Парвати стояла, сжав пальцы на подоле сари. — Не притворяйся, Парвати, — тихо сказал он, — ты знала, что я приду. Что я всё ещё жду. Он сел напротив. Спокойно, будто бы это были как тогда их детские посиделки. Посмотрел на неё так, как мужчина смотрит на женщину, а не брат — на сестру. — Мы были вместе с детства. Ты ведь помнишь, как мы прятались в саду, как ты боялась грозы? Я тебя обнимал. Я всегда тебя защищал. Почему теперь ты смотришь на меня, будто я чудовище? Она не отвечала. Его рука поднялась и коснулась её щеки. Её кожа покрылась мурашками. — Чего ты противишься? — прошептал он, наклоняясь ближе. — Что во мне не так? Неужели я не имею права на то, что имеют другие мужчины? Я люблю тебя, Парвати. Как женщина ты принадлежишь мне. Я не хочу другую. И ты знаешь это. В горле пересохло. Воздух сделался густым, как патока. Она отступила, врезавшись в стол, как тогда… Но теперь она бежала, спасая себя. Из дома, от брата. От Рави. Чуть ранее воспоминание сплыло дальше. Тусклый свет лампы отбрасывал длинные тени на пол. В комнате стояла тишина, лишь перо царапало бумагу. Парвати сидела за низким письменным столом, укрывшись плечами от вечернего сквозняка, — в тонкой накидке, с собранными на макушке кудрями. Рядом лежали полузасохшие лепестки жасмина, рассыпанные рукой — привычкой, которую она унаследовала от матери. Рави стоял в дверях, прислонившись плечом к косяку, наблюдая. Её рука двигалась ритмично, аккуратно округляя буквы. Он знал этот почерк лучше, чем свой собственный. — Ты всё ещё переписываешь письмо госпоже Дубей? — тихо спросил он, входя. — Я хочу, чтобы оно звучало благородно. — Она не обернулась, но её губы тронула улыбка. — Каждое слово имеет значение. Особенно в союзе между семьями. Он молча подошёл ближе. Медленно наклонился, поставив ладони по обе стороны её локтей. Его дыхание коснулось её шеи, едва уловимое, но от этого сердце его сбилось с ритма, а она и не замечала. — Ты пишешь за весь род Басу, — шепнул он, скользя взглядом по строкам. — А я… учусь писать только для тебя. Парвати на миг застыла. — Что? — Ничего, — быстро сказал он, отстраняясь. — Продолжай. Но она уже чувствовала, как что-то изменилось в воздухе между ними. Он сел за второй стол — в углу комнаты. Раскрыл свой дневник, пустой с виду, но изнутри заполненный сотнями строк, написанных за ночи, когда он не спал, думая о ней. Её волосы — «пахнут ладаном и амлой, свиты в гроздья, похожие на вишни». Её изгиб шеи — «как изогнутая луна в месяц Карттика». Он переписывал её фразы по памяти. Придумывал слова, которые бы она могла сказать. Тренировал их, будто учил её голос. Она не знала. Не догадывалась. — Ты слышала, что Саадхви Тхакур не может иметь детей? — вдруг спросил он. — Всё же, её считают благословением дома. Думаешь, мать согласится в будущем? — Если это принесёт мир обеим сторонам. Я не хочу крови. Дубеи меня сейчас волнуют больше. — Парвати чуть пожала плечами, не подозревая, как больно было слышать это брату. Она говорила о политике, а он думал о её шее, её тонкой кисти, о том, как его собственная рука — крепче, больше — сжимала бы её запястье. Он ненавидел себя в эти минуты, но не мог не чувствовать. Он любил. Уже тогда. До греха, до слов. Он просто был рядом. Жил в тени. И с того вечера начал писать ей письма — тайные, неотправленные. В каждом описывал любовь, которая была проклятием. В каждом — молчание, которое не имело конца. К слову, Парвати не умела ездить верхом. Подол её курты затрепетал на ветру, когда конь, вздыбившись, сбросил её с лёгким, почти обиженным фырканьем. Удар об землю был глухим и неумолимым. Что-то хрустнуло в запястье, и правая щека вспыхнула жаркой болью — пыль впиталась в свежую ссадину. Она не вскрикнула. Лишь прижала руку к груди, стиснув пальцы. Губы дрожали, но не от страха — от решимости. Пора покончить с этим. Поднявшись, тяжело дыша, она вновь подошла к коню, коснулась его гривы, с трудом запрыгнула на седло — уже через боль, через тяжесть собственного тела. Порыв ветра выбил прядь волос из-под покрывала. Взгляд был устремлён вперёд. Площадь звала её. На рынке она продала почти всё — золотые браслеты, серьги, колечки, подвеску с нефритом — лишь один тонкий медальон остался у неё на груди. Маленькое, потемневшее от времени украшение в виде пера. Его дал ей Викрам Шарма, и он был единственным, кого она не могла стереть из своей памяти. Она исчезла в шуме улиц, в густом дыхании людских жилищ. Остановилась у дома, где женщины в серых сари сушили бельё на верёвке. Попросила приюта. Не задали вопросов. Словно знали, что от боли бегут молча. Вошла — и слилась с их бытом, с ритмом чужих голосов, с запахом подгоревшей лепёшки и топлёного масла. Викрам… Он был старше на десять лет. Умелый в речах, вдовец, от которого женщины в округе прятали взгляды. Они встретились, когда ей было всего пятнадцать — тонкой, едва распустившейся розой, которая ещё не знала, что в ней расцветает весна. Он —двадцатипятилетний мужчина с тяжестью в глазах и трещиной в сердце. Она стояла на балконе, глядя вниз, когда он подошёл. Лишь перила разделяли их. Пальцы легли рядом, почти касаясь. Он не отдёрнул руку, и она не отвела взгляд. Тогда он впервые ощутил, что не всё в нём мертво. С ней — с юной Парвати, с дочерью рода, до которого ему было не дотянуться — он чувствовал себя вновь мальчишкой. Неважно, что за плечами — дом без жены, уважение и старые раны. Она — была новой весной. И теперь, скрываясь в нищем доме, с пылающей щекой и гудящей от боли рукой, госпожа вспоминала его лицо. Не брата. Не отца. Не матушку. Только его — с тем лёгким взглядом, которым он смотрел на неё тогда, на балконе, когда весь её род, всё её имя, вся её судьба — ещё не упали на плечи. И, быть может, именно в ту ночь она впервые — впервые — не захотела быть Басу. И спустя два года… — Приветствую. Тканевые занавеси мягко гасили солнечный свет, обволакивая помещение медовым полумраком. В центре — длинный стол. По одну сторону сидела семья Басу, сдержанные, прямые спины, спокойные лица. И вокруг остальные из дюжины. Странным было возникновение спутницы господин Шарма. Викрам, севший с достоинством, но без напускного величия и рядом с ним — женщина. Его вторая жена, спустя столько лет. Её лицо было скрыто под тонкой розовой тканью. Только тёмные глаза оставались открытыми. И только они, ни одним словом, ни жестом, говорили больше, чем любой голос. От левого глаза вниз, к скуле, едва угадывался след — тонкий, едва розовеющий под вуалью. Она сидела прямо, тихо, безмолвно. Ни одна прядь волос не выбивалась из-под накидки, заплетённой в две ровные косы, уходящие за плечи. Рави смотрел на неё напряжённо. В её взгляде было что-то пугающе знакомое. Эта сдержанность. Эта выученная в детстве грация. Эти глаза. Глаза, в которые он вглядывался когда-то, в детстве, в играх и спорах, — глаза его сестры. Он невольно отвёл взгляд, испуганный воспоминанием. Никто за этим столом, кроме Викрама, не знал, кто скрывается под этой тканью. Семья Басу не признавала — даже себе — что их дочь исчезла. Что она ушла. Что она выбрала позор, свободу или любовь — никто не знал, в какой именно последовательности это было. Два года назад они объявили, что она смертельно больна и доживает последние дни в уединённом доме. Слуги были отпущены. Двери закрыты. Ни писем, ни молвы. Но она вернулась. Не девочкой — женщиной. Жёсткой, ранимой, выученной боли. С шрамом, с дочерью и с мужчиной, который когда-то, в её пятнадцать, случайно коснулся её руки на балконе. Он был тогда взрослым, уважаемым вдовцом. Она — юной, запертой, обречённой на выгодный брак. Теперь она была его женой. И хотя все думали, что он просто нашёл себе новую, покорную супругу, в ней была сила. Он знал это. Он помнил, как два года назад нашёл её, исхудавшую, со шрамом на лице, с побелевшими от боли пальцами, продавшую всё, кроме одного украшения — его. Их. Он принёс её к себе, не как жертву, а как женщину, которую не смог разлюбить. И теперь они сидели лицом к лицу. И она, бывшая Парвати Басу, смотрела на родных, не дрогнув. Не вскрикнув. Не уронив ни одной слезы. Она была жива. Но им не обязательно было об этом знать. — Видия Шарма, — ответил Викрам с уверенностью, уловив, как Дубей скосил взгляд на его супругу. — Знаю, для вас это неожиданно, но мы решили провести бракосочетание вдали от осуждающих глаз. Не хотелось бы подвергать стрессу мать моей только что открывшей глаза дочери. За всё время разговора о делах, в которых имя Парвати звучало, как далекий, уже не существующий отголосок, молодая женщина не произнесла ни слова. Ни жеста, ни хриплого звука — только молчание, окутанное густой тканью цвета пыльной розы. Её голос был спрятан не хуже, чем лицо. И хотя, как принято считать, со временем даже память о голосах умерших тускнеет, она не осмеливалась рисковать. Что если это ложь? Что если её голос всё ещё жил в их памяти — особенно в его? Рави время от времени бросал на неё взгляд — короткий, тяжёлый, будто сам не хотел видеть, но не мог иначе. Что-то в её манере сидеть, в упрямой линии подбородка, в молчании, которое было не просто скромностью, а мукой — всё это вызывало у него внутренний гул, как гул молитв в разрушенном храме. Он ловил себя на том, что желает одного: чтобы она стянула ткань. Просто сдёрнула её — дерзко, как прежде, как умела только она. Чтобы доказать, что это не она. Или — подтвердить. Мысль о том, что под розовой тканью скрывается Парвати, была болезненной, непристойной, невозможной. И вместе с тем — навязчивой. Он пытался избавиться от неё, как от дурного сна. Но тени на её лице, полутон улыбки, которой не было, и молчаливое присутствие — всё это било прямо по ране, которая, как он считал, уже заросла. Они не узнали её. Ни мать, ни отец. Они не хотели узнавать. Им было достаточно той версии, которую они когда-то сочинили сами. Так было проще, чем признаться: они её потеряли. Не в силах прогнать мысль, поселившуюся в сердце, Рави однажды решился: приехал в поместье Шарма. Прямо у входа он заметил служанку с ребенком на руках — девочка была чуть смуглее него, с глазами ярче рассветного неба, и с теми самыми, знакомыми до боли кудрями, какими некогда щеголяла его сестра. Он вошел внутрь, сдерживая дрожь. — Где госпожа дома? — спросил глухо, и, не дожидаясь ответа, стал подниматься по лестнице. На верхнем этаже, в комнате, он увидел женщину без платка. Та самая — и всё встало на свои места. Парвати обернулась — слишком поздно, чтобы скрыться, слишком рано, чтобы объяснять. Рави встал на колени, касаясь лбом ее оголенной голени, словно в молитве. — Я готов закрыть глаза на всё… — прошептал. — На всё. Если ты останешься со мной. Будешь принадлежать мне. Или же… — Или? — Опозорю всех. И тебя, и нас, и твоего мужа перед дюжиной. Парвати смотрела на него молча, лишь медленно кивнула через время: — Дай мне ночь на раздумья. И той же ночью, после ласк с мужем, после осторожного поцелуя в лоб своей дочери, она легла в постель и приняла яд. Викрам не узнал, что произошло. Вновь вдовец, вновь сжимал в объятиях холодеющее тело любимой. А Рави получил письмо. «Ты просил день. Я беру его не для себя — для тебя. Чтобы ты понял: то, чего ты желаешь, никогда не могло и не должно было случиться. Я давно перестала быть той, кого ты знал. Парвати Басу осталась в доме, где её любили и одновременно гасили. Она умерла тогда, когда её бросили в жертву, как мясо в пасть традициям, слухам и желаниям других. Здесь же, вдали от ваших фамильных стен, родилась Видия Шарма — не девочка из богатой семьи, а женщина, которая впервые научилась дышать. Ты пришёл, чтобы забрать это дыхание. Предложил сделку, которую назвал милостью. Закрыть глаза на мой обман — если я закрою глаза на собственную душу. Ты хотел не любви. Ты хотел доказать себе, что имеешь право на моё тело, раз потерял моё имя. Но ты его уже никогда не получишь. Я не пала — не перед страхом, не перед тобой. Я просто ушла туда, где ты меня не догонишь. Смерть — последний роскошный выход, который ты не сможешь запретить мне. Ты победил. Я умру с твоим именем в бумагах, но не в сердце. Я останусь Видией Шарма, и с этой истиной мне легче покинуть этот мир, чем жить, снова став Парвати Басу. Не ищи виноватых в моём решении. Моя дочь останется с отцом, который не знал, что потерял. Надеюсь, он будет её любить за нас двоих. Прощай, Рави. Пусть ты всегда помнишь, что одна женщина предпочла смерть — тебе.» Он вытер рот тыльной стороной ладони и закрыл глаза, прислушиваясь к звуку собственного дыхания. Стук в дверь. Он не ответил, и дверь всё же отворилась. На пороге стояла Саадхви. В её глазах не было торжества, только усталость. Как у женщины, которая много плакала — и теперь позволяла себе вздохнуть наконец. — Она родила, — тихо сказала супруга. — Дочь. Он медленно повернул голову. Между его пальцами всё ещё торчал край письма. Он посмотрел на жену — и в её лице не было ревности, боли или страха. Только сложное, зрелое спокойствие. — Наша дочь, Рави, — добавила она почти шёпотом. — Та, которую мы столько ждали. Я видела её. У неё тёмные волосы, как у тебя, и пальчики такие крошечные… Она здоровая. Он встал. Подошёл ближе. Письмо, будто само, упало на край стола. Он взял руку Саадхви, поднёс к своим губам и задержался на ней чуть дольше, чем ожидала она. Потом встретил её взгляд — и в нём не было страха. — Мы назовём её Видией, — произнёс он. Саадхви кивнула. Ни «почему», ни «в честь кого». Но в Рави пульсировала другая истина. Он поднёс ладонь к своему поясу и достал кинжал. Тонкий, церемониальный, с рукоятью из слоновой кости. Без лишних слов он провёл лезвием по своей ладони — кровь заструилась горячим, живым ручьём. Затем — с почти жуткой нежностью — провёл лезвием по крохотному запястью новорождённой, проделав то же самое. Она не закричала. Только дёрнулась. Рави приложил её рану к своей и прошептал: — Теперь ты — Басу. Наполовину. Но этого хватит, чтобы имя носило тебя, как венец и проклятие. Так на свет появилась Видия Басу. Спустя несколько лет в доме Басу родился ещё один ребёнок — мальчик, которого назвали Доран. Законный, желанный, такой же настоящий по всем бумагам сын Саадхви, коим не являлся. Но только Рави знал, что из всей троицы кровью с ним связана лишь одна. Та, что носила имя, ставшее заклятием. Тем временем в доме Шарма подрастала другая девочка — настоящая дочь рода, рождённая от той, что никогда не должна была любить. Дивия. Её отец угасал, и, пока пепел его души ещё теплел, он обручил двенадцатилетнюю дочь с мужчиной, в котором видел продолжение рода. Это было решение не от сердца, а от долга. Дивия Шарма, что по венам несла кровь Басу, выросла в женщину очень рано. Родила дочь, названную Лакшми. А та, спустя годы, принесла в этот мир мальчика по имени Кайрас. И уже он, унаследовав имя и обеты, вырастит строптивую малютку, оставленную от матери, чьё имя мы знаем с самого начала. Дивия. Дивия Шарма — названа в честь бабушки, рожденной из пепла старых грехов и связанной кровью с фамилией, которая никогда не отпускает своих. — Безумие… — глас раздался не громко, но земля, кажется, вздрогнула. В голосе не было ярости — только знание. Древнее, как само время. — Наделали столько непоправимого. Оставили детей без родителей. Нарушили закон кровных уз и истины. И ныне просите прощения? Пламя колыхнулось позади фигуры в белом. Волосы, будто сотканные из дыма, струились вдоль спины. Глаза не были глазами — в них отражалась Карма. — Но Рита-Шива не забывает, и Кали не щадит. Чаша уже склонена. Он взглянул вдаль, как будто видел годы вперёд: — Впереди — кровь. Война, что затмит всё, что вы знали. Река жизни иссякнет. И Лакшми падёт, не ведая милости. Ветер задул в зал, как сквозняк будущего. — Всё, что вы воздвигли, разрушится. Всё, что вы укрывали, будет открыто. И тяжесть грехов ляжет на плечи невинных. Не на убийц — на детей. Он опустил руку — в ней медленно рассыпался прах. — Делами рода Шарма отныне будет управлять юный Кайрас. Не по зову гордости, а по долгу. Его плечи согнутся под тяжестью, но он пойдёт. Потому что в его венах течёт и сила, и проклятие.***
Сквозь полуприкрытые ставни в комнату пробивался утренний свет, лениво распадаясь на сотни пылинок в тёплом воздухе. Дивия открыла глаза, не сразу осознавая, где она. Сон оставил во рту привкус металла, будто она вновь ступала босыми ногами по мокрому от крови полу старого дома. Сидя на краю кровати, она долго смотрела в пол, прежде чем встать. Осторожно натянула на себя лёгкое домашнее сари, провела ладонью по спутанным волосам, пока за ширмой не появилась Диана. — Лорд уехал с самого рассвета, — сообщила она буднично, поправляя покрывало. — На охоту. До сих пор не вернулся. — Охота, — отозвалась Шарма Де Клер рассеянно, будто это слово ещё не укладывалось в её проснувшемся сознании. Она прошла на веранду, где уже был сервирован скромный британский завтрак — остаток прежней власти, отголосок другого мира. Села, не спеша взяла ложку, окунула её в кремовый десерт и поднесла ко рту, продолжая думать о Тиане. Он не оставил записки. Не разбудил. Не попрощался. Ложка с мягким, сладким вкусом растаяла на языке, но не принесла утешения. Ветер сдвинул занавесь. Где-то вдали каркнула птица. Дивия всё ещё смотрела в точку, где в зарослях исчезал сад. В лесу стояла плотная тишина — ни одного крика птицы, только редкий треск сучьев под копытами. Утренняя охота подходила к концу. Кристиан ехал рядом с Бернардом, осматриваясь, будто ища добычу, но на самом деле проваливался в раздумья о письмах, что оставались без ответа, и о взгляде Дивии, который никак не выходил из головы. Бернард же говорил. — Все эти разговоры о будущем Империи, о порядке и новых границах… Смешно. Какое мне до этого дело, если я в этой Британии — никто? Пыль, гость на пороге. Сколько бы я ни делал, мне всё равно не позволят сесть за главный стол. Но ты — ты даже этого не видишь. Ты живёшь в мире, где всё справедливо. Мире, где ты — наивный господин, а я — вечная тень. Знаешь, Кристиан, я устал быть тенью. Кристиан медленно обернулся к нему, не сразу понимая смысл сказанного. Он хотел что-то ответить — возможно, пошутить, возможно, спросить, в чём дело. Но в следующую секунду Бернард резко ударил его локтем в грудь. Кристиан сполз с седла, упал на колени, ошеломлённый. Из кустов вышли люди — шестеро. Вооружённые, лица скрыты. Один нес арбалет, другой — тяжёлую дубину, остальные — винтовки. Суинфорд спешился. Его лицо больше не прятало маску улыбки. — Было весело, Кристиан. Честно. Притворяться. Быть другом. Но пора напомнить и Британии, и Индии, чьё и где место. Де Клер, всё ещё стоя на коленях, спокойно поднял руки и сцепил их за головой. Его глаза смотрели прямо в предателя, и в них не было страха. Только тяжесть осознавания. — Они там? Бернард ухмыльнулся, опускаясь перед ним на корточки. — О, нет. Девчонка сама по себе мне не интересна. Но вот как твоя жена… Куда любопытнее. С ней я повеселюсь. Последний подарок тебе перед тем, как газеты напечатают о гибели бедного лорда в лесу, растерзанного дикими животными. Кристиан продолжал смотреть на него. И в этот момент что-то внутри него будто замерло — страх, гнев, боль — всё утонуло в одной мысли: это только начало.