Неразрывные.

NC-17
В процессе
9
автор
Размер:
планируется Макси, написано 203 страницы, 64 099 слов, 35 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Вместе.

Настройки
До вторжения оставалась неделя, и время, которое обычно неслось сквозь старшекурсников с неумолимостью курьерского поезда, вдруг загустело, как мёд на морозе, — каждый час теперь ощущался телесно, каждый прожитый день оседал в груди свинцовой тяжестью, от которой невозможно было избавиться ни тренировкой, ни огневиски, ни притворным сном. Гостиная Слизерина, обычно полная приглушённого гула голосов и шелеста переворачиваемых страниц, погрузилась в затяжное, почти болезненное молчание, нарушаемое только глухим стоном воды за стенами — Чёрное озеро давило на камень с той же терпеливой настойчивостью, с какой давило на них ожидание неминуемого. Они сидели в своём углу — том самом, который заняли ещё на первом курсе, когда были просто пятью мальчишками, испуганными и злыми, прижавшимися друг к другу, как волчата в чужом лесу. Семь лет назад этот угол казался им единственным безопасным местом во всём замке, и теперь, по прошествии лет, он снова стал им — но безопасность эта была иллюзорной, как свет давно погасшей звезды, который всё ещё доходит до земли, хотя источник его мёртв. Забини сидел в кресле, закинув ногу на ногу с той нарочитой небрежностью, которая давалась ему всё труднее с каждым днём. В его пальцах вращался пустой хрустальный бокал — он не налил в него ни капли, хотя графин с огневиски стоял тут же, на низком столике, поблёскивая янтарной жидкостью в свете догорающего камина. Забини не пил, и это обстоятельство само по себе было тревожнее любого нервного смешка или сорванного голоса — Филипп Забини, который мог найти повод для вечеринки в собственном чихании, теперь сидел трезвый, бледный и сосредоточенный на гранях хрусталя так, будто в них отражалось не пламя камина, а что-то иное, видимое только ему одному. Эйвери стоял у окна, и его тёмная фигура на фоне чёрной воды казалась вырезанной из того же камня, что и стены подземелий. Он упёрся ладонью в холодное стекло, и на поверхности остался след от его пальцев — влажный, медленно стекающий вниз, как слеза по щеке. Он смотрел в толщу озера, где изредка проплывали бледные тени, и думал о том, что вода здесь никогда не была прозрачной, сколько он себя помнит, — она всегда оставалась тёмной, мутной, скрывающей свои тайны, и это роднило её с каждым из них, кто носил на предплечье чёрную метку, спрятанную под рукавом от посторонних глаз, но вечно пульсирующую, вечно напоминающую о себе. Нотт расположился на подлокотнике дивана, сгорбившись так, что его позвоночник, казалось, принял форму вопросительного знака, — и это было символично, потому что весь он в эти дни состоял из вопросов, на которые не находилось ответов. Они доставили карту Лорду в ночь, когда луна над поместьем Малфоев висела низко и тяжело, будто налитая не светом, а чем-то гнилостным, желтоватым, как старая кость. Воздух в зале, куда их ввели, был спёртым и ледяным одновременно — такой холод не имел ничего общего с зимой или сквозняком, он исходил от Него, от самой Его сути, которая вымораживала всё живое на расстоянии, вытягивала тепло из камня, из пламени факелов, из крови бегущей по жилам. Их выстроили в ряд, пятерых, плечом к плечу, как солдат перед расстрелом — и это сравнение пришло в голову Забини, но он не произнёс его вслух, потому что здесь даже мысли имели свойство становиться слышимыми. Он стоял крайним слева и чувствовал, как дрожит в колене какая-то мелкая жилка, совершенно неподконтрольная, и как холод от каменного пола поднимается сквозь подошвы ботинок, сквозь носки, сквозь кожу, добираясь до самых костей. Он сжимал челюсти так, что зубы начали ныть, и думал только об одном: только бы не показать, только бы не выдать, только бы Он не заметил. Потому что когда Он замечал страх, Он любил его раздавить. Эйвери стоял, расправив плечи и глядя прямо перед собой, но его пальцы, сжатые в кулаки, побелели до такой степени, что ногти впивались в ладони, оставляя полумесяцы, которые потом будут кровоточить. Он чувствовал, как Метка на предплечье пульсирует в такт чему-то — может быть, сердцу Лорда, может быть, самому ритму этого проклятого зала, где даже воздух, казалось, дышал в унисон с Ним. И от этого совпадения, от этой синхронности его мутило сильнее, чем от любого Круцио. Нотт стоял и пытался дышать через раз, потому что полный вдох казался ему слишком громким, слишком дерзким, почти оскорбительным. Он смотрел в каменный пол, на трещину, которая змеилась от одной колонны до другой, и думал о том, что эта трещина, наверное, старше их всех вместе взятых, старше Лорда, старше самого Хогвартса. И от этой мысли ему становилось чуть легче — не настолько, чтобы перестать бояться, но достаточно, чтобы не рухнуть на колени прямо здесь. Гойл стоял последним и единственный из всех не пытался скрыть дрожь. Его крупное тело сотрясалось мелкой, противной дрожью, и он ненавидел себя за это, но ничего не мог поделать. От Лорда пахло смертью — не метафорически, не фигурально, а буквально. Так пахнет земля на старом кладбище, когда её потревожат лопатой. Так пахнет воздух в комнате, где несколько дней пролежало тело. Этот запах заползал в ноздри, оседал на языке, и Гойлу казалось, что он никогда уже не сможет вдохнуть по-настоящему чистый воздух, даже если выживет. Регулус стоял в центре. Не потому что Лорд поставил его туда — они сами так выстроились, без слов, без команды, просто чувствуя, что он должен быть посередине, как стержень, на котором держатся остальные. Его лицо было спокойным — идеально спокойным, таким, каким оно бывает только у тех, кто потратил годы на то, чтобы научиться не показывать ничего. Но внутри, под этой каменной маской, под слоями окклюменции, под всем, что он выстроил в себе за семь лет, творился ад. Потому что он уже знал, что Лорд скажет. Знал с того самого момента, как они начали чинить шкаф. Знал, и всё равно оказался не готов. Волдеморт сидел в кресле, которое не было троном, но казалось им. Высокая спинка, тёмное дерево, резьба, изображающая змей, пожирающих собственные хвосты. Он был один на возвышении, и свет факелов, падавший на его лицо, делал его похожим на восковую фигуру — слишком бледную, слишком неподвижную, слишком нечеловеческую. Его красные глаза не мигали. Вообще. Забини заметил это первым и потом не мог развидеть — Лорд не моргал. Ни разу. За всё время, что они стояли перед ним, его веки не дрогнули ни на секунду, и от этого простого, необъяснимого факта веяло таким ужасом, что у Забини пересохло во рту. Волдеморт развернул карту. Его длинные белые пальцы, похожие на паучьи лапы, скользили по пергаменту, по линиям, которые они вычерчивали неделями, по отметкам, которые они ставили, рискуя быть пойманными. Он читал карту, как читают приговор — медленно, смакуя каждое слово, каждую деталь, каждый изгиб подземного туннеля и каждую пометку о расположении портретов. Тишина стояла такая, что Регулус слышал, как кровь пульсирует в его виске — размеренно, тяжело, будто отсчитывая последние секунды перед тем, как что-то изменится навсегда. И где-то в этой тишине, под её толщей, ему мерещился ещё один звук — тонкий, едва уловимый, похожий на звон разбитого стекла где-то очень далеко. Может быть, это трещала его собственная душа. Может быть, что-то другое. — Вы сделали то, что я просил. — Голос Лорда возник не из тишины, а как будто из самих стен, из камня, из факелов, из воздуха, и каждый слог пробирался под кожу, как ледяная вода под одежду. — Три прохода. Ни один не охраняется. Ни один не защищён. Школа, которую Дамблдор считает неприступной крепостью, на самом деле открыта, как раковина, из которой вынули моллюска. И вы, — он обвёл их взглядом, и каждому показалось, что красные глаза задержались именно на нём, — вы дали мне эти ключи. Он замолчал, и тишина накатила с новой силой, но теперь она была другой — не выжидательной, а какой-то голодной. Лорд наслаждался. Он всегда наслаждался моментами, когда держал в руках чью-то жизнь, чью-то судьбу, чей-то страх, и сейчас перед ним стояли пятеро, и каждый из них боялся, и он это знал, и он это пил. — Через неделю, — произнёс он, и каждое слово падало, как камень в ледяную воду, и круги от этих камней расходились внутри каждого из них, — вы войдёте в Хогвартс. Вы, кто знает эти коридоры, как свои пять пальцев. Вы, кто вырос в этих стенах. Вы, кто называл это место домом. — Последнее слово он произнёс с особым, почти издевательским нажимом, и Регулус почувствовал, как что-то внутри него сжалось в тугой, болезненный ком. — Через неделю Хогвартс перестанет быть вашим домом. Он станет полем битвы. Вашей битвы. Вы поведёте за собой старших. Вы покажете им проходы. Вы откроете двери. И вы будете сражаться. Не как студенты. Как Пожиратели смерти. Цель — убить Дамблдора. Стереть с лица земли каждого грязнокровку и каждого полукровку, кто окажется на пути. И поставить Хогвартс на колени передо мной, чтобы школа, которая веками воспитывала волшебников, наконец начала служить правильной цели — чистоте крови и моей власти. Он поднялся с кресла — медленно, плавно, как змея, разворачивающая кольца, — и сделал шаг вперёд, к самому краю возвышения. Теперь он был совсем близко, в нескольких футах от них, и запах смерти усилился настолько, что Гойл чуть не закашлялся, сдержавшись в последний момент. — Я знаю, — голос Лорда стал тише, но от этого только страшнее, как шипение перед броском, — что среди вас есть те, кто сомневается. Он наклонил голову, и свет факелов упал на его лицо так, что оно стало похоже на череп, обтянутый кожей. — Сомнение — это слабость. Слабость — это предательство. А предательство я караю так, что вы будете молить о смерти, и смерть покажется вам милосердием. Вы видели, что я делаю с теми, кто меня разочаровывает. Вы видели это на примере собственных родителей. Его взгляд на мгновение задержался на Регулусе, и тот почувствовал, как Метка на предплечье вспыхнула болью — не от заклинания, а просто от близости, просто от внимания. — Не заставляйте меня напоминать вам об этом снова. Он отвернулся — резко, почти презрительно, — и вернулся к креслу, но не сел. Просто встал рядом, положив руку на спинку, и посмотрел куда-то в стену, будто они уже перестали существовать для него. — Вы получите приказ за несколько часов до начала. А пока — возвращайтесь в Хогвартс. Это последняя неделя вашей прежней жизни. Он замолчал. Тишина продлилась ровно столько, сколько нужно, чтобы каждый из них успел прокрутить в голове всё, что только что услышал, и ужаснуться этому в полной мере. — Свободны. Пятеро поклонились — одновременно, как их учили, — и вышли. Никто не сказал ни слова, пока тяжёлые двери не закрылись за их спинами. А потом, в холодном коридоре, подальше от красных глаз и запаха смерти, Забини прижался лбом к каменной стене и закрыл глаза. Его плечи дрожали, но он не издал ни звука. Эйвери стоял рядом и смотрел в одну точку, сжимая и разжимая кулаки, и на его ладонях остались кровавые полумесяцы от ногтей. Нотт сполз по стене на корточки и уткнулся лицом в колени, и было неясно, плачет он или просто пытается вдохнуть. Гойл прижал огромную ладонь ко рту, будто его вот-вот стошнит, и дышал через нос — часто, поверхностно, как раненый зверь. А Регулус стоял, прислонившись спиной к двери, за которой остался Лорд, и смотрел в потолок. Его лицо было всё тем же — каменным, непроницаемым. Но внутри, где-то очень глубоко, там, куда даже он сам боялся заглядывать, что-то оборвалось. Что-то, что связывало его с этим замком, с этими коридорами, с этими людьми. Через неделю они вернутся сюда. Но уже не как студенты. Никогда больше — как студенты. Перед ним на столике лежал чистый лист пергамента, третий за последние три дня, и чернильница была полна до краёв, но перо оставалось сухим. Он не мог писать. Каждый раз, когда он брал его в пальцы и склонялся над бумагой, перед глазами вставало лицо Эмили, и слова, которые он хотел ей сказать, рассыпались в прах, потому что правда была слишком страшной, а ложь — слишком подлой для женщины, которая ждала его писем с тем же трепетом, с каким он сам ждал её ответов. Гойл сидел на полу у камина, обхватив колени руками и прижавшись спиной к тёплому камню, и в его позе не было ничего от того туповатого громилы, каким его привыкли видеть остальные, — сейчас он напоминал скорее большого пса, который чувствует приближение грозы задолго до того, как первые раскаты грома разорвут небо, и не может найти себе места от смутной, необъяснимой тревоги. Регулус стоял в центре этой композиции, опираясь одной рукой на спинку старого кресла с протёртой зелёной обивкой, и молчание его было самым глубоким из всех — не потому, что ему нечего было сказать, а потому, что слов накопилось слишком много, и они спрессовались внутри в тугой ком, который невозможно было вытолкнуть наружу, не разрушив при этом ту хрупкую оболочку спокойствия, которую он выстраивал годами. Забини нарушил тишину первым. Он перестал вертеть бокал, поставил его на стол и провёл ладонью по лицу — медленно, будто стирая невидимую паутину. — Знаете, что меня реально пугает? — сказал он, и голос его звучал не так, как обычно, — без ленивой растяжки, без насмешки. — Даже не то, что мы туда войдём. Не то, что Лорд будет смотреть. А то, что я, блядь, не знаю, что я почувствую, когда увижу их лица. Я же с ними семь лет. Семь. Лет. Я Макмиллану на четвёртом курсе помог с Зельями, когда он чуть не взорвал котёл. Он тогда смотрел на меня, как на героя. А теперь я войду туда и... — он осёкся, потёр переносицу. — И даже не знаю, смогу ли я в него заклинанием запустить. А надо будет. И я запущу. Потому что если не я, то меня. Или мою мать. Вот такая, блядь, арифметика. Нотт издал звук, который сложно было назвать смехом, — скорее, короткий выдох через нос. — А я вчера сидел и думал, — заговорил он тихо, и его голос дрожал, как натянутая струна, которую вот-вот порвут. — Если бы мне сказали: «Теодор, у тебя есть выбор, ты можешь просто уйти», — я бы ушёл. Я бы, блядь, реально ушёл. Сел бы на поезд, поехал к Эмили, и плевать на всё. На Лорда. На Метку. На отца. Но выбора нет. Понимаете? Эйвери резко отвернулся от окна, и его лицо, обычно надменное или злое, сейчас было другим — уставшим, с глубокими тенями под глазами, с плотно сжатыми губами. — Хватит, Нотт, — бросил он, но без обычной резкости, скорее устало. — Ты себя накручиваешь. Мы все себя накручиваем. А толку? Через неделю мы всё равно туда войдём. И всё равно будем делать то, что должны. Так какой смысл сейчас рвать себе душу? Легче не станет. Проверено. — А ты сам-то как? — спросил Забини, поворачиваясь к нему. — Ты стоишь у окна уже час и молчишь. Думаешь, мы не видим? Эйвери помолчал. Потом отлепился от окна и прошёлся по комнате — туда-сюда, как зверь в клетке. — Мне страшно, — сказал он наконец, и это прозвучало так, будто он выплюнул признание, которое жгло ему язык. — Я вам этого не говорил. Никому не говорил. Но мне, блядь, страшно. Не за себя. За неё. За эту дуру с кудрявыми волосами, которая влезла в восточное крыло и потребовала извинений за какое-то сраное зелье. Я не знаю, где она будет через неделю. Я не знаю, попадёт ли она под удар. Я ничего не знаю. И это сводит меня с ума. Гойл, который всё это время сидел молча, вдруг пошевелился и поднял голову. Его голос, обычно глухой и невыразительный, сейчас прозвучал с какой-то обезоруживающей прямотой: — Я тоже боюсь. Всё время. Но когда я с вами, я боюсь меньше. Может, это и есть... ну, то, ради чего мы это делаем? Не ради Лорда. Ради нас. Чтобы никто не остался один. Там. Когда начнётся. Он грустно опустил голову. Забини посмотрел на него и не усмехнулся, что было редкостью. — Гойл, ты иногда такое скажешь, что я теряюсь. В хорошем смысле. — Я просто сказал, что думаю. Регулус, который до этого хранил молчание, наконец пошевелился. Он не стал говорить речь. Не стал утешать. Просто обвёл их взглядом — каждого по очереди, — и заговорил тихо, но твёрдо: — Через неделю мы войдём в Хогвартс. И там будут люди, с которыми мы учились. И нам придётся делать то, что нам прикажут. Я не знаю, как каждый из вас с этим справится. Я не знаю, как я с этим справлюсь. Но я знаю, что мы войдём туда вместе. И выйдем тоже. Или не выйдем. Но вместе. Он замолчал. В камине догорело последнее полено, и угли рассыпались с тихим шипением. За окном проплыла тень кальмара. Никто не произнёс больше ни слова. Но в тишине этой было что-то, что держало их крепче любых клятв. Они заключили соглашение, которое с самого начала было обречено на провал, потому что невозможно заставить сердце молчать, а магию — подчиняться логике. Три метра — это расстояние, которое они установили между собой с той же отчаянной решимостью, с какой возводят дамбу перед надвигающимся потопом, надеясь, что хлипкая конструкция из правил и самоограничений выдержит напор того, что сильнее их обоих. И первые несколько дней им действительно казалось, что план работает: Печать молчала, не вспыхивала, не обвивала запястья оранжевыми нитями, не выкрикивала на весь замок то, о чём они не могли говорить даже шёпотом. Но тишина, воцарившаяся между ними, была обманчивой, как затишье перед бурей, когда воздух сгущается до такой степени, что каждый вдох становится усилием, а каждый выдох — маленькой капитуляцией перед неизбежным. Астера сидела в библиотеке на четвёртый день их добровольного отшельничества друг от друга, склонившись над раскрытым учебником по Зельям, и строчки, которые она перечитывала уже в пятый раз, отказывались складываться в осмысленные предложения. Её пальцы машинально теребили край пергамента, а взгляд то и дело соскальзывал с текста куда-то в сторону, к высокому окну, за которым ветер гонял по небу рваные облака, и она ловила себя на том, что прислушивается не к шороху страниц и не к далёкому голосу мадам Пинс, а к чему-то совсем иному — к тому тихому, подкожному, необъяснимому ощущению, которое поселилось где-то глубоко в левом предплечье и отказывалось уходить, сколько бы она ни тёрла его ладонью и ни убеждала себя, что это просто фантомная боль, просто память о том, чего больше нет. Она точно знала, что он сейчас где-то поблизости — может быть, в соседнем проходе между стеллажами, может быть, за дальним столом, скрытым от глаз высокими штабелями книг, — потому что Печать, которую они так старательно морили голодом, не вспыхивала больше ослепительным оранжевым светом, но продолжала вибрировать на какой-то запредельной, почти недоступной для человеческого восприятия частоте, как камертон, отозвавшийся на далёкий звук, который слышат только двое. Она подняла голову и оглядела библиотеку — медленно, стараясь не выдать своего интереса, — но не увидела никого, кроме Кая, который сосредоточенно строчил эссе за дальним столом, и мадам Пинс, протиравшей корешки книг от пыли. Его не было видно, но он был здесь, она чувствовала это с той же непреложной уверенностью, с какой чувствуют приближение грозы задолго до первого раската грома. Регулус в этот самый момент стоял у стеллажа с книгами по Трансфигурации, прижавшись плечом к холодному дереву, и держал в руках том, который не собирался читать, потому что все его мысли были заняты отнюдь не академическими изысканиями. Он знал, что она сидит за своим любимым столом у окна — тем самым, который она заняла ещё на четвёртом курсе и никому не уступала, — и это знание отдавалось в его груди тупой, ноющей тяжестью, похожей на ту, что предшествует долгой болезни. Ему хотелось обернуться, просто посмотреть через плечо, просто увидеть её макушку, склонённую над книгами, но он не позволял себе этой слабости, потому что стоило ему сделать один шаг, как Печать могла проснуться, а вместе с ней проснулось бы и всё то, что он так старательно запихивал в самые глубокие, самые тёмные подвалы своей души. Поэтому он стоял неподвижно, сжимая книгу так, что побелели костяшки, и слушал тишину, которая была громче любого крика. Они сталкивались в коридорах — неизбежно, фатально, потому что Хогвартс, при всей своей кажущейся бесконечности, был слишком мал для двоих, которые изо всех сил пытались избегать друг друга. Это случалось на четвёртый день, на пятый, на шестой — каждый раз неожиданно, каждый раз мучительно, каждый раз как удар под дых, после которого невозможно восстановить дыхание. Она выходила из класса Чар, всё ещё погружённая в мысли о практическом экзамене, а он как раз спускался по лестнице с седьмого этажа, где проверял шкаф. Их глаза встречались на долю секунды — ровно столько, сколько требуется, чтобы сердце пропустило удар и забилось с удвоенной силой, — а потом кто-то из них сворачивал. Менял маршрут. Отступал в тень. Но даже после того, как расстояние между ними снова увеличивалось до безопасных трёх метров, что-то оставалось в воздухе — тонкое, едва уловимое, как запах лилий в подземельях, где лилиям неоткуда взяться. Она чувствовала его присутствие раньше, чем видела, — по тому, как начинало теплеть левое запястье, по тому, как учащался пульс без видимой причины, по тому, как воздух вокруг неё вдруг сгущался и наполнялся чем-то, что она не могла назвать, но могла узнать из тысячи. И он чувствовал её с той же необъяснимой, почти животной точностью — за несколько секунд до того, как видел край её мантии или слышал звук её шагов, его тело уже знало, что она близко. — Ты сегодня ходил на Чарах мимо неё, — сказал он наконец. — Я видел. Ты сделал крюк через весь этаж, чтобы не пройти рядом. Это было... впечатляюще. Почти балет. Регулус не ответил, но его челюсть сжалась чуть сильнее. — Я не осуждаю, — продолжил Забини. — Я просто наблюдаю. Вы оба ходите кругами, как два магнита, которые развернули разными полюсами. И это, честно говоря, немного действует на нервы. Не то чтобы я лез в твои дела. — Ты лезешь в мои дела, — ровным голосом ответил Регулус. — Конечно, лезу. Я слизеринец. Это наша национальная забава. Но я лезу не из праздного любопытства, Блэк. Я лезу, потому что ты мой друг, и я вижу, что ты не спишь. Они договорились держать дистанцию, и они её держали. Три метра. Четыре шага. Ни одного прикосновения. Ни одного разговора дольше случайного «прости» в дверном проёме. Но расстояние, которое они создали между своими телами, не имело никакой власти над тем расстоянием, которого между ними не было никогда.