salty club

Горячая работа
NC-17
Завершён
174
3
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
712 страниц, 262 240 слов, 23 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
174 Нравится 74 Отзывы 89 В сборник

ch.12. "pick it up, pick it all up"

Настройки
Примечания:
      Когда я проснулся, я почувствовал сильный прилив паники, отозвавшийся в сердце хнычущим скулежом, когда обнаружил пустующее место рядом с собой.              Разлепив глаза, я тут же подскочил на кровати и окинул взглядом комнату. Страх заполонил мое нутро так, что у меня свело мышцы живота. Я стал вслушиваться в тишину. Не было ни звука, и беспокойные мысли неслись вперед: я начал думать, что ты оставил меня.              Но я стал различать тонкий сигаретный запах, который повел меня за собой.                     

Lana Del Rey – «Chemtrails Over the Country Club»

      Едва различимая струйка тянулась из прикрытой балконной двери. Я поспешил подняться и наспех накинул на себя футболку.       

I’m on the run with you, my sweet love

There's nothing wrong contemplating God

             Когда я подошел к балкону и увидел очертания твоей худой спины, я невольно застыл. Ты курил стоя, оперевшись о раму открытого окна. Спирали твоих каштановых волос были похожи на копны кучерявых волн, которые пугались каждого малейшего вздрога ветра. Треугольники лопаток выпирали из-под неплотной светлой ткани. Было похоже, что им неуютно, потому что из-под них когда-то росли громадные белоснежные крылья, а теперь они, твои лопатки, наверняка чувствовали себя голыми.              

Take out your turquoise and all of your jewels

             Твой силуэт – ровные линии, и если проведешь по ним пальцами, то столкнешься с феноменом бесконечных параллельных прямых. Никогда не понимал этот парадокс Евклидовой теории, сколько бы Намджун ни объяснял. Что говорить о постижении бесконечно сложного замысла, касаемого геометрии твоего тела, если и школьную математику я мог осознать только на уровне тройки.              

Meet you for coffee at the elementary schools

We laugh about nothing as the summer gets cool

             – Замерзнешь ведь, – я решаюсь подойти к бесконечно сложному замыслу со спины. Я кладу руки тебе на плечи, слабым теплом своих ладоней стараясь спасти от зимних холодов.              – Прости, – произносишь рассеянно ты, – не знаю, можно ли у тебя курить.              

It's beautiful how this deep normality settles down over me

I'm not bored or unhappy, I'm still so strange and wild

      «Тебе все можно», – отвечаю я про себя и утыкаюсь носом в поверхность твоей шеи, ведомый твоим магнетизмом, твоей силой притяжения, с помощью которой ты управляешь мной. «Прости», – проносится у меня в голове следом. «Не знаю, можно ли мне все еще тебя трогать».              

You're in the wind, I'm in the water

Nobody's son, nobody's daughter

             А ты – корабль фиакийцев из «Одиссеи» Гомера – способен читать мысли и самостоятельно плыть по запланированному курсу. Ты угадываешь без слов беспорядок в моей голове и льнешь туловищем ближе к моим губам, едва дотрагивающимся до тебя, давая понять, что можно.       

My love, my love

             А мои корабли тут же сбиваются с заданного маршрута, и я беспорядочно провожу губами, только касаясь, по твоей коже, которая покрывается бугорками мурашек. Я зажмуриваю глаза, сосредотачиваясь на физическом познании непостижимого устройства.              – Давай поедим, – отвлекаясь от твоей кожи без всякого энтузиазма, говорю я. Мне страшно, что ты простудишься, стоя здесь, на балконе. Мне страшно, что ты голоден. Мне страшно, что ты часто куришь не потому, что мне не нравится, как это выглядит со стороны, а потому, что я беспокоюсь о том, что яды отравляют твой организм.       

Washing my hair, doing the laundry

Late night TV, I want you on me

      – Чего хочешь? Я правда неплохо готовлю, – произношу слова механически, не отдавая себе отчета в их значении, пока ты цепляешься пальцами за мои руки, которые опустились тебе на живот и обвили. Я продолжаю утыкаться носом в твою шею, вдыхая наркотические ароматы. – Хочешь омлет? Хочешь сэндвич по секретному рецепту? Очень секретному, честно, – наши руки сцепляются, и ты начинаешь медленно двигаться в плавном, медленном танце. – Я выискал этот рецепт в интернете. Все углы интернета обыскал в поисках этого рецепта…              Ты легко смеешься в ответ и щекочешь мне уши своими звуками.              

Like when we were kids under chemtrails and country clubs

It's never too late, baby, so don't give up

It's never too late, baby, so don't give up

             – Хочу рамен, – мурлыча, командуешь ты, а я готов в эту же секунду построиться по стойке смирно, когда слышу приказ.              – Легко. Идем…              ***                     Сижу за столом, грея кончики пальцев о кружку с горячим кофе. Внутренне улыбаюсь, наблюдая за тем, как ты копошишься у плиты. Твоя спина выглядит крепкой, как гора. Твое тело очень изменилось, и, наверное, удивительного в этом мало. Но одно мне ясно точно: эти рисунки на твоей коже скрывают истории, которые ты не спешишь мне рассказывать.              Я встречаю первый день очередного года в твоей квартире, с тобой. И мне странно пробовать на вкус это осознание, но, честно говоря, я отчего-то не чувствую никакой странности в связи с этим. В твоей квартире мне уютно, как будто я дома. Это небольшое однокомнатное помещение, наверное, в тридцать квадратов суммарно, не имеющее ничего общего с трехсотметровым пентхаусом Юнги, в котором мне всегда было зябко, как бы усиленно ни работали батареи и сверхтехнологичный кафельный пол с подогревом.              Мне спокойно рядом с тобой. Я не жалею ни о чем, что произошло между нами сегодня. Мое подсознание инстинктивно пытается настроить меня на привычный когнитивный процесс – гиперрефлексию. На английском это соответствует слову «overthinking». По сути обыкновенное накручивание, к которому мой мозг так сильно привык. Но я игнорирую внутренние позывы делать это. Мне сейчас так правильно и легко, что я не хочу думать о том, что хорошо и что плохо.              Наблюдаю за тем, как ты опускаешь две порции лапши в кипящую воду, достаешь разделочную доску, кухонный нож, с таким интересом, будто смотрю фильм Федерико Феллини или любого другого замысловатого режиссера, просмотр картин которого требует особой концентрации.              – Тебе одну или две? – я улыбаюсь в ответ на твой вопрос, когда ты поворачиваешь ко мне голову. Ты имеешь в виду сосиски на разделочной доске.              – Две, – с притворной детской жадностью отвечаю я.              А когда ты отворачиваешься и я продолжаю наблюдать за твоими движениями, я начинаю гаснуть, словно от приступа щемящей тоски повыключались внутренние лампочки. Ты готовишь тот же рамен с сыром и сосисками, который мы ели всегда, когда возвращались со школы. И от этого у меня скрипят шины и хрустят смятые бумаги. Не от того, что ты сейчас делаешь то же самое, что делал десять лет назад. А от того, что такими, какими мы были десять лет назад, мы уже не будем никогда.                                   – Вот черт… – ты ругаешься, когда смотришь на кусок сыра, поисками которого занимался так продолжительно, роясь у себя в холодильнике.              – Что? – отрываясь от учебников, спрашиваю я и подскакиваю с места, чувствуя, что нагрянула большая беда: об этом свидетельствует маска зеленого разочарования на твоем лице.              Ты смотришь на кусок несчастного сыра так, будто он тебя предал.              А я тоже сетую, когда вижу причину взорвавшейся досады: он был покрыт плесенью.              Я цокаю, закатывая глаза, и произношу:              – Ну рамен без сыра – это никуда не годится!              – А я что сделаю! – негодуешь ты.              – Сбегай в магазин! – приказываю я, но ты споришь:              – Тебе надо ты и бегай. А я проявлю смекалку.              И ты взял кухонный нож, и только спустя полминуты я понял, что ты задумал: ты стал обрезать испорченные куски. Я скривил лицо и затараторил:              – Фу, ну это же свинство!              – Не хочешь – не ешь!              – Да пошел ты, – говорю в ответ и толкаю тебя боком, отпихивая от плиты. Мне стало казаться, что ты все делаешь не так, поэтому я сам взял половник в руки и стал помешивать варящуюся лапшу. – Сколько сосисок положил?              На глаз я примерил, что их было больше, чем две, но меньше, чем четыре.              – Три, – ты подтверждаешь мои математические предположения, касавшиеся сосисок в котелке.              – Ты дурак? – вопрошаю я, обращая на тебя полный презрения взгляд. – Это по полторы на человека, что ли? Ни туда ни сюда, – тяжело вздыхаю я, уставший от твоей безолаберности.              – Не-а, – совершенно бесстыдно говоришь требующую, как я считаю, очень большого стыда вещь: – Тебе одну, а мне две.              – Ну какой же ты жадина, когда речь заходит о еде, – я наигранно дуюсь и морщу брови. А ты давишь смешок – наглый, бесцеремонный.              – Мне нужно больше калорий, чем тебе, чтобы вызубрить эти дурацкие формулы по термодинамике.              – Да их там всего семь штук, ты прикалываешься? – я говорю и параллельно подхожу вплотную, чтобы засучить рукава твоей и так уже наверняка требующей стирки толстовки, которую ты вот-вот намочишь, поскольку намереваешься вымыть руки. – Ты не боишься набрать вес, а? – поддеваю, пытаясь поймать бесстыжий взгляд своим. – Вот растолстеешь от своей жадности, и никто тебя любить не будет.              – Не боюсь, – циничным тоном произносишь в ответ. – У меня-то метаболизм отличный, в отличие от тебя. А ты вот легко набираешь вес. Так что мне две сосиски. А тебе одну. Это не жадность. Это забота.              Этими полными нахальства словами ты точно заслужил пинка под зад, который получил тут же. Но в ответ засмеялся, а я стал давить улыбку, оказавшись неспособным изображать обиду.                            От продирающих терновниками воспоминаний у меня защипало в носу. Я ясно видел перед собой призрачные силуэты тех подростков в толстовках, которые учили формулы до посинения и дрались за еду. Я слышал их детские шумные голоса, перебиваемые смехом и взаимным бурчанием, – наши голоса, которые тоже теперь, наверное, стали другими, сломавшись. Мы сейчас, если подумать, два взрослых мужчины, но где в таком случае обитают два этих брошенных взрослыми и найденных друг другом ребенка? Два брошенных ребенка, которые нуждались в любви и принятии и по воле судьбы обнаружили их друг в друге. Они не мертвы, если я так отчетливо слышу сейчас их голос, вижу их очертания – очертания двух фигур, копошащихся у плиты.              И если они не мертвы, а живут, но просто тут, в потемках души и сознания, то что они хотели бы сейчас нам обоим сказать?              Что бы сказал мне Тэхен-подросток, если бы обнаружил способность заглянуть в будущее и увидеть эту картину, которая происходит прямо сейчас?              

Очевидно?..

             А что бы я сказал своему Тэхену-подростку, если бы обрел способность окунуться назад, в прошлое?              Более сложный вопрос.              «Не бойся», – проносится у меня в голове, пока я продолжаю разглядывать твою макушку со стрижеными черными волосами, сильную спину и руку, покрытую черно-серыми разводами. – «Это не так страшно, как ты думал».              – Чонгук, – отрываясь от мыслей, обращаюсь к тебе.              Ты мыкаешь, поворачивая голову, и я замечаю, что твой взгляд выражает такую же глубокую задумчивость, которая одолела и меня. Но я хочу избавить нас от нее. Она безумно тяжелая, а сердце требует легкости.              – Помнишь, мы раньше постоянно играли в «Или/или»?              – Помню, конечно, – не вижу, но слышу твою улыбку.              – У меня для тебя есть вопрос. Только он трудный, очень. Он потребует серьезной интеллектуальной нагрузки. Тебе придется очень хорошо подумать, прежде чем ответить. Готов?              Ты поворачиваешься ко мне, и по вскинутым тобою бровям и встревоженным оленьим глазам я догадываюсь, что насторожил тебя. Улыбаюсь: этого я и добивался.              – Что бы ты выбрал, – я намеренно выдерживаю паузу, чтобы выкрутить градус напряжения до максимума. – До конца жизни… – растягиваю слова, а мои глаза, как я надеюсь, наливаются непроницаемой строгостью. – Иметь возможность… до конца жизни… есть только рамен с сыром, но без сосисок. Или есть рамен с сосисками, но без сыра?              Ты вздыхаешь и прикрываешь глаза, улыбаясь, а я начинаю давить смех, любуясь образовавшимися на твоих щеках ямочками.              – Это то же самое, что выбирать между родиться в семье с мамой, но без папы или в семье с папой, но без мамы…              – Я бы выбрал маму, – приподнимаю плечи, а ты усмехаешься:              – Тогда с сыром.              Я пью кофе и продолжаю наблюдать за тем, как ты накрываешь на стол, как дуешь на лапшу, как заботишься, подкладывая кусочки сосисок в мою тарелку: ты так вырос, что теперь жаждешь, чтобы мне досталось больше, а не тебе.              «Встретить тебя сейчас, не имея за спиной опыт прошлого, встретить тебя в качестве нового, еще не изученного человека, с которым меня не связывает тонна детских воспоминаний».              Или              «Все-таки согласиться пережить весь тот ужас, который мы пережили, не отказываться от него, но не расстаться при этом на десять лет, а суметь сохранить связь тогда, в прошлом».              Этот вопрос застывает двумя могильными плитами у меня в голове.              Ни один из выборов не кажется мне привлекательным – каждый отталкивает по своей причине.              Не разделить с тобой юность напополам – значит отвернуться от важной, может быть, самой важной части своей идентичности. Я не могу представить, кем бы я был, если бы не рос рядом с тобой, если бы не изучал себя через взаимодействие с тобой, если бы в тебя не влюблялся, когда был подростком. Ведь только благодаря этому я вообще, наверное, сегодня могу рассуждать о любви и ее свойствах.              Но тот ад, который мы пережили, сломал нас, и это тоже правда. Я не могу не вздрагивать, не могу не задыхаться, когда воспоминания о том времени всплывают в моей голове: утрата, отвержение, предательство, горечь, пустота, отчаяние, боль – очень, очень, очень много боли. И разве это было возможно вообще – сохранить нас?              Ты моешь посуду в раковине, а я думаю о том, что Бог может казаться порой жестоким в своих решениях, но это лишь потому, что мы не видим того, что видит Он. А Он знает, что может разрушить нас в одном моменте и спасти в другом.              И, может быть, нам нужны были эти десять лет разлуки, чтобы встретить друг друга такими, какими мы являемся сейчас?              Чтобы мы смотрели друг на друга, уже зная, как на вкус ощущается потеря, мы, уставшие от одиночества и неспособности чувствовать себя самими собой с кем-либо еще, кто не мы.              Чтобы иметь возможность заниматься сексом друг с другом осознанно, как два взрослых человека, не пугаясь стереотипов, ломких сомнений, внутренней неуверенности и прочей белиберды.              И я сажусь прямо на кухонный стол, ожидая, когда ты вновь повернешься ко мне. Я не стыжусь того, что ты заметишь мой полный откровенного желания взгляд, потому что я сам теперь тоже его не стыжусь.              Я хочу, чтобы ты заметил, как я на тебя смотрю.              И ты делаешь это – считываешь интенцию моего взгляда. Я вижу одолевающую тебя робость, но по какой-то причине она заводит меня даже больше.              На полусогнутых ты движешься в мою сторону, а я вытягиваю руки у себя за спиной, выгибая ее, и продолжаю электричеством своих глаз подзывать тебя к себе.              Я возбужден и раскован. Таким я чувствую себя только тогда, когда бываю пьян, но сейчас ведь во мне ни капли, так откуда во мне просыпается такая рьяная потребность послать все к чертям и стянуть с тебя одежду, чтобы впиться в кожу зубами? Ужасно странное и точно греховное ощущение, влиянию которого я охотно поддаюсь, когда ты встаешь напротив.              Я удерживаю твой взгляд своим. Чувствую, как дыхание тяжелеет, а грудь, испытывая на себе давление тугих, неповоротливых ребер, поднимается медленно.              Я хочу сказать: «Поцелуй меня», но ты догадываешься обо всем сам. И осторожно берешь меня за подбородок, выискивая подтверждения в моих глазах. А я улыбаюсь лукаво. Мне почему-то ужасно нравится играть на нервах твоих сомнений и одновременных явных желаний, сотканных воедино.              Поцелуй выходит глубоким с самого начала и многозначным. Мне ужасно нравится это ощущение: мне всегда казалось, что поцелуи – это самая важная часть интимной близости, которую редко кому удается делать по-настоящему хорошо. Но у тебя это получается, и даже не потому, что ты сильно стараешься. Дело в моих собственных чувствах: мне нравится тепло и вязкость во рту, нравится, как у меня перехватывает дыхание, нравится, как мозг отключается и плывет в понятной только ему размеренной качке.              Начинаю ползать ладонями по твоему телу, трогать которое мне тоже ужасно нравится. Я сжимаю плечи в том месте, где они отрываются от шеи. Со звуком причмокивания, с которым мы погружаемся в новый поцелуй, я веду ладонями по твоим рукам, сжимая там, где осязаю напряжение мышц.              И я набираюсь еще большей смелости, слыша, каким утробным и неспокойным стало теперь и твое дыхание: я чувствую, что тебе нравится, когда я исследую твое тело, которые ты подставляешь под мои прикосновения.              Обхватываю тебя ногами и осторожно притягиваю ближе. А ты кроешь мне голову своими поцелуями, которые опускаются на мое лицо, на мою шею. Я пропускаю руки под футболкой и дотягиваюсь до твоего живота. Оглаживаю твое напряжение, твою нервозность, которые скручиваются там, под кожей и мышцами пресса.              Закрываю глаза. Ты полосуешь сухими губами отпечатки преступления на моих ключицах и оставляешь за собой влажные дорожки, которые точно укажут следствию, где пытался скрыться вожделеющий преступник.              А я жертва, которая даже не пытается спастись, впадая в состояние аффекта. В этом состоянии, не отдавая приличного отчета своим действиям, я опускаю свои наглые руки ниже, нащупывая твердое основание внутри твоих джинсов.              Ты вздрагиваешь и спускаешь воздух из легких.              А я готов пойти до конца. Я готов совершить самое крупное преступление прямо сейчас, и я заглядываю в твое лицо, пытаясь понять, готов ли ты стать соучастником и разделить со мной бремя вины.              Поднимая голову, я смотрю в тебя, но тут же пугаюсь. В глазах я вижу не искры, как накануне, а болотистую муть. Твой рот приоткрыт, и ты жадно пытаешься отдышаться, но я улавливаю оттенок того, что это одышка иного рода.              Я, поддавшись бессознательному инстинкту, поднимаю все те же свои ладони и кладу их тебе на грудь. И я чувствую стук твоего сердца. Не порочная аритмия, чья играющая невпопад мелодия узнаваема, а безудержная барабанная дробь, слишком громкая и настойчивая, слишком оглушительная.              Слишком ненормальная.              – Чонгук? – испуганно спрашиваю я, не переставая смотреть тебе в глаза. – С тобой все в порядке?              Ты ведешь головой, но находишь в себе силы, чтобы кивнуть. Я не понимаю, зачем ты пытаешься меня обмануть. Ведь я чувствую, что это не сбитое дыхание.              Это приступ удушения.              Когда я осознаю это, я начинаю дрожать. Теперь я хватаю тебя за плечи и начинаю трясти в воздухе:              – Чонгук!              Я хочу, чтобы ты ответил мне, но твой язык тебя не слушается, а в глазах я начинаю наблюдать растущую с каждой секундой, не способную быть спрятанной панику.              Теперь я вижу отчетливо: ты не можешь вздохнуть, словно в груди у тебя лежит тяжелый камень. И твое тело слабеет, а я оказываюсь не в силах его удержать.              Я только спасаю тебя от падения навзничь, но все равно ты оказываешься на полу, и в этот момент начинаешь закашливаться, а рукой машинально хватаешься за сердце, которое прыгает у тебя там, в груди.              Я уже видел эту картину однажды. И поэтому я цепенею от ужаса.              Но теперь я не ребенок, и потому номер скорой я набрал быстро.              ***                     Мне никогда не нравились больницы. Здесь запах лекарств и страха тех, кто беспокоится о своих людях.              Я сидел в отделении реанимации и настойчиво успокаивал себя мыслями о том, что весь ужас уже позади, хотя мне и жутко хотелось разозлиться на Бога за то, что мне вообще пришлось заново пережить это. Я сижу, и меня обнимает накинутый сверху больничный халат – слишком худощавый и слабый, не способный в данную секунду меня поддержать.              Меня не хотели пускать в машину скорой помощи, потому что я якобы не близкий родственник, и на работников бригады я тоже жутко разозлился. Закатил такую истерику, что они надо мной сжалились. И какой же это абсурд, если подумать: я не близкий родственник, поэтому не имею права сопровождать своего человека до реанимации. Да я ближе к нему, чем любой его родственник. Они считают, что близость определяется штампом в паспорте или набором цифр в генетическом коде? Какой же это сущий бред. Я чудовищно устал жить в этом мире условностей, масок и фальши.              Мне хватило здравомыслия не донимать медиков вопросами о том, что с тобой происходит. Я лишь отвечал на их вопросы: имя, возраст, обстоятельства случившегося. Но я плакал навзрыд, когда видел организованную панику в их работе: тебе надевали какой-то прибор на палец, мерили пульс. Кто-то кричал: «Показатели низкие…» Тебе мерили давление, лепили электроды на оголенное туловище, по которому я водил руками с нежностью, а не с той непозволительной небрежностью, с которой делали это они. Надели на голову маску, которая, как я подумал, должна была позволить тебе начать дышать. И в этот момент я тоже, кажется, впервые набрал воздуха грудь, почувствовав неимоверное напряжение в собственных грудных мышцах.              Что мы там говорили о частицах? Я чувствовал твое состояние, несмотря на то, что был полностью, как казалось со стороны, здоров, и сидел напротив, наблюдая за тем, как врачи борются за твою жизнь.              А еще в руку установили катетер, и по прозрачной трубочке в тебя начали вливаться всякие жидкости. Из другой вены брали кровь, и я видел отчетливо, какая она бордовая и густая: это убеждало меня в том, что ты самый настоящий человек.              Я бы хотел перелить тебе всю свою кровь, если бы это было возможно.              Но мне позволительно только сидеть на холодной белой скамье посреди больничного коридора и играть с настенными часами в переглядки.              Прошло не менее двух часов, прежде чем ко мне наконец вышел человек в белом халате. Сотрудник кардиологического отделения, он держал в руках бумаги с какими-то графиками, цифрами и заключениями. Он спросил меня, кем я прихожусь больному, и я не думая ответил: «Братом». Я уже понял, что заискивать перед ними не нужно и меня могут выгнать, если я не подхожу под формальные требования. Но у меня не стали спрашивать документы, которых у меня все равно с собой не было. Этот человек в белом халате кивнул и поторопился скрыться, но я вскочил и спросил, не выдержав: «Что с ним?» А тот произнес три лаконичных слова – приступ сердечной недостаточности – и все равно скрылся, оставив меня наедине с паникой и одиночеством.              Мне не осталось ничего, кроме как сесть обратно, тяжело вздохнуть и распластаться на этой железной скамье. Я стал думать о том, что ты чувствовал себя точно так же, когда в реанимации оказался Джинен. Несмотря на то, что рядом с тобой была мама, ты все равно чувствовал, будто ты совсем один. Ты был наедине со всем своим страхом за жизнь самого близкого тебе человека, и я каждой клеткой чувствую, насколько невыносимо это ощущение. Мои глаза слезятся, и я мысленно глажу по голове Чонгука-подростка, который не заслужил переживать подобный ужас.              Мои глаза слезились, и я прикрывал их, не позволяя себе поддаться состоянию отчаяния. Я собирал все битое стекло сил внутри, пытаясь оставаться стойким.              Еще через час я решил достать телефон, чтобы вбить в поиск два этих слова – сердечная недостаточность. Все объясняющие суть тексты, которые я увидел на экране, жутко мне не понравились. Я наткнулся на множество перебивающих друг друга терминов, и больше всего меня вывел из себя такой набор слов, как «жизнеугрожающее состояние».              Как я понял, это не конкретный диагноз, а общее название, которое может означать почти что угодно.              И я разозлился на этого дурака в халате еще больше.              Я убрал телефон подальше, чтобы он мне не угрожал. Я боролся с собой и своей паникой. По правде говоря, мне хотелось реветь, рычать и кричать на каждого, кто попадался на пути, бить в бетонные стены кулаками и рвать на себе волосы, но я с огромным усилием удерживал все свои бьющие фонтаном эмоции, понимая, что они сейчас не имеют смысла.              Еще через какое-то время, может быть, через очередной час, я стал молиться. Я очень давно этого не делал. Но и тогда, давно, я делал это не вследствие религиозной фанатичности, а потому, что этот процесс помогал мне успокаиваться. Я не мог утверждать, чувствовал ли я присутствие Бога на самом деле, но что-то, тем не менее, расправлялось и сглаживалось в складках моего нутра.              Я продолжал произносить про себя слова. И вдруг сильно, искренне усмехнулся. Открыв глаза, я посмотрел в потолок. Я усмехнулся, потому что представил вдруг, что Бог наказал меня таким образом за факт похоти и гомосексуализма. Я подумал, что это ужасно смешно, если это все в самом деле работает настолько поверхностно.              Вскоре мое тело совсем затекло. И я решился пройтись, выдумав себе ненужную цель – купить кофе. Бодрости у меня было хоть отбавляй, но мне необходимо было занять себя хоть чем-нибудь.              Когда я проходил мимо одной из безликих дверей, она захлопнулась передо мной и я увидел табличку, по которой должен был понять, что это служебное помещение. Но я заметил, что внутри сидели люди в белом. И вдруг я застыл на месте и покачал головой, словно пытаясь стряхнуть с себя какой-то совсем невозможный мираж. Мне показалось на секунду, что я узнал лицо одного из тех, кто сидел там, внутри. Но я только отдышался и продолжил идти, подумав, что наверняка просто брежу из-за пережитого стресса.              Я выпил горький напиток в пластиковом стаканчике залпом, как будто принял невкусную пилюлю. И стал возвращаться обратно, к палате, в которой лежал ты. Я интуицией предугадал этот момент. Как только я подошел, из двери показался новый человек в белом. Все эти врачи на одно лицо. Но, увидев его, я заторопился и подбежал вплотную, не выдержав напряжения.              – Состояние тяжелое, но нам удалось его стабилизировать, – бесцветным тоном мямлит человек в халате, а я выдыхаю весь свой воздух из легких так, будто сам сейчас упаду навзничь без сил.              – Что с ним? – ноющим тоном голоса спрашиваю, будто умоляю.              – Купировали симптомы. Сейчас хрипы уменьшились. Похоже на приступ острой сердечной недостаточности, но необходима дальнейшая диагностика.              – Он в сознании?              – Сейчас мы продолжаем интенсивную терапию. Настройтесь, что ему, возможно, придется полежать здесь пару суток. Важно установить причину приступа, чтобы разработать план дальнейшего лечения. Потребуются анализы, ЭКГ, рентген… У вас есть документы на больного? Нам бы зарегистрировать.              Качаю головой и, запинаясь, отвечаю:              – Я-я привезу, если нужно.              – Хорошо. Можете в таком случае идти.              – Я не могу увидеть его?              – Нет, конечно. В реанимацию посторонним нельзя.              Мне захотелось съездить этому докторишке прямо по лицу, но я набрался мужества.       Покорно кивнул и сопроводил его взглядом: он дошел до одной из белоснежных дверей, за которой скрылся.              А я перевел взгляд в сторону и замер.       Я проморгался очень отчетливо и усиленно несколько раз, чтобы точно убедиться в реальности своего миража. Я застыл на месте, ожидая последующих реакций собственного тела: мозг не понимал, какую обратную связь выдавать в ответ на запечатленное сетчаткой глаз.              Я стал рассматривать человека у кулера. Это был ровно тот человек, чье присутствие здесь я заподозрил, когда ходил за кофе. Но это было слишком неправдоподобным, чтобы объявить себя реальным, так что я не верил себе и процессу инициализации в своей голове до сих пор.              Я стал смотреть внимательнее и, чем больше проходило времени, тем больше я задумывался о том, что присутствие его здесь может быть более логичным, чем мне могло казаться сперва, ведь этот человек всю жизнь, сколько я его знал, мечтал стать врачом.              И все равно совпадение странное, чудовищно странное. Почти невозможное.              Я видел перед собой человека возмужавшего и окрепшего. Только скудными очертаниями он хранил слепок детского нахального лица, которое я помнил. Теперь это лицо выражало одну только неукоснительную строгость. Оно выглядело взрослым. Короткие, выстриженные, стоящие в ряд по приказу волосы никак не сочетались с непокорными и своенравными, как и он сам, шелковыми волнами, которые я помнил.              Но все же это был он. Это был точно он. Белоснежный халат облеплял скульптуру натруженных мышц, которых сроду не знало его тело, и это обстоятельство тоже меня удивило.              Такой непохожий на того, кем был раньше, неподалеку от меня стоял он.              Мне было страшно подходить. Он пил воду неспешно и усиленно сверлил глазами стену, а второй рукой держал папки с какими-то бумагами. Мне было страшно, но я это сделал.              Отчего-то, по какой-то неясной мне причине я почувствовал громадный прилив радости. Радости, утоляющей психическое напряжение и почти беззаботной. Может быть, просто потому, что я здесь теперь не один, потому, что здесь теперь есть кто-то еще, кого я знаю достаточно близко, но мне стало казаться, что я попросту… соскучился по нему.              Соскучился. Я не видел его со школы. Наша дружба оборвалась так же резко, как и отношения с прочими людьми, втянутыми в цепочку событий прошедших лет. Я не видел его так же долго. Он тоже не пришел на встречу выпускников, организованную лишь однажды. Доподлинно я не знал, почему мы перестали общаться, но сейчас я так просиял от того, что он здесь, что чуть не бросился к нему на шею.              Я, конечно, остановил себя в этом намерении, но улыбка на моем лице слабо подрагивала, когда я встал рядом.              – Чимин? – почти восторженно произношу я, обращаясь к человеку у кулера.              – Ага, – и выброшенный в урну стаканчик.              

Daughter – «Medicine»

             Это прозвучало так резко, безлико и почти что брезгливо, так что я тут же растерялся и сжал брови. Он не стал поворачивать ко мне голову, а продолжил бурить стену нечитаемым взглядом.       

Pick it up, pick it all up

And start again

             Я не понял, почему он такой. Я не понял, что это значит.       И я не понимал, что мне сказать дальше.              – Я рад тебя видеть, – растерянно и оборванно произнес я.              А в ответ услышал еле различимое мычание. Он сжал губы: так, как делают люди, когда сильно злятся.              Мне стало очевидно, что моя радость вряд ли взаимна.              – Ты в курсе..? – выдавил я из себя следом.              – Да, представь, как я удивился, когда увидел имя и фамилию в системе электронной регистрации, – его голос звучал так же монотонно, он не демонстрировал явно ни одной эмоции. – И потом, когда понял, что и возраст, и дата рождения совпадают. Будто первое апреля, а не первое января на дворе. Просто шутка какая-то.              

You've got a second chance, you could go home

Escape it all, it's just irrelevant

      – Ты работаешь здесь? Ты стал кардиологом? Или кардиохирургом?              – Чтобы стать кардиохирургом, может потребоваться до семнадцати лет обучения, – мне показалось, что в конце ему хотелось добавить «идиот». – Я ассистент. Заканчиваю ординатуру, – ударил молотком слов по воздуху и повернул голову: по выражению его лица я понял, что он считает меня самым глупым человеком в мире.              – И что ты думаешь? – вяло произношу я. Уголки моих губ опустились, как и все внутри, когда я увидел презрение и неприкрытое недовольство на чужом лице.              – По-моему, тебе все уже сказали.              – Но не сказали диагноз.              

It's just medicine

It's just medicine

                    – Да все что угодно может быть. Недостаточность митрального клапана. Криз. Миопатия. На инфаркт не похоже. Порок сердца, – он бледно оглушал меня выстрелами страшных терминов, а я терялся, ощущая, как меня одолевает дрожь и испуг. – Обследовать надо. Вы вместе?              Он так ловко и резко перевел тему, а я сосредоточился на его движениях: он взял новый стаканчик и снова стал набирать воду.              

You could still be what you want to

What you said you were when I met you

                    – Нет, – я замолчал, слушая, как течет струя. Образовалась тягучая пауза, которую он не торопился прервать. – Пару месяцев назад встретились впервые…              Он громко цокнул и качнул головой: показалось, он что-то сопоставил в голове. Но мне было сложно понять, что внутри нее творится прямо сейчас.       – У тебя есть телефон его матери? Позвони ей. А сам езжай домой.              «Еще что скажешь?» – подумал я.              – Мне сказали, что надо привезти документы.              – Привези, если можешь.              – Чимин, это что-то страшное? – я мысленно хватаю его за грудки и трясу в воздухе, тоном голоса даю понять, что очень, очень нервничаю.       

You've got a warm heart, you've got a beautiful brain

But it's disintegrating from all the medicine

      – Жить будет, – все так же серо произнес он и сделал несколько глотков воды.              

From all the medicine

From all the medicine

From all the medicine

Medicine

             Пока он пил, я смотрел на него. Изучал взглядом, а брови мои невольно съезжались к центру лба до образования в нем ноющей боли. Я пытался высмотреть в нем хоть какие-то ответы. Понять хоть что-нибудь. Эта внезапная встреча оказалась такой неожиданной, что я испытывал громадную растерянность в связи с тем, что не могу сформулировать ничего внятного.

You could still be what you want to

What you said you were when I met you

When you met me, when I met you

             – Чимин, – я решаюсь спросить в лоб. – Почему ты так раздражен?              – А ты думал, я по головке тебя поглажу, если увижу снова?              Он выбросил очередной стаканчик и продолжил сверлить стену, в которой уже должны были образоваться глубокие дыры.              Слова впились в меня железными иглами. Я оцепенел от ужаса. Мои собственные глаза забегали, а в горле встал ком, который мне трудно было проглотить.              – Он в курсе? – он так резко повернул ко мне голову, что меня точно оглушило ударом. Я едва не покачнулся от этого яростного порыва. Я стал чувствовать, как во рту пересохло, а язык онемел. Этот ужас, который я испытывал, был совсем другого порядка. – Только не надо давать заднюю и говорить мне, что не понимаешь, о чем я.              Мне захотелось отшатнуться. Кончики моих ушей загорели, как шапка на воре. Он обличил меня в чем-то, в чем я не мог признаться самому себе. Я не видел себя со стороны, но знал, что я страшно побледнел. У меня подкашивались ноги, а мышцы живота страшно сводило.              – Думаешь, я не знал? – он продолжал хлестать меня кнутами слов, и мне захотелось сбежать. Как настоящему трусу, поскольку я был не в силах выдерживать на себе этот суровый, полный отравленной желчи взгляд. – Если хочешь знать мое мнение, то я считаю, что у тебя не должно было хватать наглости приближаться к нему.              Я не слышал своего дыхания, потому что в ушах у меня гудел ультразвук. Я почувствовал острую потребность выбежать хотя бы на воздух, потому что в глазах темнело.              – Возьми себя в руки, – строго приказал он и стал уходить. А вслед бросил: – Позвони его матери. Пусть приедет.              ***              

Flashback

                    На урок литературы, который случился в октябре выпускного, самого разрушительного года, попала всего треть класса. Урок был последним. Часть учеников забрали на репетицию какого-то школьного капустника, а другая часть уехала болеть за местную школьную команду по футболу.              Урок обещал стать камерным, напоминавшим заседание клуба, а не реальный учебный процесс. Хосок, пользуясь особенностью случая, разрешил своим детям раздвинуть парты и стулья, притащить подушки и пуфы из «бункера» для того, чтобы каждый сел или даже лег так, как ему было бы удобно.              Он планировал разговаривать со своими детьми о романе «Тошнота», не входящем в школьную программу, но он часто отступал от правил, руководствуясь собственной потребностью говорить с подростками о таких текстах, которые считал знаковыми.              Он переживал об одном обстоятельстве – о Чонгуке. Зная, что произошло в его жизни и какую утрату он переживает, Хосоку было страшно говорить о смерти и экзистенциальной философии в его присутствии; и он, чрезмерно чуткий к чужим внутренним мирам, даже выловил его в коридоре накануне. Он так и сказал:              – Чонгук, я готов отпустить тебя с урока, если тебе непросто сейчас было бы говорить о чем-то подобном.              Но тот отреагировал спокойно. Ровным тоном голоса он ответил учителю:              – Не волнуйтесь. Я легко могу говорить об этом.              Он на самом деле так считал. Это был тот период проживания горя, когда все эмоции казались блеклыми, стертыми, белесыми. Ему казалось, что ничего не может тронуть его до глубины души. Он считал, что ему все равно.              Хосок не поверил:              – И все же.              – Я прочитал эту книжку, и мне понравилось, – держа лямку рюкзака, накинутого на одно плечо, сказал он. – Хочу обсудить.              Хосок вздохнул, но кивнул, доверившись его словам. Может быть, ему наоборот было бы сейчас важно поговорить о философии смерти – так он подумал.              Но он старался действовать тонко, как умел.              За окном царила увядающая серость. Танцующие осень листья не добавляли красок: складывалось впечатление, что в каждый оттенок коричневого, золотого, красного, зеленого или оранжевого намешали черной гуаши, и всю эту размазню так и оставили на испачканном полотне скудного пейзажа.              В классе, в котором уселись и разлеглись усталые, как и природа за окном, подростки, царил сумрак. Хосок стоял перед ними, сложив руки в широких бесформенных брюках. Его выражение лица казалось серьезным и сосредоточенным.              – Друзья, сегодня я хочу поговорить с вами о романе Жан-Поля Сартра «Тошнота».              Он выдержал значительную паузу, погрузив задумчивый взгляд внутрь себя.              – Поднимите руки те, кто уже успел познакомиться с этим текстом, – примерно половина присутствовавших отреагировала на его просьбу. – Спасибо. Можете опустить. Я думаю, вы согласитесь, что эта не та книга, которую выбираешь для легкого увеселительного чтения. Но, во-первых, я думаю, что представление о том, что литература обязана нас развлекать, несколько наивно; а во-вторых, я думаю, эта книга скрывает в себе такое множество слоев, что, если мы раскопаем с вами хотя бы несколько из них, то окажемся большими счастливцами.              Эта книга о смерти, о болезни, о сути вещей. Об обнаженности перед другими и самими собой; о симптомах, которые присваивает человечеству сознание писателя, с которым мы непременно вступаем в диалог.              Давай представим.              Мы просыпаемся и видим мир не таким, каким привыкли видеть его раньше. В этот день мы видим вещи чистыми, обнаженными – такими, какими они являются на самом деле, а не какими мы привыкли их видеть. Вещи без штукатурки, без тонны тяжелого театрального грима. Мы видим людей, которые вдруг забыли надеть те маски, которые они носят каждый день. Корень каштана – не реальный объект, а лишь оболочка слова из учебника. Попробуйте представить, что со всех известных вам вещей слетели ярлыки. Парта, – он трогает рукой прохладную поверхность, – доска. Пол, потолок. Шерсть на ваших школьных жилетах. Голые стволы деревьев за окном. Люди, которые вас окружают. Представьте, что вместо ярлыков, которые вы привыкли вешать на вещи, остается ничего, одно только присутствие. Абсолютная, голая материя, лишенная процесса познания.              С моей точки зрения, не самый изысканный человек скажет, что это бессмысленное философское упражнение, за которым не стоит практической пользы, а потому и нет никакого смысла воображать нечто подобное.              Сартр, я полагаю, возразил бы. Ведь для него это своеобразный диагноз, который он ставит каждому в отдельности и человечеству в целом. Каждому, кто когда-либо испытывал на себе обременительность от выполнения повседневных, рутинных действий. Посещения школы, например. Выполнения одинаковых домашних заданий. Приемов пищи. Походов в душ. От любых циклов, которые, в силу своей повторяемости, теряют смысл.              Вещи – они «в себе». Самодовольные и недоступные для познания, замкнутые. А сознание – оно «для себя». Жаждущее, задающее вопросы и обреченно не получающее ответов никогда.              Мы с вами не предметы. Мы – сознание, мы – это сами вопросы. И в нас раны, которые остаются после того, как мы осознаем безысходность от невозможности получить объяснение сути вещей.              Свобода, данная каждому из нас, – это приговор. Да, так и есть. Приговор... Когда мы говорим… «я не буду»… «у меня нет выбора»… «так вышло»… мы отдаем нашу свободу в чьи-то чужие руки, потому что признаем неспособность брать за нее ответственность.              Но выбор всегда остается за нами. Каждый день мы его делаем:              – трудиться или валять дурака,              – не читать или перечитать,              – любить или ненавидеть,              – промолчать или сказать правду.              Хосок скользит взглядом по лицам внимающих учеников. Пытается убедиться, достаточно ли понятно распутывает веревки своих мыслей.              – Я обещал, что мы затронем тему смерти. Дело в том, что весь экзистенциализм, представителем которого является Сартр, упирается в этот феномен – парадокс смерти. Факт ее наличия опрокидывает привычный порядок вещей вверх дном.              Остальные представители экзистенциальной мысли – Кьеркегор, Хайдеггер – тоже говорили о смерти, но Сартр оказался наиболее холодным из всех. Почему? Все дело в том, что именно он утверждает: нет Бога. Нет... Нет Его цели. Нет замысла. Есть только чудовищный по своей бессмысленности факт, который мы вынуждены прогонять раз за разом через мясорубку сознания: мир просто существует, а мы в нем заперты. По его мысли, смерть не придает жизни смысла, к чему склонялся, например, его последователь Альбер Камю. Нет, смерть не наполняет жизнь смыслом. Жизнь не приобретает, по мысли Сартра, ценность только потому, что она конечна.              Но все не так пессимистично, как может показаться на первый взгляд, – он слабо улыбнулся, наблюдая могильные плиты на лицах подростков, погруженных в процесс размышлений. – В самый роковой, отчаянный момент, когда Сартр объявляет: жизнь настолько бессмысленна, что, казалось бы, возьми и откажись от нее… он напоминает нам о свободе. Вот в чем сложный, философский парадокс: жизнь обретает смысл, когда вы рискуете. Когда берете свободу, данную вам с рождения, в руки и начинаете ей управлять.              Сейчас я попрошу вас закрыть глаза и внимательно прислушаться к мысли, которую я вам скажу. Попробуйте ее на вкус. Раскусите. Прожуйте. Смакуйте. Не торопитесь глотать.              Он выждал, пока все закроют глаза. Брови соучастников хмурились. Хосок молчал, а затем нацепил им на уши терновые венки кажущихся поначалу сложными слов:              – Если Бога нет. Если мир бессмысленный по определению. Если жизнь лишена высшего замысла, то              «Человек есть ничто иное, как то, чем он делает себя сам».              Он выждал, пока они откроют глаза. Он продолжил:              – Вы не рождаетесь героем или злодеем по определению. И... позволю себе углубить эту же мысль: я рискую думать, что вы и не станете когда-либо этим героем или злодеем окончательно. Вы лишь совершаете поступки, которые добавляют красок разных цветов в целостность вашего образа.              И самое сложное во всем этом, как кажется мне, – он опустил голову и поправил круглые очки, сползавшие на носу, – подойти к зеркалу и спросить себя: «Кто я?». И дальше развернуть немного этот вопрос: «Я – это чей-то проект?» Или: «Я – это акт свободы, который творит из себя из пугающего первоначально ничего?»              Вас часто обманывают, дети мои. Вам говорят, внушают эту странную мысль: «Когда вы выпуститесь из школы, вы станете кем-то»… Когда сдадите экзамены, когда окончите университеты, когда начнете работать, соотносить себя с ярлыком какой угодно профессии, то станете кем-то. Это обман. Вы не готовитесь стать кем-то... И что это за странная концепция – «стать кем-то?» Нет. Я думаю, вы являетесь собой уже сегодня, когда делаете выбор.              Если вы будете прятаться, тогда вы станете объектом.       Но если в вас хватит смелости, решимости и отваги выбирать, действовать, обладать и управлять своей Свободой, тогда вы станете представлять из себя субъект.              Это чудовищно огромная разница, фундаментальное расхождение двух противоположных отношений, радикально контрастных точек зрения. И как относиться к этой концепции – тоже ваш выбор. И я, стоящий здесь перед вами, – никто, и я не могу ограничить вас в вашей свободе.              Так вот, мои дорогие соучастники бессмысленности внешних событий. Все, что я предлагаю вам, – это начать совершать обряды смыслов. Того, что вы сами выберите и назовете смыслом. Скажите правду тому, кому должны, – он пожимает плечами. – Признайтесь кому-нибудь в том, что лежит у вас на душе. Напишите текст, где вы – это на самом деле вы, а не выбранный, удобный для кого-то, а не для вас самих персонаж.              Но прежде чем мы с вами покинем этот класс, я хочу услышать ваши голоса, – он взял стул и сел на него, сложив локти на его спинке. Он обратился взором к каждому присутствующему. – О чем вы сейчас думаете? О чем, может быть, хотите спросить? Самое удивительное, как по мне, – это феномен того, что сознание не изолировано. Столкновение одного сознания с другим рождает возможность выбраться из темноты. Давайте попробуем сделать это вместе, дорогие мои. Я хочу выслушать вас.              – Если думать, что смерть – это просто стать ничем, а любовь в таком случае – это просто химический процесс, то можно просто свихнуться, – спустя минуту напряженного молчания первой голос подала Джуён. Лицо ее выглядело растерянным и страждущим. Она обнимала себя руками, опираясь спиной о выступ стены. – Я не понимаю вашего Сартра. Это садизм под маской якобы чего-то умного.              – Спасибо, Джуён, – улыбнувшись, ответил Хосок. – Это нормально – чувствовать себя подобным образом в связи с предлагаемыми нам писателем идеями. Я полагаю, он и сам осознавал чудовищность этих мыслей и неслучайно назвал свой роман именно так.              – Разве отказ от этих идей – не есть путь к счастью? Если, когда понимаешь все это, начинаешь испытывать тошноту, – проговорила Йерин – одна из тех, кто выбрал сдавать литературу.              – Это мысль, – улыбнулся Хосок. И, наклонив голову, обратился глазами к остальным: – Есть что ответить?              – Отказ от этих идей – это бегство, – начал говорить Тэхен. Он сидел, обнимая себя за колени. Чонгук, расслабленный и внешне беспристрастный, сидел рядом с ним в полулежачей позе. Он подпирал голову рукой. – Путь к счастью – это выбор верить в то, что жизнь не конечна. Что смерть – это не финал, а переход. Вера в Бога, а не в материю.              – Тэхен, брось, ну Бога же нет, это научный факт! – воскликнул Пак Хёнбин.              – Это не факт, это вопрос веры, – стал опровергать тот. – И это выбор – верить или нет. Так, если убеждение в существовании Замысла освобождает от оков бессмысленности, почему бы не выбрать просто верить?              – Учитель, – словно игнорируя присутствие Тэхена и его слов, Джуён обратилась напрямую к Хосоку, – как вы относитесь к концепции лжи во благо?              Он помолчал, опустив взгляд вниз. По привычке поправив очки на носу, спустя минуту или две он выдал продукт процесса внутренних размышлений:              – Я могу понять, почему в нашем разговоре возникло это слово – ложь. Может быть, ложь – это то, о чем говорит Сартр, и тогда Тэхен окажется прав. Я же, в свою очередь, успел сказать о том, что вам постоянно лгут и следовало бы пристальнее относиться к тому, в чем вас стараются убедить на протяжении всей жизни. Но, может быть, ложь и то, что говорю вам я, ведь, в сущности, я так же обречен в ограниченности своего познания, как и вы. Тогда возникает вопрос: что такое вообще правда и что такое ложь?              Как мне представляется, если мы не говорим об обмане базовом, примитивном, когда он является очевидным и понятным обыкновенным пороком, есть только два типа лжи, о которых можно рассуждать всерьез. Рассуждать всерьез об их допустимости, о двойственности, антиномии самого факта их существования в нашей жизни или даже необходимости их возникновения.              Первый тип – это       ложь, потому что не можешь признать правду, которая способна разрушить тебя самого.              Второй тип – это       ложь, когда скрываешь правду, чтобы спасти кого-то еще.              Присутствующие замолчали, запутавшись в шпагатах тугих раздумий.              – То есть вы признаете, что ложь иногда нужна? – спросил Чимин.              Хосок в ответ на это вздохнул, коротко улыбнувшись.              – Я оставлю за собой право не давать вам готовых ответов. Это было бы слишком просто и неинтересно. А Ницше говорил так: «Разума лишает уверенность, а не сомнение». Очень точно сказано, как по мне. Я бы даже опасался попытаться дать готовый ответ. Я хочу, чтобы вы выбирали сами, а не жили и мыслили по предложенным мною лейкалам.              Жизнь, мои дорогие, гораздо сложнее философии.       И иногда, чтобы сохранить в человеке силы для последующей встречи с правдой, приходится давать ему выпить немного обмана.              Это как подмешать снотворных в бокал вина, чтобы человек смог заснуть.       Но главное преступление, как я думаю, – не в самих снотворных, а в том, чтобы забыть его разбудить.                                   Чонгук так и не произнес ни единого слова в ходе этого странного и необычного урока.              Хосок испытал легкую грусть от того, что видел на его лице, как ему тогда показалось, одну только бесцветную нейтральность. Собственными жабрами страха учитель почувствовал, словно провалился, ведь не смог повлиять ни одним своим доводом, и он знал, что это нормально, так бывает – не всегда слова попадают в цель, потому что это не тир, а сознания других людей, имеющих право жить по своим законам.              Но потом он просиял, когда понял, что обманулся в этом ощущении.       Это случилось неделю спустя, когда Чонгук просто пришел и просто принес. Принес текст, написанный им. Это было что-то вроде эссе, но, когда Хосок стал читать, он понял, что это исповедь.              И он счел этот текст настолько талантливым, что хотел и намеревался предложить Чонгуку поучаствовать в конкурсе сочинений. Учитель понимал, что для подготовки к экзамену по литературе уже поздно, но он увидел другое – дар. Это был дар даже не столько письма, сколько способности анализировать и осмыслять.              Хосок покрывался испариной удивления, когда читал. Он никогда не считал Чонгука недалеким или глупым, он не верил в хулиганскую маску, которую тот привык носить, но – тем не менее – в этих строках он не узнавал своего ученика, которого, как он думал, он так давно хорошо знал.              Хосок еще раз убедился в той же самой мысли, которая ему самому очень нравилась: никогда нельзя быть уверенным ни в чем до конца. «Уверенность лишает разума».              И он наслаждался собственным изумлением, когда осторожно знакомился с этим непростым, но таким тонким и извилистым внутренним миром одного подростка.                            «Свобода.       Моя жизнь – это чистый лист бумаги.       Но чем мне писать?              Что, если рука, которая держит ручку, разожмется, когда не обнаружит в себе сил действовать?              Мне нравится этот Сартр. Мир – это ничего, вызывающее тошноту. Я теперь ощущаю это, поскольку знаю, что такое смерть.              Мой брат умер. Сартр назвал бы это случайностью. Это очень удобно. Мне нравится. Случайность бытия. Все случайно и потому бессмысленно. Эта концепция кажется мне простой, удобной и логичной. Поэтому так просто, удобно и логично в это поверить.              Если я смотрю на его фотографию, то, по Сартру, – это просто кусок бумаги. Но если я слышу при этом его голос в своей голове, то с какой стати это не он? Вы скажете: "Отпечаток в памяти". Но что, если мы все друг для друга – отпечатки?              А если я люблю?              Этот мертвый дурак сказал бы, что во мне происходит биологический процесс. Как говорила Госпожа Чхве, физиологическая реакция, которая регулируется серотонином и дофамином. Очень удобная теория тоже, так легко выбрать поверить в нее.              А если я скажу ему в ответ: это не процесс, а знание?              Если я скажу, что просто это знаю. Я осмысляю тот факт, что я люблю. Я знаю, что я люблю – в таком случае это факт обмана, так как я лгу себе в том, что это не просто химия, а нечто большее; или же это все-таки сносит к чертям собачьим эту настолько примитивную картину мира?              Я люблю потому, что не могу не любить. Я пишу потому, что не могу не писать. Это еще не распалось в моей жизни на бесформенный избыток противного ничего.              В моей жизни есть такая вещь – скамейка зеленого цвета. Сегодня, прежде чем я сел писать это, я смотрел на нее. Да, просто набор деревяшек, покрытых лаком. Согласен, Сартр, согласен. И меня чуть не вывернуло сперва от осознания, что эта скамейка не нуждается ни во мне, ни в моих объяснениях.              Но если я выбираю думать, что это не просто предмет?              Я признаю: я раздавлен. Я раздавлен реальностью, в которой смерть отнимает у меня то, в чем я нуждаюсь. Но я признаю следом: я тот, кто продолжает выбирать.              Я могу создать себя? Из чего? Из пепла, которым стал после того, как меня выжгла смерть? Но сколько на это может уйти времени?              Ответьте мне: сколько на это уйдет времени, если я выберу делать это?»                            В этом сочинении, полном саднящего пессимизма, написанном рукой человека страдающего, погруженного в тоску, в отчаяние, переживающего, очевидно, немыслимое давление боли, Хосок между строк вычитал тонкую, как фитиль горящей свечи, надежду.              И он сам загорался от него. Ему казалось, что раз этот человек пробивается через бетонные глыбы объявляющей себя настолько страшной реальности, то все не бессмысленно, все не может быть таким однозначным и, как точно выразился тот, примитивным.              Хосок горел идеей о том, что Чонгуку необходимо как можно скорее внушить мысль о том, что он талантлив. Хосок видел в нем будущее, видел его уникальность, видел его одаренность. Он не удивлялся, а понимал, почему Тэхен выбрал иметь рядом с собой такого человека, как он.              Хосок горел, а потом порывы ледяного непреодолимого вихря событий погасили и его внутренний фитиль. После того, как тот выбрал не любовь, а боль, символом которой стал наркотик в виде таблетки белого цвета. После отчисления. После еще одной реальной смерти еще одного выбиравшего быть сложным человека, которую он не сумел предотвратить и к причастности которой себя чувствовал.              К причастности которой невидимым образом чувствовали себя все.       
174 Нравится 74 Отзывы 89 В сборник
Отзывы (5)