Весь этот мир — буря…
Говорят, сколько людей — столько и мнений. О, это всегда одинаково применяется абсолютно ко всем явлениям в жизни. Мнений столько, что можно только дивиться. Взять, например, красивый, прибрежный город, вытянутый, как нос старой ведьмы, пирсом упирающийся в самую пучину фырчащего моря. Закаты в этом городке отличаются особой яркостью, и алая полоска горизонта по вечерам ослепляет глаз; солнце, булькающееся в соленые волны, спешит остудиться, но смущается такого пристального внимания моряков, оттого и розовеет, бегло прикрываясь нежной вуалью розовых облаков; крошечные узкие улочки хранят в себе тайны, похороненные под слоем сваленной в мусорные коробки чешуи рыбы; домики возвышаются, стягиваясь вокруг портового носа полукругом, как острые зубы распахнувшей пасть акулы. Вот-вот — и разорвет на части. Именно такие забитые в уголочек карты городки всегда хранят в толстых летописных книгах истории невероятные, сказочные, совершенные в своей жестокости. О них, может, и не вспомнят на собрании советников во дворце императора, далекий же, совсем маленький, просто небольшой порт, даже не стратегически важный, но почему-то именно они всегда становятся центром целой империи, когда вскрываются жуткие тайны и заговоры. Эти места становятся судьбоносными: там встречают свою любовь, там теряют жизни невинные, преданные самыми близкими, там открываются новые горизонты и сталкиваются между собой те миры, что, казалось бы, ни при каких обстоятельствах не должны были столкнуться. Рано утром уходят в путь суда, кто в первый, кто в последний, а кто просто в очередной, но кто знает, может, на палубе прячется тот, для кого этот очередной заплыв в море — самое начало его долгой дороги к судьбе? Может, в трюме прячется сбежавший вор, а на палубе трудится сирота-мальчишка, чье будущее мрачно и совсем безрадостно, но он не думает о таких ужасах, пока с усердием соскабливает с досок свою первую соль? Ее потом много будет — от усталости, от горя, от радости — слезы же разные бывают. Они бывают и от ужаса, когда ночь затягивает плотными занавесками небо, когда обнажаются зубья нависших домов и петляют улочки, запутывая дорогу под ногами. Они, улочки, уводят в самые темные уголки, где не трудятся влюбленные в океан моряки, где не кружатся юбки флиртующих девиц, где не слышен говор торгующих рыбой бабок, вальяжно усевшихся на бочки вдоль склонившихся над ними стражников зубьев-домов. В темных уголках зубастого городка, которого все то ли по привычке, то ли по старой легенде все еще зовут «Пернатым», а ведь у него ни крыльев, ни перьев нет, улететь не сможет, царит покой и страх. Покой этот обманчивый, тихий, как поступь охотящейся кошки. Одно резкое движение — и ты покойник. Страх же в этих улочках гуляет вместе с сердцем в груди, мчится вдоль переулков под свист нагоняющих разбойников, и остается только крепче прижать к себе несчастный сверток с рисом и крепко зажмуриться. Его потом можно сухим пережевать, лишь бы сохранить. Лишь бы выбраться из этих улочек и не сбить ноги в кровь, а потом, возможно, будет лучше, будет свист радующихся попутному ветру моряков, будет заливистый смех встречающих вернувшихся путников девиц, будут возгласы выгодно продавших свою залежавшуюся рыбу бабок. Они иногда становятся особенно добрыми и дают пососать остатки костей после наваристой, жирной ухи, и такие дни можно назвать даже удачливыми. Почти праздник живота. Бывают добрыми и моряки, когда щедрятся на скромную монетку, почти талисман, но такие монетки всегда уходят быстрее всего и обычно не в те руки. Добрые и девицы, когда треплют по голове своими нежными руками и грустно улыбаются. Иногда одна из них может даже стащить со своих плеч теплую шаль и отправить с ней греться в темные закоулки. Впрочем, шаль тоже надолго не остается. Ночи в Пернатом городке холодные, темные и беспощадные в своем стремлении забрать все честно и нечестно нажитое, они пихают острые камни под пятки и слепят глаза непроглядным мраком, чтобы ни зги не видно. Только лишь слышно — далекий гул моря у носа-пирса, храп заснувшей акулы, собственное сердце, что бьется где-то в глотке, вот-вот через уши полезет. И свист позади, жуткий и подгоняющий, попутный ветер: — Лови его! Держи! Чонгук шмыгает носом, ныряя в переулок. Стена больно врезается в плечо, стесывая кожу, но об этом он подумает позже. А пока главное оторваться. Оторваться и постараться не растерять рис. И выжить. О боги, как же просто хочется выжить. Пожалуйста. Под ноги попадается что-то особенно острое, возможно, осколок от бутылки очередного пьяницы, что сейчас находит свое успокоение в объятиях владелицы трактира, а может, просто кусок нависающего над головой зубья. Они тут в городе все старые, ни на что не годные, только мякоть и жевать. Поэтому те, что потверже, могут не волноваться. — А ну стоять! Выжить. Выжить бы. Легкие горят, и Чонгуку кажется, что он просто уже задыхается, что темно перед глазами вовсе не от заслонившей день ночи, а потому что сил нет. Потому что болит порезанная нога, потому что горчат на губах слезы ужаса, потому что в свертке все-таки была дыра, и риса там почти не осталось, а та единственная монетка, доставшаяся от моряка, уже гуляет по столам трактиров и таверн. Тело пригибается машинально, по выученной карте жестоких переулков. Еще немного вперед, потом повернуть, прошмыгнуть в узкую щель между домами, еще немного прямо, поворот и- — Айщ! Чонгук отшатывается назад, почти откусив собственный язык от удара. Падает на копчик и руками крепче прижимает к себе сверток. Глупая реакция, и зачем ему этот сверток? О себе надо переживать, вовсе не о рисе. Попался же все-таки. Попался. У этого слова тоже горький осадок на кончике языка, от него стягивает кожу ужасом и солью, от него сердце все-таки перестает биться, затихает в груди. Чонгук весь затихает, широко распахнув глаза и вскинув подбородок. Луна в Пернатом городке всегда мутная, немытая, под плотной дымкой табачных облаков, и свет ее, грязновато-молочный, всегда наводит ужас. Будто роковой, под ним всегда видно всех, даже отъявленных преступников. — Н-не, — голос срывается, — не убивайте. Прошу, — и крепко жмурится. — М? За спиной раздается свист догоняющих мерзавцев, что решили нажиться на монетке осчастливленного ребенка, полакомиться рисом, а то и плотью, кто их, разбойников знает? Слухи всякие ходят. — Вот он! — Попался! Чонгук со всхлипом пытается встать на ноги. Все равно нельзя сдаваться, в таких городках умирают первыми те, кто отказываются бороться и складывают руки на колени, низко опустив голову. Пернатый не знает, что такое пощада, и Чонгук не узнает. Возможно, никогда. В нос вбивается зловонный запах немытых ног, кислый пота, немного сырой рыбы и какой-то неуловимый жадности, сырых улиц и ночных переулков. — Давай его сюда! Их четверо — Чонгук, еще когда только бросился наутек, разглядел. Слишком много. И этот — взгляд затравленно скользит по виновнику всех бед — пятый. Он стоит, чуть приосанившись, низко склонил голову к груди, а взгляд не прочесть: скрыт под плотной тканью капюшона, черного такого, оттого и более жуткого. Будто сама смерть по душу Чонгука пришла. Давно пора уже. — Отойди, если жизнь дорога, — кровожадное прямо в лицо смерти. У разбойников в их краях всегда есть негласное правило: бей более слабого, более ненужного. Такими всегда становятся дети-беспризорники, старики и старухи, реже — девицы, заплутавшие в ночи в переулках. Остальных не трогают. Мало ли кто из таких забредших в самый темный уголок улочки окажется сыном императора? Были прецеденты. — Не отойду. Чонгук удивленно вскидывает голову. Голос у его ночной напасти тихий. Низкий, с каким-то неуловимым налетом любопытства. Будто только одной интонацией спрашивает, а что тогда? Что если? Вот такие всегда погибают раньше всех. Надо бежать, пока есть время. Попытка встать проваливается, даже не начавшись. На плечо давит широкая, внезапно сильная ладонь, придавливает к земле, и голос ночной напасти меняется едва заметно. Обрастает стальными нотками, как их городок зубьями по лету: — Сиди. Лязг металла оглушает. Клинок, что достают из ножен, выглядывающих из-за распахнувшегося на поясе плаща, длинный, явно дорогой, блестит под грязным светом молочной луны. Руки, стискивающие рукоять, выточенные из мрамора: бледные длинные пальцы, уверенные в это мгновение. И кисть не дрогнет. Зато дрогнет Чонгук. Весь. Их же четверо. На одного. В таких ситуациях никогда нет места жалости, страху, сочувствию. Их грязные улицы оттого и жестоки, что в них нужно самому стать жестоким, чтобы выжить. Нужно отбросить гордость и жалостливость, нужно научиться лукавить, быстро бегать и желательно хорошо обращаться с клинком. Только так можно выжить. В таких улочках никогда нельзя помогать. Не только потому, что благодарности не дождешься — сам погибнешь. Надо бежать. Сил подняться почему-то нет. У разбойников грязный язык и еще более грязные ругательства, лязг кровожадно щелкающих зубов и рычание разбредшихся по помойкам бездомных псов — они порой гораздо менее опасные, чем люди. Парадокс. От звона столкнувшихся клинков к горлу подступает тошнота, хотя у Чонгука и крошки с утра во рту не было. Сердце ходит в груди как заведенное, бешеное, вот-вот вывалится под ноги разбойникам. Те и его как награду заберут, а пока бросаются на ночную напасть с криками. Ничего не видно. Чонгук промаргивается. Черный плащ незнакомца скрывает его фигуру до самых пяток, капюшон — все лицо, но ведь тот все равно сражается. Как он вообще это делает? Легко уворачивается, будто это даже не смертоносное лезвие целится ему в шею, а так, легкий ветерок. Такой гуляет в полах его плаща, когда он разворачивается и локтем выбивает весь воздух из груди одного из кровожадных и жадных до золота. Его же отпинывает пяткой в стену до сильного удара затылком и сорвавшегося стона с губ. Клинок в то же мгновение путается с клинком чужим, менее благородным, и те скрежещут до того противно, что в ушах звенит. Хочется исчезнуть. Не быть в это мгновение в грязном темном переулке, не смотреть на то, как один человек убивает другого. Как проявляется людская скупость, алчность и кровожадность, но глаза почему-то не могут оторваться. С восторгом следят за тем, как легко, даже играючи ночная напасть делает подсечку, как бьется лбом о сырую дорогу кровожадный и жадный до золота. Это второй? Или третий? Кажется, что их даже становится больше, но дело в том, что их все еще одна ночная напасть и четыре, три, два… Последний хрипит перерезанным горлом, приземляясь всем своим телом в мусорные коробки, и наутро город порадуется тому, что еще один гадкий и беспощадный сгинул в ночи вонючих улиц. Его кровь растекается лужей, темная, почти черная, отравленная, наверное, и оторвать от нее взгляд получается только тогда, когда на щеку мягко давят пальцы, отворачивая голову в сторону. — Не смотри, — почти ласково. Плотный капюшон даже глаза скрывает, и Чонгук тщетно щурится, пытаясь разглядеть сквозь него лицо его ночного благословения. Вовсе не напасти. — С-спасибо. Ночное благословение выпрямляется. Слитным движением отряхивает клинок от крови и прячет в ножны с лязгающим звуком. Потом, цокнув языком, осматривает свой плащ. — Ну вот, — досадно бормочет, — только прибыл и сразу во что-то влез. Ну что за напасть-то? Вечно на месте не сидится, — все шарит-шарит по ткани, ощупывает. То ли себя, то ли карманы ищет — едва видно в темноте. И все сокрушается: — Говорят же, что не стоит шляться по улицам в ночи. Ну и почему я не послушался, а? Чего молчишь? А? Чонгук удивленно распахивает глаза. Это к нему сейчас обратились? — Да-да, ты, — ночное благословение вздыхает, — родители где? Чего по улицам шарахаешься ночью? Смешной вопрос. Стал бы шарахаться в ночи один, знай он, где его родители? Это, кажется, и благословение понимает, вот и вздыхает в очередной раз, а потом шагает ближе к рассевшемуся на земле Чонгуку, склоняется над ним, заглядывая в широко распахнутые глаза. — Бросили или погибли? — грубый вопрос. От него хочется поежиться, спрятаться, укрыться. Отвечать на него всегда неприятно, иглой в сердце, ржавой такой, тупой и толстой. — Бросили, — буркает. Потому что именно бросили, давно еще бросили, а почему? Кто знает? Может, у них, родителей, были на то свои причины. Может, они и не хотели зла. Может, дело вовсе не в Чонгуке. — М-м, — умиротворенное мычание, — а лет тебе сколько? — Одиннадцать. Глаза колет совсем не вовремя выступившими слезами, и нос хлюпает. Напасть. Не та ночная, которая вовсе и не напасть — благословение, а другая, которая то ли облегчение, то ли просто усталость, подкатывает к горлу всхлипами. Чонгук, наверное, и правда просто устал. Потому что дети в их Пернатом окрыленные, они бегают между юбками девиц, просятся на руки моряков-отцов и совсем доверчиво прижимаются к боку торгующих бабок, а Чонгук… А о себе говорить даже не хочется. — Ну и чего ты нюни развел, — со вздохом. Плащ шуршит, Чонгук снова хлюпает носом, крепко жмурясь, когда ночное благословение присаживается рядом на колени. Ладонь на макушку кладет. Она у него внезапно теплая, большая, такие, наверное, приятно держать, продираясь сквозь толпу, чтобы не потеряться. От нее только больше слез накатывает. — Все же хорошо. Как тебя зовут? — Чонгук. — Чонгук, — повторяет будто даже задумчиво, — красивое имя-то какое. Как у какого-нибудь полководца. Чонгук-и-ним, пощадите, мы больше не будем воровать! — кривляется, кажется. Чуть приподнимает полы своего длинного капюшона, и Чонгук жадно цепляется за тень освещенной луной улыбки на лице. В черный мелькнувший взгляд, почему-то слишком теплый для таких богатых господинов. — Ну вот и что мне, Чонгук-и-ним, с тобой делать? — вздыхает теперь. Чонгук чуть ежится в плечах, с осторожностью заглядывая во вновь скрытое капюшоном лицо. А то опять прячется, в тень уходит. Даже грязная луна не проникает под плотную ткань, чтобы приоткрыть завесу тайны. — Спасибо, — теперь даже не заикается, хотя нос все равно хлюпает, — что спасли. Ничего не нужно. Хотя столько всего хочется попросить. Забери меня с собой, научи быть таким же сильным. Таким же благородным, наверное? Увези отсюда, пожалуйста. Пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста. Хотя улицы давно уже научили, что никогда нельзя требовать больше, чем тебе дали. Потому что даже то, что дали, все равно отберут. Чем меньше — тем менее жалко, да? — Врешь же, — со смешком. Конечно врет. Это даже ночное благословение понимает, оттого, видимо, и сидит, задумавшись, только руку свою в грязных отросших волосах Чонгука путает, распутывает колтуны. Такое приятное ощущение, что мурашки бегут по плечам. — Знаешь старика Чжоу? — вопрос, наверное, риторический. Каждый его знает. Самый опытный моряк их Пернатого городка. О нем столько легенд ходит, что даже Чонгук слышал. Говорят, он и Морского Палача на своем веку повидал, и корабль его не знает бед, выходит из любого шторма, любой бури. Попасть к нему на судно — мечта любого начинающего моряка. Настоящая кладезь знаний. — Да, — на хлюпающем вдохе. — Судно где его, знаешь? — Да. — Чудно, — по голосу слышно, что улыбается, — иди к нему. Скажешь, что ты от меня. Что я за тебя поручился. Попросишь взять на судно. Он тебя всему научит, — говорит как будто даже задумчиво, — сложно, конечно, будет, — сожалеюще, — но это все равно лучше, чем скитаться по улицам, да? Чонгук икает от удивления. Недоуменно моргает, от неожиданности всем телом потянувшись к ночному благословению. — От вас?.. — Да, — благословение склоняет голову в кивке, — так и процитируй. «Парень в плаще с невероятно добрым сердцем и щедрой душой сказал "от меня"». Старик Чжоу поймет. Чего?.. — А как вас зовут? — Ну вот и зачем тебе мое имя? — нежно. — Вряд ли оно тебе что-то даст, ребенок. И правда ничего не даст же. Только разве что какое-то сладкое тепло в груди, как будто от одного только имени становится так хорошо-хорошо. Чонгук не знал, что так бывает. Никогда не понимал важность этого. Какая разница, как к тебе обращаются? Его вообще редко по имени называют, все только «наглец», «беспризорник», «мальчишка». А «Чонгук» — никогда. Кажется, даже родители его ни разу так и не назвали. И зачем только имя давали? А сейчас почему-то хочется так узнать, что кончики пальцев покалывает. Становится горько. — А вы? — А что я? — со смешком. — А вы куда? — А ты хочешь со мной? — еще более весело. Обрадовавшийся нос приходится смущенно опустить. — Ну все, не расстраивайся, — примиряющее, — сам дойти сможешь? Чонгук не замечает, как стискивает кулаками плотную ткань плаща. Кажется, на себя тянет. Испугаться собственной наглости не успевает. Только вздрагивает на тихий смех, чувствует теплые ладони на своих грязных и продрогших. А рис где?.. Кажется, валяется где-то у ног. — Понял, — задумчивое, — ну вставай тогда. Провожу тебя. Так даже проще будет. Нога сильно болит? А у Чонгука ничего уже не болит. Только если совсем чуть-чуть, но на это чуть-чуть легко не обращать внимания. И у благословения все-таки идеальные ладони, чтобы держаться за них в толпе и не теряться. Ночные улицы не похожи на плотный рынок, но все равно возникает ощущение какой-то безграничной защищенности. Чонгук никогда так себя не чувствовал. Волшебное ощущение. Луна мягко огибает своим немытым светом широкие плечи благословения, стелется дорожкой под его уверенную поступь, бесшумную даже, это только Чонгук шаркает и носом шмыгает, пока торопливо переставляет ноги, даже не обращая внимания на сырость улиц. Под капюшон пытается заглянуть, но на это благословение только тихо хмыкает и отворачивается. Да и неважно это. На душе и так хорошо. Ночь разжижается на небе медленно, растворяется плотный туман мрака, светлея. Обычно это означало только начало нового, омраченного попытками добыть еды дня, ворчание старух на базаре, тех, что менее добрые, гомон собирающихся в путь моряков, и у таких лучше не мешаться под ногами. Рассветы в Пернатом городке тоже не всегда приятные. Напоминание о том, как ужасна бывает жизнь, но Чонгук смотрит на задающуюся полоску света где-то у края моря и хлюпает носом. От радости, наверное, хлюпает. У благословения все еще большие и теплые ладони. Почти ласковые. Подушечки пальцев жесткие, а улыбка, то и дело мелькающая под капюшоном, красивая. Чонгук не знал, что бывают такие люди, что одной улыбкой могут возродить из пепла. Корабли скрипят, покачиваясь на воде, шелестят сложенные и трепыхающиеся паруса, натянутые канаты, кажется, вот-вот лопнут, и небольшой трап идет ходуном под ногами. Старик Чжоу встречает их недовольным взглядом из-под седых бровей на самой палубе. От него хочется поежиться, спрятаться, укрыться да хоть в этих теплых и больших ладонях, но Чонгук только боязливо ступает за спину благословения, укрываясь от блеклого, выжженного солнцем взгляда. Стискивает ладонями плащ. — Объяснишься? — еще у старика Чжоу тяжелый, басовитый прокуренный голос и щетина, чуть посеребренная сединой, на остром подбородке. Пряди таких же чуть тронутых старостью волос зачесаны назад и прибраны черной банданой, пальцы, крупные, узловатые, тянут за локоть, дергают, чтобы лучше рассмотреть лицо. Чонгук стискивает губы, чтобы не вскрикнуть от испуга. — Ручаюсь за него, — практически беззаботно звучит в ответ. — У меня тебе тут что, приют для сирот? Что на тебя вдруг нашло? Чонгук сжимается. — Считай, что это моя совесть. Странный ответ. Старик Чжоу на него осекается, еще плотнее сдвинув брови к переносице. Молчание его смешивается с плеском волн, посвистыванием вольного ветра, а благословения вот совсем не слышно. Только рука его стискивает плечо как-то особенно сильно. Не больно, но будто… странно. Будто больно не Чонгуку, а все-таки Благословению. — Издеваешься, да? — звучит недовольно. — Совесть? Эй ты, — взгляд обращается на Чонгука, — как звать? Лет сколько? — Чонгук. Одиннадцать. — Родители где? — Чжоу, — благословение недовольно цокает языком, — прекращай. Старик Чжоу вздыхает. Смотрит еще одними своими ясными глазами так, будто в самую душу, наизнанку ее вывернуть пытается. Его кожа, испещренная морщинами, темного, грязного оттенка от загара. Такой присущ всем морякам, а самым заядлым — особенно. Ладонь, мозолистая, шершавая, будто с выемкой специально под клинок, со сколами от канатов и рукоятей штурвала, бугристая, ложится на плечо и несильно сжимает. В этот момент его взгляд кажется даже теплым, но по-тяжелому, словно с какой-то залежавшейся виной, сочувствием, наверное. — Тяжело будет, — серьезно говорит, усаживаясь на одно колено, — справишься? Мне слабаки на судне не нужны. — Ты бы видел, как он удирал от разбойников по переулку, сразу бы свои слова назад взял, — благословение смеется. Потом переводит взгляд на Чонгука. Край капюшона чуть колышется на ветру, снова приподнимая завесу тайны. Эти глаза, вероятно, будут сниться Чонгуку всю жизнь. Как море. Красивые, грустные и темные-темные, по-морскому темные, с солью лазурных волн, расплескавшихся по радужке. — Справлюсь, — почему-то срывается с языка. Старик Чжоу хохочет. Его смех грудной, с каким-то неуловимым отзвуком задержавшегося в легких табачного дыма, но раскатистый, почему-то приятный. Чонгук робко улыбается. — Смело, — благословение, кажется, тоже улыбается. — Ладно, — снисходительное. Почему-то даже по-довольному снисходительное, — Марэ с тобой, оставайся. А ты, — старик переводит взгляд на ночное благословение, недовольно сощурив глаза, — вали отсюда уже, погибель на ножках. И что б глаза мои тебя больше никогда не видели. — Они и так скоро перестанут, — беспечно отзывается благословение. Совсем даже не обижается на такие грубые слова. Чонгук сглатывает ком в горле. — Вы не поплывете с нами? Старик хмурится. — Поверь, такое несчастье на судне нам не нужно, — поджимает губы. Лезет в карман брюк за трубкой, потом машет ею на нос корабля, — прощайся давай, потом ко мне иди. Будем тебя учить. — Вали уже. — Вот же- — Дай мне с совестью попрощаться. Старик Чжоу тяжело вздыхает, поджав сухие губы. Потом еще больше хмурится. Машет на Благословение ладонью, тут же отворачиваясь. Палуба пошатывается на спокойных волнах, море укачивает судно, и спина его капитана кажется в этот момент какой-то сгорбившейся, грустной. Посеревшая рубаха виснет на худом и жилистом теле, развевается парусом на ветру, и со спины — будто совсем мальчишка, а не повидавший свет старик. Чонгук удивленно моргает ему вслед. Переводит его на Благословение. Тот тоже смотрит вслед старику Чжоу. Взгляд его не видно, только по повороту головы можно догадаться, и вся его фигура в этот момент тоже кажется приосанившейся, чуть просевшей под какой-то совсем невидимой тяжестью. Увы, от того, что она невидимая, более легкой совсем не становится. Чонгук грустно заламывает брови. — Вы не можете остаться? Не отвечает. Провожает спину капитана, вероятно, думая о чем-то своем, возможно, чуть более взрослом. Может, печальном? Почему-то ощущение, что никто из них не хочет расставаться, но это ведь… не дело Чонгука? Благословение отвлекается. Мотает головой. Потом присаживается перед Чонгуком на колени. В него теперь тоже всматривается. Долго всматривается, будто даже тревожно. — Люби море, — заклинает, положив ладонь на плечо, — и оно полюбит тебя. И не бойся. — Почему вы сказали, что я — ваша совесть? — шепотом. — Всю свою вместе с тобой отпускаю в вольное плавание, а я совсем бессовестный теперь, — улыбка — острие клинка, — не бери в голову. И старайся. Чтобы через десять лет каждая собака в империи знала о великом полководце Чонгуке-ниме, грозе морей и разбойников, понял? Почему-то на глаза наворачиваются слезы. — Ну вот, — со вздохом, — опять нюни развел. Какой тогда из тебя полководец получится, а? — цокает языком. — Отставить слезы. Выше нос, — щелкает по самому кончику пальцами, — а то Чжоу, этот старый пень, всех морских собак на тебя спустит. Слезы наворачиваться не перестают. Чонгук вытирает сопливый нос рукавом изорванной рубахи и несколько раз кивает, даже смеется. Хотя все равно грустно. И хорошо. Ужасно хорошо, он даже не знал, что так бывает. Что можно радоваться не тому, что тебе дали монетку добрые моряки, шаль — сердобольная девица или рыбные косточки — растроганная бабка с базара. Оно бывает так, что у тебя не полная семья, даже нет, совсем ее нет, но на душе так тепло-тепло, как будто и не нужна она вовсе. Чонгук и один все сможет. Потом обязательно сможет, а сейчас… — Э? — Благословение даже давится воздухом, удивленно покачнувшись назад. У него острые, но широкие плечи, ткань плаща грубая, пахнет солью, немного ветром и солнцем. Чонгук крепко жмурится, втягивая этот запах носом. И крепче стискивает руками шею. Ладони Благословения ложатся на лопатки совсем невесомо. — Чонгук-и-ним, вы только со стариком Чжоу так не обнимайтесь, а то он точно разрыдается, — тихо смеется на ухо. Мурашками по коже. — Как вас зовут? Благословение хмыкает. Кладет свой подбородок Чонгуку на плечо, ведет ладонями по лопаткам, кажется, пытаясь успокоить. — Фаэтон, — шепчет, — но ты никому не говори. Это секрет, ладно? Фаэтон — странное имя. Такое… древнее, почти божественное. Таких как будто вовсе и не бывает, только в легендах и мифах. Может Фаэтон — и правда благословен? Бог? Чонгук неловко отстраняется, принимаясь размазывать остатки слез по лицу. — Спасибо, — на выдохе, — спасибо большое. Я никому не скажу, — кивает несколько раз, — и буду любить… море. Буду. Никогда не забуду. Спасибо. — Я не тот человек, который достоин благодарностей, — с улыбкой, — просто воспользуйся этим шансом. Такое тоже часто бывает. Почему-то самые достойные почестей люди всегда от них отказываются, а те, которые и простого «спасибо» не достойны, требуют себе ковровых дорожек. Чонгук не верит. Всматривается в скрытое в тени лицо, в слабую улыбку в этой тени, а за его плечами загорается яркими огнями рассвет. Вспыхивает путеводной звездой солнце, важно выплывает из-за горизонта, манит. Впервые ощущение, что день действительно начинается. И дышится. Как же дышится. — Вот, — Фаэтон чуть раздвигает полы своего плаща, снимает с пояса прикрепленный на него мешочек с яркой, вышитой на нем эмблемой империи, — не потеряй. — Зачем? — он падает на протянутые ладони, и монетки в нем звякают, пересыпаясь. Чонгук удивленно округляет глаза. — Пытаюсь задобрить совесть, — отшучивается. А потом улыбка меркнет. Так меркнет солнце, когда прячется за вуалью облаков, и становится даже прохладно. Чонгук с тревогой вглядывается в скрытое тенью лицо, поджимая губы. Фаэтон встает. Выпрямляется, переводя свой взгляд на протянувшуюся вдоль моря линию рассвета. Такой… странный. Чонгук таких людей никогда не видел, и сердце в груди делает испуганный удар от мысли, что больше и не увидит. Что таких благословенных-то, может, больше и вовсе не существует. — Мы однажды встретимся снова? — Кто знает, — задумчивое. — Как мне вас найти, — чуть более смелое, — чтобы отблагодарить? И снова тихий смех. — Не надо благодарить, — легко качает головой, — выживи. И этого будет достаточно. Чонгук крепко жмурится. Кивает. Выживет. Конечно выживет. Все сделает, чтобы выжить. Зубами свою жизнь будет выгрызать, но выживет. Со всем справится. — Не открывай глаза, — ласковое, — постой так пару минут, хорошо? И снова кивает. — Молодец. Морю ты понравишься. Оно почему-то всегда любит отчаянных. Так раньше всегда говорил один добрый моряк, что часто давал Чонгуку монетки. Отчаянных, безбашенных и смелых, таких, кого ни шторм, ни бури не пугают. Тот моряк не вернулся. Это Чонгук тоже помнит. Может, был недостаточно смелым? Безбашенным? А может, просто море настолько таких любит, что не отпускает. Забирает себе костями на дно вместо сокровищ. Самые смелые и отчаянные души всегда растворяются в волнах, да? Хотя их плеск в это мгновение почему-то кажется успокаивающим. Под плотно зажмуренными веками жжет, но это не грусть — радость, а Чонгук и не знал, что от нее вообще можно плакать. Такие слезы на вкус почему-то совсем не горькие — только соленые-соленые, как и омывающие борт корабля волны. Стук сапог о палубу перебивается криком чайки, недовольным таким, подгоняющим. Их таких скоро много налетит, они всегда по утру прилетают воровать с базара рыбу. Солнце касается кожи мягкими, едва теплыми лучами. В волосах играется ветер. Чонгук сейчас понимает — попутный. И распахивает глаза. Глядит на розовую линию яркого рассвета, нового, долгожданного. До него еще плыть и плыть. До него столько ночей, что колени сотрутся в кровь соскабливать соль с палубы. Главное, что соль эта от волн. Не слез. Облака закручиваются в причудливые формы, будто вышитые картины великих легенд на безумно дорогом полотне: бедствие, пробравшееся на палубу, ласковое, беспокойное; колыханье парусов; нежность, прикрытая какой-то белесой тенью, почти вуалью; и киты, и сияющие в лучах очертания рыб, и волны, без них на море невозможно, высокие-высокие, почти достают до самого неба и ласково лижут солнце; лица родных и близких в белом тумане облаков; и даже ветер тянет к этой картине свои вихри, как какое-то чудовище свои щупальца к корме корабля с самого дна; конец света, начало нового, семья, счастливая жизнь, любовь… Хотя… просто обычные облака. Чонгук засматривается. Мечтает, наверное. О многом мечтает — о жизни в первую очередь. Фаэтон ушел. Возможно, он из тех, кто вершит свои добрые дела в ночи, чтобы ни одна живая душа не узнала, что он скрывает под темной тканью своего плаща, кто знает? Такие часто встречаются, всегда добрые и почему-то всегда самые несчастные. Оттого и во тьме. Чонгук не хочет так. Его путь — рассвет. Тот самый, далекий, разгорающийся красками восходящего солнца и омывающий лучами одинокую фигуру капитана на самом носу. Он тоже в рассвет всматривается, в рябь волнующейся глади моря, в точки исчезающих кораблей у самого горизонта. А потом оборачивается. И его улыбка, по-отечески мягкая, почему-то заставляет верить в то, что иногда семья — это не только родители. Они же Чонгука все-таки бросили. А он все равно нашелся. — Ну что, великий полководец, готов? Глубоко набирает воздух грудью. Прокашливается. В коленях почему-то слабость, легкий мандраж, голова совсем немного кружится от качки, но это пройдет. Все пройдет. Чонгук справится. Оттого и распрямляет плечи. И твердо кивает. — Готов.Про
10 мая 2025 г., 18:00