Нас помнят, пока мы мешаем другим

R
Завершён
91
4
Размер:
146 страниц, 70 981 слово, 11 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
91 Нравится 77 Отзывы 19 В сборник

Часть третья, в которой жизнь слегка налаживается

Настройки
      Зима проходила в заботах. За «Черной кошкой» тянулся длинный грязный след, который пропадал где-то на границе Тульской области. Главарь банды упорно молчал на допросах, Промокашка, с которым в момент задержания случилось нечто вроде помешательства, был направлен в психиатрическую больницу на Пречистенке, где содержался и поныне, все остальные вперегонки стремились оговорить друг друга, а Фокс — тот и вовсе продолжал дерзить и насмешничать и каким-то непостижимым образом не терял своего кинематографического лоска, хотя в камере ему жилось, разумеется, несладко.       Аню в день взятия банды задержал в Останкино железнодорожный патруль. Подруга Фокса намеревалась уехать из Москвы в товарном поезде — и уехала бы, если бы осмотрщик вагонов не вернулся по случайности к уже проверенному концу состава. При обыске у Ани нашли два комплекта чужих документов и обмотанный вокруг туловища отрез шелка, к которому было приколото столько часов, колец, подвесок, золотых булавок и прочих цацек, что задерживавший Аню патрульный поранил руку. С момента заключения под стражу Аня не произнесла ни слова и только на очной ставке с Фоксом принялась глухо рыдать, а удивительно красивое лицо ее на миг стало лицом обыкновенной женщины — обманутой, несчастной, готовой до последнего унижения цепляться за старую свою любовь, и я, признаться, в глубине души немного ее жалел.       Карпова же старуха-вурдалачка будто в воду канула. Когда выданный Жеглову в помощь отряд милиции добрался до найденной по моим впечатлениям и бессвязным показаниям Промокашки бандитской хаты, там было пусто, все перевернуто вверх дном, бесследно исчезли богатые продуктовые запасы, под потолком качался мятый абажур, а посреди комнаты издевательски щерилось клавишами разбитое пианино.       — Возьмем и ее, — зло сказал Глеб, читая протокол обыска, — такая не станет в каком-нибудь дачном поселке прятаться, старушку-попрыгушку изображая, такая хорошо жить привыкла и с разными важными людьми за одну ниточку держаться. Начнет о супружнике своем хлопотать, тут-то мы ее и прищучим.       Но минул ноябрь, за ним прошел декабрь, а бандитская атаманша никак себя не обнаруживала, и подумал я, что или мудрее она оказалась, чем посчитал Жеглов, или просто где-нибудь по-тихому померла — не бессмертная же она, в конце концов, хоть видом и напоминала не человека, а кого-то из той самой братии, что свела в могилу философа Хому Брута.       Долго не знал я, удалось ли найти повинных в гибели Вари. В ночь ее смерти еще до рассвета по всей Москве и на выездах из города начали останавливать и досматривать немногочисленных мотоциклистов, но ни на одном комплекте покрышек рисунок не совпал со следом на Вариной шинельке. Плохо работают ребята, думал я. Я ведь был уверен, что сам брошусь на розыск Вариных убийц и что никто не станет мне препятствовать, наоборот, помогут и поддержат — я, может, и из МУРа именно ради этого уходить не стал, но все сложилось иначе: хоть мне и вручили торжественно именные часы за особое отличие при взятии банды, в оперативной работе я, как видно, по-прежнему смыслил мало.       — Тебя, Шарапов, к этому делу привлекать не велено, — сказал мне, как отрезал, Глеб, и больше мы к тому не возвращались.       Уже после нового года, которого я не заметил, потому что в праздничную ночь дежурил вместе с Глебом и Ваней Пасюком по городу — из-за нехватки людей мы дважды выезжали разнимать драки в ресторанах, а еще поймали неопытного вора в пустой квартире, жильцы которой отправились в гости, — взлохмаченный потный Жеглов неожиданно влетел в кабинет, швырнул на подоконник засыпанный снегом плащ и, обменявшись с кем-то по телефону несколькими фразами, совершенно мне непонятными, уселся на край моего стола. По тому, как он впился в меня лихорадочно блестевшими глазами, я догадался: есть важные новости.       — Все, Володя, — сказал мне Жеглов, затягиваясь бесцеремонно вынутой из моих пальцев папиросой, — взяли их, сволочей. Далеко удрать успели, но руки наши длинными и цепкими оказались. Пусть спит спокойно младший сержант Синичкина, а мы с тобой по весне ей на могилку подснежников посадим.       Выслушал я его, а легче мне не стало: Варю ведь не вернуть. На могилу к ней я приходил почти каждую неделю — иногда с кем-нибудь из ребят или ее подруг, но чаще один, и непоправимо виноватым чувствовал себя я, гладя рукой красную звезду на солдатской ее пирамидке. Наверное, поэтому и с Вариной родней я не познакомился — убийцы ее долго болтались на свободе, разыскивал их не я — в общем, не принес я в этом деле никакой пользы. И за другое глодала меня вина. Может, и не было бы во мне той вины, случись нам расписаться в ЗАГСе, и единственную нашу ночь, когда были мы с Варей так пронзительно счастливы, вспоминал я с тоской и болью, и казалось мне даже, что Варю в чем-то я обманул, поспешил взять свое, и в глубине души, быть может, поступил с ней не так уж и честно.       Несколько раз я видел издалека состарившегося, совсем седого Вариного отца, одного или со светленьким мальчиком, но к ним не подошел — говорил себе, что не до меня им, и страдал по-глупому своей двойной виной. Иногда ходил со мной на кладбище, отлучаясь попутно к другим могилам на нашем же милицейском участке, Жеглов, и бывал он так задумчив и мрачен, когда глядел на то, как я смахиваю снег с Вариной пирамидки, что я никак не мог понять: то ли мне он счастья хотел от души и жалел, что не сбылось оно, то ли Варя ему самому до сих пор нравилась.       Спрашивать его об этом я, разумеется, не стал. Со мной Глеб очень быстро стал держаться по-прежнему — был вспыльчив, порывист и резок, за словом в карман не лез и скупился на похвалы, хоть я и знал, что перед начальством он всех нас хвалит, а в случае надобности и выгораживает, беря на себя все недочеты и промашки в нашей работе. А промашек хватало, и от Глеба доставалось нам всем, и в иные дни никому из нас лучше было не попадать ему ни на язык, ни под руку. Я по старой памяти пытался огрызаться, иной раз на Глеба молча сверкал глазами Пасюк или по-детски обижался самый младший среди нас и трепетно преданный ему Коля, ну а вообще мы терпели Жеглова со всеми его причудами и недостатками — деваться-то нам все равно было некуда.       Когда Глеба совсем заносило, утихомирить его мог разве что по-отечески опекавший его Копырин. С Копыриным, как я узнал от него самого, старший лейтенант Жеглов близко сошелся второй военной зимой, вернувшись на работу после ранения и обнаружив, что в бригаде капитана Болдырева, под началом которого Глеб начинал служить в МУРе, остались, кроме него самого и шофера, только совсем еще юный стажер Коля Тараскин и подслеповатый, негодный к оперативной работе фотограф Гриша Ушивин, бывший сотрудник лаборатории вывезенного за Урал НИИ: в эвакуации Гриша по собственному почину помогал с фотосъемкой местному уголовному розыску, а приехав в Москву на поиски потерянной родни, заявился прямо на Петровку с рекомендацией от уральских сослуживцев и потребовал принять его на работу. Гришу, как ни странно, приняли, а вскоре к нему прибавился комиссованный после второй контузии Пасюк, и к весне всех вместе определили в новую бригаду под командой Жеглова, получившего капитанское звание.       Капитан Болдырев, Глебов наставник и старший товарищ, вместе со своей бригадой страшной осенью сорок первого года ловил в осажденной Москве диверсантов и наводчиков немецкой авиации, а позже ликвидировал не одну банду мародеров, грабивших оставленные жильцами дома и помещения эвакуированных учреждений. И, видно, крепко насолил он этим упырям, чьих собратьев полно еще гуляло на свободе, потому что после очередного дежурства капитан пропал и на работу больше не вернулся. Тело его с пришпиленной к груди издевательской запиской несколько дней спустя нашли на развалинах школы, незадолго до этого разрушенной при авианалете. Все это рассказал мне Копырин, когда ходил вместе со мной навещать Варю. Убийц капитана Болдырева, конечно, разыскал Жеглов, который, узнав о его гибели, недолеченным сбежал из госпиталя на работу и от нервного потрясения долго потом болел. В конце концов полуживого Глеба, переставшего есть и спать, приютил у себя и кое-как выходил Копырин. Сын его к тому времени погиб под Смоленском, а от уехавшей в эвакуацию жены надолго перестали приходить письма, так что оба они, шофер и новый начальник бригады, до конца войны держались друг друга и сохранили теплые отношения. О дальнешей судьбе убийц капитана Болдырева Копырин мне рассказывать не стал, но я и без рассказов мог ее представить. В тот день я снова задумался о том, какой тяжелой, грязной и совсем не газетно-героической была та война, что вели подразделения милиции в тылу.       Я ведь и на себе почувствовал всю тяжесть этой борьбы, всю ее разрушительную силу. После ночи в бандитском логове со мной случилось то, чего никогда не было ни на войне, ни сразу после: я стал плохо спать, и никакая усталость не спасала. Вернее, засыпать-то я засыпал, но стоило мне углубиться в сон — окружали меня кривые бандитские рожи, хохотал в истерике Промокашка, дребезжало под кривыми пальцами старухи Клаши расстроенное пианино, и откуда-то из глубины комнаты доносился ласковый голос Горбатого:       «Исповедуйся нам, мил человек, облегчи душу свою…»       И появлялся передо мной Левченко с квадратной своей башкой и продырявленной навылет грудью:       «Не было моих пальцев на том ноже, Володя. Ты своего Жеглова больше слушай, он тебе еще не то расскажет…»       И Глебов голос, насмешливый и чуть сердитый, звучал издалека:       «Ты разве от кого слышал, чтобы Жеглов врал?..» — и вспоминал я Маньку, Кирпича, Копченого, Ручечника с его ослепительно красивой подельницей: уж им-то было что сказать о жегловском вранье. Но чем больше проходило времени, тем больше я сомневался в том, стоило ли с ними всеми обходиться по-другому.       И пожелтевшее лицо Груздева таяло в полумраке кабинета:       «Я тебя предупреждал, Шарапов… Плохой он человек».       И Варя, грустная Варя протягивала мне букет подснежников:       «Прости их всех, Володя, прости и забудь, ведь им неважно уже…»       Обычно на этом месте я просыпался и, судорожно закурив найденную на столе папиросу, шел на кухню постоять у окна или напиться холодной воды. Особенно плохо спалось мне, когда не ночевал дома Жеглов: погасив свет, я косился на пустой диван и до полного изнеможения прислушивался к затихавшей коммуналке, надеясь, что он все-таки придет.       После двух страшных ночей, за которыми последовало что-то наподобие примирения — накануне Вариных похорон и потом, когда мы вдвоем делили одну постель и неизмеримое множество душевных мук, — между нами установилась некоторая натянутость, словно оба мы стыдились пережитого: я ведь не только Варю, но и Левченко, и себя бестолкового оплакивал на груди у Жеглова, а Жеглов, в свою очередь, невольно или с расчетом показал мне ту из своих сторон, которую обыкновенно от всех скрывал. И если о том, что Глеб может искренне сострадать, я знал по его обращению с иными потерпевшими от бандитских дел или несчастными, замученными жизнью людьми вроде нашей Шурки, то его способность быть растерянным, уязвимым, смущенным и глубоко переживать обиду меня, надо сказать, здорово выбила из колеи. В общем, и он, и я узнали друг о друге нечто такое, от чего обоим нам было неловко. День или два после мы почти не разговаривали, обмениваясь лишь какими-то замечаниями по работе; Глеб решил, что ему лучше уйти, а я не стал спорить, хоть у меня внутри и свербело. Давным-давно выписанный из общежития за неявку, Жеглов пытался найти себе новое жилище и с неделю действительно «кантовался» у Копырина или в кабинете, а потом все-таки решил остаться у меня — я с ним об этом не говорил, вопрос разрешился как-то сам собой, когда Копырин развозил нас по домам с ночного выезда на крупную кражу в конторе.       Был шестой час утра, мы с Глебом остались в салоне автобуса вдвоем — Жеглов спал, прислонившись виском к стеклу и уткнувшись носом в поднятый воротник своего драного плаща, а я на соседней скамейке тер глаза, пялился в темное небо, качался, куда-то плыл и не сразу понял, что автобус остановился на углу моей улицы.       — Все, Володя, ступай отсыпаться, приехали, — сказал Копырин и покосился на спящего Жеглова. — Знать бы еще, что у нашего начальства на уме. Глеб Егорыч, тебя-то куда? Давай, что ли, ко мне, старуха моя ввечеру добрая была, не прогонит. Полежишь хоть в тепле, одежду высушишь, и покормить тебя надо. Ты, Володя, тоже, может, на чай зайдешь?       — Спасибо, отец, мы с ним оба приехали. Глеб, проснись, пойдем домой, — позвал я и, поддавшись непонятному порыву, тихонько потеребил Жеглова за вихры, подумав запоздало, что за ним не заржавеет спросонья от неожиданности зарядить мне кулаком в челюсть, но нет — не вздрогнул даже, высунулся из воротника, уставился с интересом на руку мою в своих волосах, и сна — ни в одном глазу.       «Вот же чертяка», — подумал я со смесью теплоты и раздражения.       — Пойдем, коли зовешь, — усмехнулся Глеб, и, попрощавшись с Копыриным, мы, засыпая на ходу, потащились ко мне в коммуналку. Так и стали опять соседями.       И теперь я терзался, если Жеглов не появлялся дома до утра или вовсе сразу приходил на работу. О нем ли я беспокоился, о себе ли — того и другого поровну было в моей тоске. Думал я про убитого подло капитана Болдырева, про страшный белый рубец у Жеглова на боку, про самого Жеглова моих двадцати двух лет — истощенного, слабого, бледного, с повязкой под гимнастеркой и горячечными глазами: должно быть, именно таким, готовым работать без отдыха на чистой злости, преследовать бандитов до последнего хрипа и голыми руками рвать за горло, вернулся он в Управление с госпитальной койки, потеряв единственного близкого человека и на всю оставшуюся жизнь укрепившись в ненависти своей к преступникам, ворам, убийцам и всякого рода человеческой грязи.       «Да зажило оно давно, Володь, не бери в голову. Вот психануть если от души или подмерзнуть где — тогда кашель привязывается, ну да и хрен с ним», — сказал мне Жеглов наутро после Вариных похорон, и я тут же захотел проследить за тем, чтобы он не делал ни того, ни другого — и сам чуть не рассмеялся, до того мне показалось нелепым это намерение при нашей работе.       Правда, жили мы, по нашим меркам, почти спокойно: за целую зиму я пуганулся всерьез один только раз, в то самое новогоднее дежурство, когда Жеглов, не потрудившись даже вынуть пистолет, вдруг оказался между четырьмя разошедшимися выпивохами в коммерческом ресторане, зажавшими в руках совсем не столовые ножи, и заорал так, что в зале задребезжали стекла:       «Бросай оружие, сволочи!» — и они, ошалев от такой наглости, попятились и действительно побросали ножи. Тут-то мы их и скрутили, и, надо сказать, жегловский выпад очень нам помог, потому что было нас всего трое — он, я и Ваня Пасюк, да жался где-то позади перепуганный ресторанный швейцар.       И другое меня терзало: когда Глеб не оставался на ночь дома, я невольно вспоминал пышноволосую Любу из архива, с которой он плясал на Дне милиции, или атлетически сложенную Катю Рамзину из ППС, флиртовавшую с ним на картошке, или каких-нибудь Веру, Женю или Настю — да мало ли нашлось бы в Управлении девушек, готовых по первому зову броситься Жеглову на шею? Выбрал бы он одну, а не так, чтобы с каждой по очереди, нехорошо ведь это. Хотя, скорее всего, и выбрал, просто мне о том не доложил. И ничто его к тому, по правде говоря, не обязывало.       Броская цыганская красота его действовала даже на задержанных: я вспомнил юную бесстыдницу Маньку, которая задирала перед Жегловым юбку, показывая чулочные подвязки на маленьких стройных ногах, или недавно побывавшую у нас в кабинете похабную особу средних лет, привезенную на Петровку по такому срамному делу, что и вслух говорить неловко: под видом частных уроков фортепиано, что тоже, в общем-то, было наказуемо, она устроила у себя на квартире бордель, причем половина вовлеченных в эту мерзость девиц оказалась несовершеннолетними.       «Скучный ты и лицом нехорош, — сказала она, пуская на меня сигаретный дым, — я бы лучше с начальничком твоим черномазым посекретничала», — и захохотала, а я чуть не плюнул с досады: и это отребье человеческое туда же!       Той ночью, так и не дождавшись Жеглова, я оставил для него прикрытую полотенцем настольную лампу, а сам во сне опять вошел в темную избу, и опять заплясали-завертелись вокруг меня перекошенные бандитские рыла, и самый страшный, смердячий, с родимым пятном в полрожи, изготовился взять у Горбатого из рук старинную серебряную вилку с лохмотьями квашеной капусты между зубьев и воткнуть ее мне в горло.       Хрясь! Я дернулся, открыл глаза и обнаружил рядом, в желтом свете лампы, всамделишного Жеглова: босой, лохматый, в застиранных ситцевых трусах и штопанной майке, совсем не похожий на человека, только что вернувшегося из объятий любимой женщины, он сидел на краю моей постели, вытянув чуть ли не на середину комнаты длинные худые ноги, и настойчиво тряс меня за плечо:       — Володя, Шарапов, ты чего, плохое приснилось?       — Приснилось, — угрюмо сказал я и отвернулся к стене: было мне паршиво и стыдно до ужаса, хоть я и не притворялся ни капли, потому что на самом деле мне очень хотелось, чтобы Глеб подхватился на дурные мои трепыхания и пришел меня успокаивать — очень уж здорово у него это получалось.       — А ты потри затылок, сплюнь и скажи три раза: «сон-сон, уйди с ночью», — предложил мне Жеглов, и я не понял, серьезно он говорит или, как обычно, издевается.       — Шуточки у тебя…       — Да тут не до шуточек, Володь. Я тебя еле добудился. Сердце твое, поди, в кордиоре слышно, — Глеб дотронулся до моей шеи, безошибочно найдя сонную артерию, и я вдруг вспомнил, где видел уже этот его жест, и холодок пробежал у меня по спине: точно так же он пощупал пульс у застреленного на складе бандита, которого они с Ваней Пасюком, брезгливо протащив по коридору, перевернули вверх лицом, и удовлетворенно кивнул: убит наповал, туда ему и дорога. Но ко мне Жеглов прикасался бережно, будто мысленно перед этим разрешения спросив, и потому я тут же вспомнил другое — в день взятия банды, наконец выпустив меня из объятий, он вдруг погладил мое ободранное лицо с парой свежих синяков, шепнул на ухо что-то утешительно-ласковое: заживет, мол, до праздников, ерунда вообще, и на мгновение уткнулся подбородком мне в макушку — он ведь знал про Варю, знал, что после одного страшного потрясения мне тут же предстоит пережить другое, и, наверное, жалел меня и заранее пытался поддержать, да и сам я вцепился в запредельно усталого, промерзшего на ветру Жеглова как в последние на земле утешение и надежду, — но потом пришлось нам оторваться друг от друга: я бросился за Левченко, а Глеб выхватил у конвойного винтовку и, боясь не успеть, пока на линии огня не оказался я, выстрелил по бегущей фигуре — и все случилось так, как случилось, но еще большего, к счастью, не случилось, потому что я остался работать в МУРе, а Жеглов сидел сейчас возле меня и встревоженно заглядывал мне в лицо.       — Шарапов, во сне разговаривать — плохая привычка.       — Знаю, — ответил я почти сердито и подумал: скажи еще, что вода мокрая, а небо голубое, — но вместо этого спросил: — А ты как отучился?       Жеглов усмехнулся.       — А нас, Володя, в спальне было сорок шкетов и один воспитатель. Кто-нибудь что-нибудь во сне скажет — наутро все знают. Был один, который с непривычки мамку звал, так ему всю дорогу проходу не давали. Сбежал в итоге.       Не хотел бы я в такую спальню, подумал я, вспоминая казарму на командирских курсах. Нас там было двадцать, но я и то поначалу думал, что многовато. В комнате мы ведь с матерью вдвоем жили.       Ладонь Жеглова все это время лежала на моем плече. Я взял ее в свою, ощупал с нервным любопытством: не шахтерская, конечно, как заметил однажды игрок и вор Копченый, но и не мягкая совсем, а поцарапанная, обветренная, с трещинками на сгибах пальцев, одинаково приспособленная и к оружию, и к письму, и даже к струнам гитарным — а еще теплая, выпускать не хочется. Глеб следил за мной, и тоже с любопытством: как будто я не руку его рассматривал, а интересный нам обоим посторонний предмет, какое-нибудь с трудом добытое вещественное доказательство. Пристыженный этим его непонятным взглядом, я дотянулся до лампы и погасил свет.       — Глеб, а тебе работа снится? — спросил я и, забывшись, погладил выпуклую косточку на его запястье — кожа над ней была чуть натерта ремешком часов.       — Работа?.. Да мне ее наяву хватает до полного помрачения. Нет, снится мне, Шарапов, как мы с тобой идем в планетарий, и Гриша там несет чего-нибудь научного о межзвездном положении, — сказал Жеглов и беззаботно рассмеялся.       Тут до меня, наконец, дошло, что сказал он неправду, а еще — что он очень хочет спать и заснул бы совсем, не сходя с места, если б дали. Счастливый Жеглов. Я тоже хотел спать, но встречаться во сне с Горбатым было как-то не с руки, да и Серега Левченко, можно сказать, в углу стоял наготове и качал квадратной своей головой.       «Ты слушай его, Шарапов, он тебе наврет с три короба и не поперхнется…» — и голова его становилась все больше и страшнее, как будто не пулей его сразило, а осколками разнесло, а потом он еще и в воде пролежал с неделю.       И тут мне сделалось совсем невмоготу. Вспомнив, что по-прежнему держу Глеба за руку, я тихонько потянул его к себе, надеясь, что он меня поймет и ни о чем не спросит, подвинулся, освобождая место с краю, и вот он почти повалился рядом со мной, но тут же выпрямился, тряхнул головой, взглянул на меня остро и ясно.       — Погоди, Володя.       Шагнув к дивану, он вынул свой парабеллум, без всяких предисловий сунул его ко мне под подушку со своей стороны и улегся рядом.       — Жеглов, я для тебя двигался, а не для ствола твоего, — сказал я сварливо: плохие сны кому угодно характер испортят, а мой и раньше, наверное, был так себе, не зря же мы с Глебом постоянно спорили. Не хватало только сейчас опять начать…       — Ну, тут уж что-нибудь одно — или со мной, или без него, или без никого… — пробормотал Глеб, сгребая меня к себе под бок. Вздохнул раз, другой — и вот он уже спит, родной, живой, теплый, не во сне, а наяву отбивший меня у лютой нечисти.       «Глеб, а ведь я тебя тогда в подвале ночью звал, — думаю я, привалившись к его плечу, — Варю и тебя…»       С тех пор изредка — конечно, не каждый день — мы, не договариваясь об этом, укладывались спать вместе. Иногда о чем-нибудь беседовали или попросту ругались, довершая начатое рабочей сменой, но чаще вырубались почти одновременно. Глебу, кажется, было все равно, где устраиваться на ночлег: он был так вымотан многолетним недосыпом, что с тем же успехом улегся бы на скамейке «фердинанда» или где-нибудь в углу на ближайшем вокзале, а я просто радовался теплу, покою и гарантированной невозможности пропустить будильник. Заслышав его беспощадный треск, Жеглов тут же вскакивал, срывал с нас обоих одеяло, натягивал брюки и, пристегнув кобуру с пистолетом, принимался носиться между комнатой и кухней, одновременно пытаясь поставить чайник, начистить сапоги, зашить очередную прореху в подкладке пиджака и распихать по карманам нужные на службе вещи.       Кажется, совместные ночевки нам обоим шли на пользу: я больше не вел в мыслях беседы с Левченко, а Глеб при сохранении прежнего образа жизни стал изредка выглядеть отдохнувшим, хотя оба мы, разумеется, без конца работали, мало спали, много курили, а ели что придется и когда придется — иногда не чаще раза в день. И, понятное дело, нам вечно ни на что не хватало времени. Не спасали даже десять минут ходу до Управления.       В попытках выкроить лишнюю четверть часа на отдых Жеглов пошел на крайние меры и, надо сказать, изрядно начудил: когда мы с Гришей, Тараскиным и Пасюком пошли обедать, он с бешеной скоростью запихнул в себя столовскую порцию, махнул рукой — мол, не ждите, — и умчался на улицу, а вернулся обритым наголо и несказанно довольным.       — Як тифозний, Глеб Егорыч, — испугался Пасюк.       — Оперативная необходимость? — важно спросил Гриша.              Мы с Колей просто в недоумении переглянулись.       — Надоело, теперь хоть на причесывания можно время не тратить, — загоготал Жеглов. — И для работы лучше: я и так приметный, каждая скотина знает…       Что правда, то правда, подумал я.       — Радуйся, Шарапов, без кудрей на меня меньше воды с мылом уходить будет, — продолжал веселиться Глеб, с обманчивой рассеянностью заглядывая в Колин отчет, и подумал я, что Коле сейчас крепко за что-нибудь влетит.       — А мне они нравились, — брякнул я то ли ради того, чтобы Колину голову спасти, то ли потому, что и вправду так считал.       Ребята засмеялись. Глеб на мгновение посерьезнел, потом лукаво полыхнул на меня глазами.       — Я тебе, Шарапов, хоть бритым, хоть битым весь целиком должен нравиться, от пяток и до макушки, потому что я твой начальник, и никакого больше тут разговору быть не может, — и, небрежно перечеркнув карандашом наискосок всю Колину писанину, взял папку с бумагами, запер сейф и убежал на совещание.       — Мать у Саньки прачкою была,       От чахотки разом померла.       Пьяница у Саньки был отец.       Бросил Саньку, пропился вконец, — донеслось до нас уже с лестницы.       В кабинете снова грохнул хохот — смеялись над жалостным куплетом, который совсем не жалостно исполнил Глеб, и над Колей, причем сам Коля, ничуть не обиженный тем, что любимое начальство забраковало все его старания, смеялся вместе со всеми, старательно переделывая собственную работу. А я смотрел на них со своего места, и было мне не то чтобы очень весело.       На совещании влетело уже самому Жеглову — у нас никак не двигалось с места расследование той самой кражи в конторе: преступники средь бела дня прицепили к грузовику трос, сорвали с окна решетку и увезли неизвестно куда несгораемый шкаф с приготовленной сотрудникам зарплатой, а мы до сих пор не нашли следов, потому что постоянно приходилось отвлекаться на всякую мелочь.       Ох и не любил же Глеб, когда его ругали при сослуживцах. Когда он вернулся, с него только что искры не сыпались. Я в кабинете был один — Пасюк в очередной раз уехал опрашивать жильцов района, Тараскин ушел к экспертам, а Гриша отправился в темный чулан проявлять пленки, завалив мой стол и даже стул какими-то своими сложными фотографическими принадлежностями, и потому сидел я на высоком подоконнике, болтал ногами, которые не доставали до пола, и в десятый раз внимательно рассматривал план застройки вокруг конторы — думалось мне, что не стали они далеко уезжать, скрывались где-то поблизости…       Жеглов с пылавшим лицом влетел в кабинет, зашвырнул документы в сейф, скрежетнул ключом в замке, резко развернулся, подошел ко мне и совершил немыслимое — прильнул бритым виском к моему плечу, выдохнул устало:       — Загнал я вас совсем и сам по шеям получил, а толку никакого…       Удивительно живым, понятным мне и близким был он в эту секунду, лишенный всей привычной самодовольной бравады, и доверял он мне настолько, что не скрывал ни растерянности своей, ни обиды на старших по званию. Обнял я его и будто работающий трансформатор потрогал — такое гудело в нем напряжение.       «Да ты же пацан совсем, Глеб», — подумал я, и в груди моей шевельнулось что-то пронзительное, светлое до остроты, почти причинявшее боль: воткнулось оно в меня с размаху и осталось внутри, заставляя дышать прерывисто и счет ударам сердца вести. Иногда я ощущал себя взрослее своего начальника — то ли потому, что на фронте был, то ли из-за этой его дурной горячности, которая перемежалась приступами непонятной мне черной тоски, то ли просто хотелось мне взять себе часть его неподъемного груза, но этого сделать я, конечно, не мог и потому просто погладил его по спине, подвинулся, пуская к себе на подоконник, сунул в руки свою кружку с недопитым чаем — остывшим, но зато сладким, для прибавки сил в самый раз, и целую минуту мы молча просидели рядом, соприкасаясь локтями. Потом Глеб вынул из кармана папиросу, чиркнул спичкой о подметку и сорвался с места.       — Все, Шарапов, хватит страдать, поедешь со мной к директору этой богадельни, есть у меня одна мыслишка…       Да кто еще тут страдал, подумал я сердито, но Глеб уже схватил с гвоздя у двери свою кошмарную босяцкую кепку и побежал вниз по лестнице; только и оставалось мне, что поспешить следом.

***

      В Москве понемногу начиналась весна. В субботу у нашей бригады был короткий день, и в клубе давали билеты в кино — в «Художественном» крутили «Пятнадцатилетнего капитана», и Коля Тараскин, каким-то чудом ухвативший на всех пять билетов, принялся раздавать их нам, не слишком интересуясь, хотим ли мы пойти. Обрадовался, кажется, один Гриша.       — Я б лучше поспав, — с сомнением протянул Пасюк.       Сидевший над бумагами Жеглов отмахнулся — я знал, что в кино он если и пойдет, то по самой что ни на есть оперативной необходимости: чужие приключения не слишком его занимали.       — Тараскин, жену в кино своди, а то она забудет, каков ты из себя, — сказал он. — И ты с ними пойди, Володя, изучи, чего там наснимали и людям показывают, а я тут еще посижу, покумекаю…       Я согласился, но билет свой отдал дежурному и пошел в итоге не в кино, а к Варе. Тихо было на кладбище, только ветви качались да птицы пели, и на душе моей тоже было тихо и непонятно. Потрогал я звездочку, посмотрел на наши с Жегловым подснежники — зачахли они, то ли не прижились на кладбищенской земле, то ли увидеть я их в цвету не успел. И подснежники не зацвели, и жизнь моя складывается абы как. Варя, Варя, как же так вышло, что тебя нет?.. И что мне теперь делать?       И случилось то, чего я подспудно боялся все это время: длинная тень легла на могильный холмик у моих ног, и незнакомый голос произнес:       — Простите, вас ведь Володей зовут?..       Возле меня стоял Варин отец. О чем мы с ним говорили, я не запомнил, но сошла с моей души вина, а осталась грусть — светлая и острая, как лезвие ножа. Кажется, я пообещал зайти — не прямо сейчас, но скоро; со мной хотела познакомиться Варина мать, она давно уже болела и не выходила из дома. Я скомканно попрощался и зашагал домой, думая о том, что приду к ним и увижу пустую Варину постель, Варин уголок за письменным столом, Варины книги, Варину фотокарточку в милицейской форме, и все это будет совершенно невыносимо, и долго петлял я по улицам, будто уже сейчас начинал откладывать на потом это трудное для себя решение, которое, однако, было принято и от которого не мог я по малодушию отказаться.       В комнате я застал неправдоподобно мирную картину: Жеглов, босой, одетый в свою домашнюю рвань, сидел на диване, обхватив руками покрытые свежими ссадинами — подрался он с кем-то, что ли? — коленки, и, до смешного задумчивый и серьезный, курил папиросу и читал какую-то книгу с библиотечным ярлыком на корешке. Его склоненная голова, опять заросшая цыганскими кудрями, чернела на фоне окна, залитого весенним закатным солнцем, и я, остановившись на пороге, чуть отступил назад и залюбовался и Глебом, и дымной струйкой у его лица, и тенью книжных страниц, и всеми красками уходящего дня, и снова подумал о непростом — один я и все-таки не один, что-то во мне случилось, что-то внутри у меня не так, как должно быть у человека, пришедшего живым с войны и выбравшего дело, которое и ему по плечу, и всем вокруг на пользу, — и то ли радоваться впору мне, то ли к попам на исповедь пойти, то ли с тоски удавиться.       — Судя по виду твоему, кино показывали скучное, — обронил давно заметивший мое появление Жеглов, закладывая страницу бумажкой от папиросной пачки, и я чуть не поперхнулся: мне даже спрашивать не хотелось, на кой черт ему понадобился шестой том сочинений Писарева, изданных еще до революции, с ятями и ерами.       — Да ты сам тоже не сильно развлекательную литературу читаешь, — отозвался я, вешая на крючок шинель.       Жеглов заухмылялся.       — А тут, Володя, прямо про нашу работу писано, гляди, — и принялся читать вслух: — «Итак, огромное большинство людей, отправляющихся на воровство или на грабеж, переживают те самые фазы, через которые проходит Раскольников. Преступление, описанное в романе Достоевского, выдается из ряда обыкновенных преступлений только потому, что героем его является не безграмотный горемыка, совершенно неразвитый в умственном и нравственном отношениях, а студент, способный анализировать до мельчайших подробностей все движения собственной души…»       — Ты бы лучше чайник поставил, раз в кои-то веки первым пришел, а не движения души анализировал, — сказал я ворчливо.       — А я и поставил, и даже с кухни принес, — ответил мне Глеб и вытащил из-под одеяла наш тертый жизнью чайник, еще горячий, с так хорошо знакомыми мне вмятинами на боках.       При виде этих вмятин сразу и резко потеплело у меня на душе. Смотрел я с благодарностью не то на Жеглова, не то на чайник, и, кажется, глупо улыбался — и помнил ведь, что улыбка меня не красит, щербатый я с детства, но ничего не мог поделать. Не знал я, сколько нам с Глебом — при нашей-то работе, при лихости его дурной и моем сомнительном везении — отведено разговоров, дружбы, вечеров за чаем и прожитых лет, а уж Писарев с Раскольниковым в нашу компанию вообще затесались по чистому недоразумению, и все-таки был я почти что счастлив — как тогда у подвала, только острее, с оглядкой, поскольку понял, что счастье — оно недолгое и прекратиться может в любой момент, да и никто его, счастья этого, мне, если подумать, не обещал.       Наутро в автобусе, когда вся наша бригада вместе с дежурным экспертом и проводником-собаководом, позевывая и дрожа в ознобе, тащилась куда-то на восточную окраину города выяснять, своей ли смертью умерла женщина, только что найденная в запертой грузовой машине, сидевший возле меня Жеглов нашел себе подходящее место для сна и тут же, не считаясь ни с чьим по этому поводу мнением, приткнул туда свою шальную голову и с чистой совестью отключился. Местом этим оказалось мое плечо — и, хотя меня никто не спрашивал, я ничего не имел против, да и теплее стало нам обоим, ну а если приобнял я его, так только для того, чтобы он на поворотах о стекло не бился. Ребята посмеялись и тут же про нас забыли, сами готовые заснуть вповалку.       На исходе длинного трудового дня — до конца его мы успели зацепиться за свежий след в довольно странной истории, которая в равной степени могла оказаться и хитро исполненным убийством, и просто нелепым стечением обстоятельств, — я убирал со стола документы и размышлял о вещах, в сущности, неважных и посторонних: почему никто не торопится отклеить от окна в кабинете перекрещенные бумажные ленты, неужели так и будут они торчать здесь напоминанием о войне? Может, взять и снять самому, а заодно и стекло протереть от пыли? Но когда, если неоткуда и минутки выкроить лишней? Тут и взглянул на меня лукаво Иван Пасюк, он давно уже мялся у дверей с клеенчатой тетрадной папкой под мышкой и думал, наверное, как бы ему половчее прогулять занятия в вечерней школе, и чтобы Жеглов не проведал, — а может, думал он про моральный климат в нашем коллективе, потому что меня он вот о чем спросил: — А Глеб Егорыч-то весь день спокийний ходить… чого це вин, а?
Примечания:
91 Нравится 77 Отзывы 19 В сборник
Отзывы (6)