***
«Я тебя, Жеглов, и злопамятным люблю», — думал я, засыпая под спокойное щелканье часов, и он, словно услышав, тихонько шевельнулся у меня на плече — теплый, спящий, совсем, к удивлению моему, не тяжелый, — и уткнулся прокуренной лохматой макушкой мне в подбородок.Часть четвертая, в которой страдают второстепенные герои, а Глеб рассказывает Володе кое-что из своей биографии
1 апреля 2025 г., 13:18
Жизнь шла своим чередом, и наше с Жегловым соседство я принял за постоянную величину: он больше не пытался сбежать от меня и после работы почти всегда ночевал дома. Я так и не узнал, куда Глеб девался по ночам зимой, но со временем понял, что вариантов было гораздо больше, чем постель какой-нибудь влюбленной сослуживицы, а самым очевидным, как ни странно, стоило бы считать уродливый старинный диван в нашем кабинете, и почему-то эта картина — Жеглов, одиноко мерзнущий на нем под своим затрепанным осенним плащом — представлялась мне теперь намного более правдоподобной, чем некие загадочные романтические похождения. О личном, впрочем, Глеб не распространялся, со всеми девушками в Управлении держался ровно, ни одной не выделяя, и шутил в ответ на все их заигрывания, ну а что там у него могло быть вне работы — мыслями об этом, как по мне, и голову забивать не стоило: досуг наш исчерпывался тем, что оба мы в лучшем случае успевали урвать пять-шесть часов сна, кое-как помыться и раз в три дня постирать белье.
Героем романтических похождений в отделе отчего-то считался фотограф Гриша, который рассказывал о себе, ничуть не смущаясь, вещи столь фантастические, что я сначала по наивности своей только диву давался: как это он, долговязый, невзрачный, тощий неимоверно, с удивленно вылупленными на мир глазами позади толстых очечных линз и ранними залысинами на висках, умудрялся попадать во все эти поразительные истории? Правда, по реакции ребят я быстро понял, что Гриша — талантливый рассказчик со склонностью к художественному преувеличению, то есть, попросту говоря, врун, однако врал Гриша красиво, бескорыстно, из чистой любви к процессу, и потому все мы, признаться, слушали его с удовольствием.
— Вот была одна иностранка, британская шпионка, я к ней в гостиницу «Москва» приходил… — вдохновенно начинал Гриша, подвинчивая что-то в хрупком нутре своего «ФЭДа», и на лицах наших заранее появлялись улыбки.
— А як ти, Грицько, визначив, що вона була шпионка, та ще британьска? — спрашивал за всех Пасюк, прекрасно знавший правила игры, и Гриша горделиво вскидывал над вскрытым телом фотоаппарата свой острый, поросший редкими светлыми волосками подбородок.
— А я человек бывалый, тертый. Вон, пусть Жеглов тебе расскажет, как мы с ним диверсанта на Павелецком вокзале задержали.
Жеглов поднимал голову от бумаг, лукаво косился на фотографа.
— Ага, было дело. Вернее, задерживал-то я, а отец Григорий за подмогой бегал, только от растерянности не к ребятам в отделение вокзальное рванул, до которого рукой было подать, или на худой конец к телефону, а к торговкам на рынок — ну, бабы понабежали злющие и, не разобравшись толком, меня вместе с этим субчиком чуть на месте не порешили, еле отбрехался. Ты, кричат, не из МУРа, мы тебя знаем, ты в цыганской слободе на Рогожке медные котлы паяешь.
Кабинет взрывался хохотом. Один Гриша надувался и молчал, вертя в руках какую-то крохотную фотоаппаратную деталь.
— Вредный ты тип, Жеглов, — говорил он наконец, — в тебе кровь моя течет, а ты надо мной насмехаешься.
Глеб снова взглядывал на него из-за стола — тепло, по-дружески, с доброй усмешкой, так редко гостившей на его лице, и казалось мне, будто вспоминает он при этом совсем другую историю, которой я, как пришедший в бригаду последним, не знал, а рассказывать мне ее отчего-то никто не считал нужным.
— Гриша, ты же знаешь, я костьми лягу, лишь бы тебе чужая кровь никогда в жизни не пригодилась.
И снова понимал я, что, сосредоточенный на себе и своем фронтовом прошлом, я почти не задумывался всерьез над тем, как нелегко жилось и работалось им в голодной, холодной, закрытой маскировочными шторами Москве: под бомбежками, среди распоясавшихся преступников, паникующих сограждан и тех, кто, быть может, с нетерпением дожидался прихода вражеской армии — и таких ведь носила земля; как отчаянно не хватало муровцам людей, если даже тщедушный Гриша бегал за диверсантами и сдавал кровь для раненых. И Глеб, который был намного сильнее и крепче Гриши, наверняка сдавал тоже, пока она ему самому не понадобилась. Вдруг и со мной кто-то из них, того не зная, кровью поделился. Варе я однажды об этом сказал, она ведь тоже кровь сдавала. Я даже на пальцы свои, ручку державшие, посмотрел украдкой, так взволновала меня эта мысль: значит, осталось что-то на земле и от Вари, значит, живет она в ком-то и дальше будет жить, пусть и не во мне, — только все-таки этого несправедливо мало, как будто и невзаправду, а просто мне в мимолетное утешение. А может, бежит по моим жилам Глебова кровь, горячая, быстрая и шальная, оттого и хорошо мне так возле него.
— Я, может, подвиг совершить хочу, а ты не даешь, — наседал между тем на Жеглова Гриша, а тот отбивался полушутя:
— Да погоди ты, хватит и на твою долю подвигов. Пойди да вытребуй себе у снабженцев трофейной пленки — чем не подвиг? Только поберегись, они тебя и огорчить за такую наглость могут, а мне ты, Григорий, исключительно дорог.
— Жеглов, ну тебя к черту! — окончательно рассвирепел Гриша, но, как видно, всерьез обижаться на Жеглова он не мог и, потому, помолчав, опять завел свою шарманку про британскую шпионку и рассказал бы, наверное, целый приключенческий роман с собой в главной роли, но тут Глеб посмотрел на часы и, бросив в пепельницу очередной окурок, распорядился:
— Так, все, орлы, расходимся. Ну кроме Вани — ты уж, пожалуйста, пойди в вечерку и поучись немного, а то нас с тобой на собрании в одну гриву песочить будут.
Пасюк обреченно вздохнул и принялся собирать свою папку с тетрадками, исписанными детскими каракулями, никак с внушительной фигурой Пасюка не вязавшимися. Глеб в последнее время снизошел до того, что в свободную минутку проверял за ним правописание, на удивление толково разъясняя ошибки, и все мы надеялись, что уж с третьей попытки Пасюк шестой класс окончит.
— Прижился я у тебя… или зажился, — придя домой, сказал задумчиво Глеб и обернулся ко мне, достававшему из карманов папиросы и кулек с заваркой. — А, Володя, как считаешь?
— Я считаю, что вреда от тебя немного, а польза некоторая есть, — ответил я серьезно.
— Это какая же, например?
— С тобой работу не проспишь. Да и вообще, можно сказать, с работы не уходишь.
— Да разве ж это польза? Это не польза, а так, сплошные мучения, — усмехнулся Глеб и ушел на кухню сооружать нам ужин из картошки, американских консервов и обрезков черного хлеба. Я же начал прибираться в комнате, но, поскольку в ней мы только ночевали, и то не каждый раз, дело это не отняло много времени.
Узнав Жеглова поближе, я понял, что был он бездомным по рождению, по духу и сути, а также по жизни, чем и объяснялись если не все, то многие недостатки его характера. О раннем детстве, проведенном в каком-то нищем селе, в избе, набитой голодными детьми, двое или трое из которых умерли в младенчестве, Жеглов проговорился мне только раз, в минуту показного легкомыслия, и больше никогда к этой части своей биографии не возвращался. Я смутно помнил, что где-то в колхозе вдалеке от Москвы у него есть мать и прочая родня, которым он отсылает почти весь свой заработок, а еще почему-то был я уверен, что, совершая это, он руководствуется скорее соображениями долга, чем родственными чувствами: непохоже было, будто он сильно по ним скучает. Иногда в его воспоминаниях мелькало некое казенное воспитательное учреждение, и тут уже я начинал сомневаться, стоит ли думать об этом дальше, потому что даже мой скромный житейский опыт подсказывал: неспроста Глеб до сих пор мог играючи вытащить у человека мелочь из кармана или обыграть в карты какого-нибудь жулика.
В милицейском общежитии на Башиловке, занимавшем корпус бывших рабочих казарм, где за Жегловым довольно долго числилось койко-место в огромной комнате на двенадцать человек, я однажды случайно побывал на каком-то празднестве и долго потом не мог отделаться от удручающего впечатления, вызванного теснотой, шумом, грязью, закопченными потолками в бесконечных коридорах и общей приземленностью нравов, а заодно понял, откуда у Глеба взялась привычка не иметь почти никаких вещей и всюду носить с собой те, без которых все-таки трудно было обойтись. Придерживаться же во всем строжайшего порядка его, видимо, приучило то самое учреждение — он никогда ничего не разбрасывал, мгновенно мыл за собой и ставил на место посуду, сразу после пробуждения убирал и складывал идеальной стопкой постельные принадлежности. В том, что касалось быта, Жеглов был отличным соседом, и вообще мне с ним жилось неплохо. А к заскокам его я привык и не делал из них трагедии. Да и сам он, если приглядеться, чуть изменился в лучшую сторону.
Я догадывался, чем была вызвана эта перемена: даже те жалкие крохи обыкновенной домашней жизни, которые перепадали Глебу в редких просветах между нашей безумной работой на износ, пошли ему на пользу. За два неполных весенних месяца, что мы прожили в мире и согласии, всего-то раз десять поругавшись до крика, у него потеплели глаза, и я точно знал, что мне не кажется. Когда свободная минутка совпадала с подходящим настроением, Глеб охотно забирал на себя внимание Шуркиных сыновей, хотя бы ненадолго освобождая от них замученную мать и умудряясь направлять их разрушительные порывы в мирное русло; он терпеливо выслушивал соседей, которые с некоторых пор несли ему разные свои горести, что меня, признаться, даже злило немного — на работе нам этого мало, что ли?.. Но приятнее всего мне отчего-то было наблюдать, как он, расслабленный и спокойный, с мальчишеским своим вихром на макушке, сидит на диване в нашей комнате, уткнувшись в книгу, — правда, если сам я, собравшись с силами, продолжал изучать учебник по криминалистике, то и дело царапаясь взглядом о фотографии удавленных, зарезанных и прочих убиенных («Володя, хочешь, я тебе интересные случаи из архива покажу», — предложил мне однажды Гриша, и я едва не шарахнулся от него, как от чумы, потому что некоторые снимки его авторства были куда страшнее иллюстраций к учебнику, чему я в глубине себя не переставал удивляться, как и загадочности самой Гришиной фигуры заодно с его пребыванием в бригаде), то Жеглов проглатывал все, что находил в комнате, одалживал у соседей или брал в нашей библиотеке — от детских книжек Гайдара или чьих-то рассказов о беспризорниках до криминальной хроники в дореволюционной «Ниве», а однажды два вечера подряд чуть ли не по ролям зачитывал мне вслух фельетоны чешского сатирика Ярослава Гашека и все не мог понять, почему я не нахожу в них ничего смешного, — а я, может, и находил, только смеяться мне в те два вечера отчего-то совсем не хотелось: вспоминал я опять Варю, ночь в бандитской избе и нашу с Жегловым ссору, чуть было не стоившую нам дружбы, — и думал о том, сколько еще потерь и разочарований подбросит мне жизнь, пока я ее живу.
С Глебом в последнее время мы если и ссорились, то из-за мелочей, и быстро потом мирились, проявляя какую-то даже бережную друг к другу предупредительность. Конечно, в целом Жеглов был и остался дерганым, задиристым, злым, но или сгладилось все это немного, или просто я привык и стал проще относиться к перепадам его настроения. Извиняться и уступать он так и не научился, но теперь, устраивая нам неизбежные разносы, подбирал слова, очевидно, признавая, что не всякие из них годятся для наставления подчиненных на правильный путь, и виделась мне в этом и моя небольшая заслуга.
— Нельзя так с людьми, Глеб, — как-то раз сказал я ему после очередной вспышки, когда мы остались в кабинете вдвоем и оба, расстроенные, курили у окна, отвернувшись друг от друга.
Коля, на голову которого пала вся тяжесть жегловского гнева, куда-то сбежал, а перед этим выглядел таким несчастным, что меня, признаться, вообще не заботило, по заслугам ли ему досталось, — в такие минуты любой грех представлялся мне несоразмерным наказанию.
— А я что? Как будто мне очень нравится его воспитывать. Пусть в другой раз думает, — отозвался Глеб, но голос его звучал без обычной уверенности, да и вид у него был — я едва глазам своим поверил — весьма озадаченный, и потому я произнес вслух то, что посчитал нужным:
— Не мне тебя учить, Жеглов, я даже извиняться не предлагаю, но ты бы его нашел да поговорил, не чужой же он тебе…
Глеб, не дослушав, уже вылетел в коридор, и по тому, с каким грохотом он хлопнул дверью, я решил, что ему еще крепче вожжа под хвост попала, но нет — очень скоро он вернулся вместе с Тараскиным, которому говорил что-то тихо и задушевно, положив на плечо широкую теплую ладонь, и Коля, так же тихо ему отвечавший, сиял во все свои веснушки, хотя четверть часа назад на нем буквально не было лица.
Мало же надо ему для счастья, заметил я про себя и невесело усмехнулся: тут мы с Колей похожи, мне для счастья хватило бы примерно того же самого. Интересно, я тоже так выгляжу, когда меня Жеглов успокаивает или хвалит?
Иногда я вспоминал, что характеристику Жеглову, которая могла бы исчерпывающе объснить все противоречия его натуры, однажды дал тот, чье имя по некой бессловесной договоренности остерегались вспоминать мы оба.
«Психопат, — сказал мне как-то наедине Груздев, — это по-гречески».
Сам Груздев был, в сущности, неплохим человеком, вот только слишком привык ставить себя выше других. Я, конечно, латынь с греческим не учил, я вообще из школы всего-то пять немецких фраз вынес, но какой-никакой кругозор у меня имелся, да и в людях я после войны разбирался немного. Уж кем-кем, а психопатом Жеглов не был, просто душевного тепла, которым он так щедро делился — нет, не со всеми подряд, а с теми, с кем считал нужным, — отчаянно не хватало ему самому. И, кажется, мы оба, не договариваясь, решили, что мне по силам попытаться это исправить — и я пытался, а заодно думал, что мы давно уже многое решали между собой, не договариваясь и вообще не пользуясь словами: сумел же Глеб придумать, как спасти меня в подвале, а я и ждал, что он, если догадается, сделает это именно так.
Говоря по правде, после всех потрясений мне хотелось немного пожить спокойно если не на службе (об этом, понятное дело, и речи не шло), то хотя бы дома. Мы с Глебом и без того впустили в доселе мирную коммуналку наш вечный дух тревожной готовности к чему-то недоброму: это ведь из-за нас привыкли и не удивлялись жильцы ночным телефонным звонкам, внезапному стуку в дверь и вою фердинандовского мотора — тут хочешь не хочешь, а проснешься — у нас под окнами. Желал я спокойствия, конечно, зря, не стоило мне и в мыслях о нем заикаться, потому что все вышло наоборот: очередные неприятности не заставили себя ждать, и к привычным рабочим нервотрепкам, без которых никак нельзя было обойтись, прибавились так редко касавшиеся нас с Жегловым домашние неурядицы.
Во второй раз после возвращения моего с войны я проснулся под собственной крышей от дикого крика, и таким неправдоподобным представился мне этот крик поначалу, что я, провалившись разом сквозь несколько слоев сна и яви, попытался было заснуть обратно, но уже слетел с кровати, нечаянно заехав пяткой мне в колено, секунду назад тихо спавший с краю Жеглов; босым и раздетым он выскочил в коридор, и в голове моей, тяжелой и мутной после резкого пробуждения, скользнула мысль, которой пытался я оправдать свое нежелание бежать следом: война закончилась, пожара вроде нет, гарью не пахнет, взрывов и выстрелов тоже не слышно, это просто Глеб со своим обостренным инстинктом защитника подрывается на каждый писк, но сейчас выяснится, что весь шум опять из-за какой-нибудь ерунды, и можно будет еще сорок минут спать спокойно… И подумал я тут же, что именно из-за этой его привычки прислушиваться к чужим вздохам, над которой я готов был снисходительно улыбнуться — все же и тут мы с ним разные, на фронте быстро становится не до таких мелочей, — мы с Глебом и спали сейчас рядом, это ведь он раз ночью почуял неладное и, услышав мое тревожное бормотание, подхватился меня будить, а потом улегся возле, не спрашивая лишнего, не насмехаясь, и просто взял к себе под бок, и стало мне сразу тепло, хорошо и совсем не страшно, да так оно с тех пор и повелось — и потому, наверное, уж мне-то не стоило иронизировать над тем, с какой горячностью, подчастую чрезмерной, откликался Жеглов на всякое чужое неблагополучие.
Мысли катились одна за другой, ложась на нестихающий крик — он только тоньше стал и жалобнее, и понял я наконец, что не сплю и что остыла давно теплая ложбинка, оставленная на моей подушке встрепанной Глебовой головой. Чертыхнувшись, я встал, обулся и поспешил туда, откуда неслись эти жуткие завывания.
Войдя на кухню, я снова подумал, что сплю или сошел с ума — так походило увиденное мною на то, что однажды уже случилось: на полу, под протянутой от окна до двери веревкой, на которой обычно сушилось белье, между упавшей табуреткой и опрокинутым корытом билась в корчах Шурка Баранова, вот только не про карточки кричала она, а просто выла от боли, и подол нелепого цветастого платья, весь влажный, облепил ее тощие босые ноги: одну — обыкновенную, вторую — с неестественно выгнутой щиколоткой: была эта ее нога, уже налитая синевой, похожа на вареную макаронину, свисавшую с ложки, потому и кричала так страшно несчастная Шурка и скребла скрюченными от вечной стирки пальцами облезлый паркет. Возле Шурки, пытаясь удержать ее от бессмысленных движений, сидел на полу Глеб: судя по лицу его, сосредоточенному и мрачному, он принимал какое-то решение, которое не слишком ему нравилось, но представлялось необходимым.
В кухню подтягивались проснувшиеся жильцы. Соседка, чья комната была ближе всех к телефону, уже позвонила в «скорую», а кто-то сообразительный, не дожидаясь просьбы, увел подальше перепуганных Шуркиных детей, и бестолкового супруга ее, к счастью, нигде не было видно.
— Володя, иди сюда, поможешь, — позвал меня Жеглов и снова склонился над Шуркой, у которой уже закатывались под лоб страшно побелевшие глаза и срывались с губ крупные капли слюны. — Саш, сейчас больно будет. Очень. Придется потерпеть. Потом должно полегчать. Володя, давай-ка вот так, — и, предоставив мне удерживать на месте бьющееся Шуркино тело, сам он аккуратно и, как мне показалось, не слишком уверенно взялся за вывихнутую щиколотку. От крика заложило уши. Догадываясь, что сейчас произойдет, и стараясь не думать о том, что будет, если Жеглов ошибется, я сунул Шурке в зубы угол принесенной из ее комнаты подушки и непроизвольно зажмурился.
Бедная Шурка дернулась в моих объятиях, вскрикнула дико, страшно — и все стихло. Ее голова лежала на моих коленях, руки судорожно цеплялись за Глебову шею, а Глеб осторожно гладил ее по лицу, без всякой брезгливости вытирая слезы и сопли своей ладонью, и негромко приговаривал:
— Ну все, Саша, все… Угораздило же тебя на табуретке мокрой поскользнуться. Сейчас врачи приедут и займутся твоей ногой по-нормальному. Лучше бы, конечно, они и это сделали, но мы с тобой столько не протерпели бы, — и думал я, глядя на них, друг за друга державшихся, что Шурке пора бы поверить в ангела-хранителя из поповских увещеваний, и не крылатого и в белом, а совсем наоборот, — и, может статься, он у нас с ней один на двоих, вот только я, в отличие от Шурки, сильно не обольщался: Глеб, конечно, мог и добра натворить, а мог такое вычудить, что всем вокруг мало не показалось бы.
— Откуда ты вывихи вправлять умеешь? — спросил я у него по дороге на работу, когда оба мы, голодные, неумытые и порядком перенервничавшие, почти бегом неслись по улице.
Он плечами пожал:
— Самому раньше не доводилось, я когда-то нормы ГСО сдавал да потом в войну со стороны видел, когда мы людей из-под завалов после бомбежек доставали. Надеялся, что и не придется, но Шурка от боли загнулась бы, черт его знает, чем такое гасят, в карманах-то у меня только жгут, бинты, кодеин и патроны, — Глеб хмыкнул и прибавил: — Ты погоди, Володя, мы с тобой хлебнем еще из-за Александры с ее несчастьем.
Только двое суток спустя, когда мы вернулись домой после совершенно сумасшедшего дежурства и последовавшей за ним внеурочной смены, переночевать между которыми мы, не сговариваясь, решили в кабинете, я понял, насколько прав был Жеглов. Почти все в нашей квартире держалось на Шурке и ее трудах, незаметных и непрестанных, и без нее очень скоро вся коммунальная жизнь пошла наперекосяк. Шурка ежедевно мыла кухню и коридор, следила за порядком, убирала места общего пользования, а жильцы, то есть мы все, платили ей кое-какие гроши и подкидывали продукты. Теперь Шурку забрали в больницу, где она, наверное, отдыхала от многолетнего надрыва, муж ее Семен, который давно уже не дебоширил, потому что боялся Жеглова — тот, впервые услышав обычные для нашего дома ругань и вопли, примчался на кухню и немного его повоспитывал, — запил где-то в гостях и дня три не показывался. Квартира поразительным темпом зарастала грязью — я и не думал даже, что это происходит с такой быстротой. А самое главное — четверо Шуркиных сыновей (пятый, к счастью, был слишком мал, чтобы участвовать в чинимых братьями безобразиях), презрев все режимы и распорядки, обрадовались неслыханной свободе и вечера напролет играли в разгром фашистов под Москвой, разъезжая по коридору на танках, сооруженных из кухонных табуреток, а пять наших старух и Михаил Михайлович, которые взяли на себя заботу по присмотру за всей этой беспокойной оравой, никак не могли их утихомирить, и если младших еще можно было загнать спать, то старшие, гремя и топоча, носились по дому до самой ночи. Мне в голову пришла светлая мысль мобилизовать их на уборку, но поделиться ею с Жегловым я не успел, потому что Глеб как лег на незастеленный диван в одежде, даже кобуру не отцепив, так и вырубился тут же, уткнувшись носом в щель между подушками, да и сам я недолго сопротивлялся усталости, которая только накапливалась во мне, не находя исхода.
День завтрашний, вернее, уже сегодняшний, был выходным. Как мечтал я о нем, как хотелось мне проснуться без будильника и немного полежать в постели, здесь же, глядя в потолок, неторопливо выкурить первую утреннюю папиросу, потом отмыться, привести себя в порядок и заняться глажкой, починкой одежды и другими обыкновенными мирными вещами, на которые в другие дни не оставалось ни сил, ни времени, — а может, и почитать что-нибудь, кроме газет и криминалистики, или даже в кино сходить. Правда, в кино идти мне было не с кем — не Жеглова же, в самом деле, с собой звать, да он и не пошел бы.
В общем, столько планов было у меня заготовлено для этого несчастного дня, нет, даже огрызка его, ведь намерение выспаться автоматически лишало меня всех радостей раннего утра, а необходимость подскакивать ни свет ни заря на следующий день — изрядной части вечера, что я чуть не взвыл с досады, когда почувствовал, как тянут меня холодной, мокрой после мытья рукой за высунутую из-под одеяла голую пятку, и взглянул на часы: четверть восьмого.
— Володя, вставай, потом лягаться будешь, — велел мне Жеглов и стряхнул капли с мокрых рук прямо на мое лицо. — Кстати, ноги у тебя грязнущие, — сказал он, и я, не выдержав нахальства, которым сопровождалась безжалостная эта побудка, и в самом деле лягнулся и едва подавил желание схватить Глеба за подол застиранной майки, повалить рядом с собой и отколошматить подушкой. Хоть я и с трудом доставал Жеглову до плеча, в борьбе против меня у него шансов не было, и оба мы об этом знали. Он, правда, периодически порывался проверить, не изменилось ли положение вещей, в шутку набрасываясь на меня по утрам, и неизменно проигрывал, ну а я в последний раз обратил внимание, какими дикими глазами наблюдает за нашим понарошечным кухонным побоищем бедный Михаил Михайлович, и решил, что подобные забавы лучше оставить для спортзала.
— Тебя что, замкнуло?.. — со вздохом спросил я. — Выходной же.
Жеглов посмотрел на меня с усмешкой.
— Вот именно, выходной. Пошли, Володя, кухню мыть, пока все спят и никто не помешает, — и я, проклиная про себя все на свете, потащился за ним в огромную нашу кухню, где стояли девять столов, почти два десятка табуреток, три плиты и целая башня из тазов и ведер, в углу мертво темнела заложенная кирпичами печь, а глухая торцевая стена почти до потолка скрывалась за грудой разного хлама, который стаскивали сюда с незапамятных времен жильцы, и в довершение всего противно хлопала на сквозняке еще зимой сломанная форточка.
С той же неуемной энергией, с которой Жеглов брался за работу, он принялся наводить чистоту на нашей кухне. Разувшись и закатав штанины, он выдал мне, спросонья путавшемуся в собственных ногах, уборочный инвентарь — я и не знал даже, где Шурка его хранит, — и мы, отчистив заляпанные столы и плиты и наскоро протерев окно, принялись подметать пол, потом, вооружившись шваброй и щеткой, перешли к мытью. Довольно быстро пол оказался выдраен столь основательно, что его можно было принять за новый, и впервые задумался я над тем, сколько сил уходило на все это у страдалицы Шурки, если даже мы с Жегловым, два молодых здоровых мужика, не то чтобы сильно устали, но вспотели и слегка запыхались?
Вылив грязную воду, Глеб забрался на широкий подоконник, закурил и, мечтательно сощурившись, принялся обозревать результаты нашего труда.
— Вот был у нас актовый зал большой, в помещении бывшего собора… и надо было его мыть. Мы по воскресеньям разливали по полу ведро воды, привязывали к ногам щетки и катались по плитам, как на коньках. Такое было у нас развлечение.
— Это где? — не понял я.
Жеглов посмотрел на меня, усмехнулся, будто выбирая, отвечать или нет.
— В колонии, — сказал наконец он, и я чуть со стола нашего, на котором тоже пристроился покурить, не упал:
— Глеб, ты что, сидел?..
— Не сидел, а воспитывался, Шарапов, что у тебя за выражения, — поправил Жеглов спокойно и опять взглянул на меня с кривой своей усмешкой: — В милицию, Володя, с судимостью не берут. Про Угрешскую коммуну слыхал? Вот я там три года в столярной мастерской табуретки делал. А заодно девятилетку экстерном окончил, потому как заведующий разрешил — понял, что я за ум взялся и учиться хочу.
Смотрел я на него с теплотой и грустью и думал: вот откуда, Жеглов, и хвастливость твоя — девятилетку экстерном в колонии окончить не так-то просто, ну, насколько я себе это представлял, а Глеб ведь еще и самым грамотным был в нашей бригаде, и начитанным дальше некуда, и географию с историей знал блестяще, — и обидчивость, и разные прочие закидоны, а он развернулся к окну, в которое свежей зеленой веткой ломилось весеннее утро, и оторвал от форточки треснутую деревяшку — она все равно держалась на честном слове.
— Починить бы. Сходи, что ли, Володь, инструмент какой у дворника одолжи.
Привык же он мною распоряжаться, подумал я, но отчего-то без всякого раздражения. Когда я вернулся с нижнего этажа, неся ящик с молотком, пилой и гвоздями, Жеглов уже подобрал в груде общего хлама подходящую рейку и прилаживал ее так и эдак взамен сломанной.
— Тут дела на три минуты, а никто не сподобился.
— Давай помогу, — предложил я, и он засмеялся:
— Сам справлюсь. Сто лет ничего не чинил. Ты лучше крупы нам на завтрак свари, — и скоро в кастрюле нашей весело бурлила пшенка, вокруг меня уютно клубился табачный дым, я стоял босыми ногами на кухонном полу, который отродясь не был таким чистым, и день, испорченный ранним пробуждением, уже не казался мне совсем уж пропавшим.
— Оставь маленько, — попросил меня Жеглов, — мои закончились, — и я, взглянув на его перепачканные застарелой пылью руки, которыми он умело орудовал молотком, загоняя в оконную раму мелкие гвозди, подошел и вложил ему в губы свою недокуренную папиросу.
Он усмехнулся, поблагодарил кивком и принялся возиться с окном дальше.
Что ж мы каждый день так не живем, думал я, когда сидели мы друг напротив друга в пустой, чисто убранной кухне и ели не слишком вкусную, но вполне съедобную кашу.
После полудня я вспомнил, что меня давно звали в гости Варины родители — я уже был у них однажды, и визит этот дался мне тяжело: ясно было, что семья ее никогда больше не оправится от горя, и помочь им не сможем ни я, ни даже сын-школьник, Варин братишка, с которым в других обстоятельствах я бы запросто подружился, а в нынешних держался с ним рядом неловко и принужденно, будто провинился в чем.
Жеглов, похоже, догадывался обо всех этих сложностях, потому что, наблюдая за моими сборами, сказал:
— Тяжко, понимаю, но ты ходи, пока зовут, а то потом не пойдешь и еще и за это винить себя станешь, — и прибавил: — Сам у Болдырева вдовы — это капитан мой был, я с ним в угрозыске начинал работать, — с полгода не показывался. Надо бы ей позвонить…
И я, впервые услышав от Жеглова о капитане, подумал, что он, наконец, мне о нем расскажет, но Глеб только папиросу молча закурил, и отправился я один по знакомому адресу, захватив для Вариной матери цветов, и хотелось мне еще с порога поскорее вернуться.
Жеглов за это время смотался в общежитие, койки в котором его лишили еще зимой, и забрал из кладовки свой фанерный чемоданчик с вещами. Собственно говоря, вещей после этого у него почти не прибавилось, разве что вытащил он оттуда грубый колючий свитер из домашней пряжи (я вспомнил, что видел точно такой же на Грише, и удивился этому совпадению) да подсунул мне в шкаф пару чистых наволочек и простыней — пусть, мол, у тебя будут, я-то вон сколько уже твоим бельем пользуюсь. Самым приличным предметом жегловского гардероба по-прежнему считались сапоги — правда, как выяснилось, это вообще была его единственная обувь.
И вот сегодня, вернувшись домой, я натурально потерял дар речи, потому что застал Жеглова у зеркала, одетым в синий китель и форменные брюки: во-первых, я не думал, что когда-либо стану любоваться на него в таком виде, как-то поводов не находилось; во-вторых — Глеб и в своих заштопанных одежках был самым видным парнем во всем МУРе, а уж в форме…
Увидев у себя за плечом отражение моей обалделой физиономии, Жеглов обернулся и сказал с усмешкой:
— Не пугайся, Володя. Большому начальству на днях показаться надо, а то начальство, которое в кабинетах сидит и бандитов по кустам не караулит, — оно форму любит. Вот, придется соответствовать.
— Хорош, — сказал я честно. — Красивый ты, Глеб.
Жеглов равнодушно пожал плечами, но я заметил, как он зарумянился слегка и уголком рта дернул: нравилось ему, когда его хвалили, пусть и за то, что само собой досталось от природы.
— Толку мне от этой красоты… Разве что те, с кем я беседую по рабочим нуждам, на нее отвлекаются и охотнее про себя и других разные мерзости выкладывают.
— Ну, знаешь, это уже половина успеха. Мне бы так, — позавидовал я.
Глеб прищурился.
— К тебе, Володя, вообще-то люди не меньше тянутся. У тебя внешность положительная.
Я заглянул в зеркало, но никакой своей положительной внешности не обнаружил, а показало оно мне нас с Жегловым, до смешного разных, и таким неказистым я себе рядом с ним представился, что просто плюнуть захотелось. Оба мы за зиму знатно отощали — пока это больше видно было по Глебу, высокому и стройному, но и я со своим кряжистым сложением вполне мог скоро его догнать. Шрамы от порезов на моих щеках тоже оказались не такими уж и незаметными и вообще зажили плохо, надо было, наверное, не артачиться и дать себя зашить, но слишком я тогда рвался допросить Фокса. А еще после внедрения в банду и Вариной гибели у меня в волосах появился клочок седины размером с трехкопеечную монету — прямо на правом виске, где росло гуще, и казалось мне, что становится он с каждым днем все больше и белее. В общем, совсем я попортился, и по лицу моему, наверное, легко можно было понять, насколько я себе не нравлюсь.
— Я тебе говорю, а уж верить ли — дело твое, — проронил Жеглов.
Стащил он с себя китель и принялся привинчивать на него свой орден Красной Звезды, который носил не снимая, как будто напоказ, на старом своем пиджаке. И, видно, слишком внимательно я таращился в пустое пространство, где ничего, кроме этого ордена, кровавым пятном сверкавшего, не было, потому что, покончив с этим занятием, Глеб взглянул на меня строго, холодно даже, и сказал:
— Читаю я на лбу твоем, Шарапов, два вопроса. На один, так и быть, отвечу немного, а на второй сам ответ узнаешь, когда в МУРе лет пять прослужишь. Да, не воевал, однако награда моя — не за выслугу лет, не за преданность начальству и даже не за кровь пролитую, хотя и за нее, наверное, тоже.
— А ты, Глеб, злопамятный, — сказал я тихо.
— Конечно, — легко согласился он. — Не был бы я злопамятным, я бы здесь не работал. Только злопамятность моя — она не для моих личных нужд, а на всех общая, кому от разной мрази досталось, понятно тебе?
Надо мне было на этом месте прикусить язык, но тут уж и я взъелся.
— Почему это мне вечно все должно быть про тебя понятно, а сам ты ничего про других понимать не хочешь?
— На других не отвлекайся, сейчас о нас с тобой речь, — напомнил Глеб и словно к стене меня припечатал тяжелым своим взглядом. — Да потому что ты, Володя, все время правильность свою мне на вид ставишь, сам того не замечая. Как будто ты один тут по-человечески поступаешь, и все время тебе нужно мне глаза на что-нибудь открыть. Ну давай, скажи еще раз, что я в тылу за твоей спиной отсиживался, паек жрал и ни черта полезного в жизни своей не сделал.
Злопамятный, ох, злопамятный сукин сын, вот расслабишься с тобой немного — и сразу по лбу прилетает, подумал я, а вслух сказал:
— Да знаю я, что тебя на фронт из МУРа не отпустили.
— Не знаешь ты ничего, и не тронь, Володя, больное, — попросил Глеб, однако опасные огоньки в его глазах уже погасли, и он усмехнулся невесело: — Я перед самой войной в санчасти с плевритом полтора месяца проторчал. Мы со старшиной Коваленко, ты его не застал, в мае утопленника в реке вылавливали, сильно застыли оба. Коваленко с тех пор так и хворал без конца, из милиции ушел. А меня сначала на фронт из-за этого не брали, ослабел я и кашлял долго, а потом… потом уж капитан Болдырев постарался, — помолчав, Жеглов обвел пальцем колючие звездные лучи, залитые красной эмалью. — Я только после смерти его узнал, и то случайно. А тогда понять не мог, почему мне отказывают раз за разом, почему, когда вся страна с врагом борется, я должен по Москве бегать и разную шваль по углам выслеживать. А Семен Тимофеевич мне на это говорил: ты, Глебка, еще здесь навоюешься, мирных людей тоже кому-то беречь нужно. Так и вышло в итоге, но вот, Володя, единственная в жизни вещь, за которую я ему не благодарен.
В коридоре за дверью послышались шаги: кто-то тяжело прошаркал к телефону, и я только сейчас понял, как тихо в квартире, даже Шуркины дети угомонились: отвел их, наверное, всей толпой к себе Михаил Михайлович и показывает им старые журналы с картинками, в которых печатались когда-то его рассказы.
За окном вечерело. В комнату сползались из углов и ложились на наши лица мрачные тени, и до смерти захотелось мне заговорить о другом, чтобы смахнуть их прочь или хотя бы задержать на время. На полу передо мной стоял полупустой Глебов чемоданчик — за него я и ухватился.
— Слушай, тебе же тоже раз в два года обмундирование выдавать должны, ты куда его деваешь и почему таким оборванцем ходишь?
— А где мне, по-твоему, все это добро держать, в общаге под койкой, или шкаф твой загромоздить? — удивился Глеб. — Ни к чему оно мне. У меня вон в деревне семь душ родни, а может, уже и больше, сестра старшая весной должна была очередного родить. Шинель мою она как раз в пальто перешила, остальное тоже сгодилось. У них, Володь, портки из мешковины шьют и на людях пашут, особо не повыбираешь.
— Оставил бы себе что-нибудь, смотри, пиджак у тебя какой затрепанный и в плечах маловат, — не отставал я, и опять по неуемности моей мы вернулись к тому же, от чего и сам я старался уйти, и Жеглова увести подальше.
— Да не мой он, потому и маловат, — буркнул Глеб. — От Болдырева остался. А Болдырев погиб в декабре сорок второго, бандиты убили, — помолчав, сказал он, и вдруг прибавил тихо: — Я ведь его и не проводил даже. Мне ребята только после похорон сказали, я ж парой дней раньше заточку ту самую в ребра получил и в больнице валялся. Он меня разок навестить успел, я, правда, тогда только в себя приходил и не запомнил толком, все пить у него просил да про солдата с соседней койки думал, который ночь хрипел, а к утру кончился. Хвалил меня Болдырев, что живой я и жизнь свою за просто так из рук не выпустил. Кто б знал, что я его самого и мертвым больше не увижу. А может, если бы я с ним был, он бы и жив остался... — Глеб закашлялся и отвернулся к стене, как будто на ней что-то интересное было написано.
Вот и поговорили, вот и закончился славный мирный день. Оставалось мне только вздохнуть, за папиросой полезть в карман да выйти на часок прогуляться, но вместо этого я повесил на спинку стула забытый Жегловым китель, а самого Жеглова позвал:
— Ладно уж, иди сюда, — и крепко его обнял.
Глеб ершился, дергался, губы кусал и все бормотал какие-то колкости в мой адрес, а я и не слушал, я просто держал его в объятиях и гладил по твердой, вечно напряженной спине, и в конце концов он успокоился и затих, прижался ко мне в ответ — с лицом доверчивым и посветлевшим, но все равно ужасно несчастный, и хотел я сказать ему что-нибудь утешительное, ласковое, хорошее, но вспомнил вдруг товарищей своих, рекой унесенных, земле не преданных, на поле боя оставшихся, и Варину пирамидку с красной звездой, и мать с отцом, и еще многое: нет, о таком не скажешь «было и прошло», ну а если все-таки ляпнешь, не удержавшись — обижаться лишь самому на себя впору. Надо просто помнить, а если больно — терпеть, чего уж тут. И к капитану Болдыреву мы тоже вместе сходим, давно я понял, что лежит он где-то с Варей по соседству.
Примечания:
Про Гришу, Глеба, капитана Болдырева и их дошараповские приключения: https://ficbook.net/readfic/01959682-9360-7782-88aa-1984597f9f9a