***
Было совсем темно, когда я пришел на кухню и, стараясь не громыхать железным ковшиком о ведро, зачерпнул холодной воды и окунул в нее пылающее лицо, намочив заодно и чуб свой, и майку, и край висевшего на плече полотенца, потом, обернувшись к треснутому Шуркиному зеркальцу, не сразу различил в нем себя, испугался слегка и подумал, что счастливые люди, пожалуй, так не выглядят, а я, кажется, был счастлив — и при этом выглядел едва ли не хуже, чем после того, как моя рота пыталась остановить танковую атаку под Ковелем. Спать, наверное, надо больше. И есть. И поймать поскорее этого субъекта, который детей на разную часовую требуху приманивает. И, конечно, меньше нервничать, но как тут не нервничать, когда мне на голову Жеглов свалился со всем, что к нему прилагалось, от начищенных сапог и пистолета под подушкой до характера невыносимого, — а я и рад… Вернувшись, я осторожно укрыл заснувшего в моей постели Глеба одеялом, подвернул край под босые ступни — это на улице жара, а в нашем старом доме прохладно, не хватало еще его простудить. А он и не спал. Повернув ко мне спокойное, посветлевшее и все еще слегка растерянное лицо — или черты его чуть смягчились, или мне после нашей неловкой, короткой, выстраданной близости, так нужной нам обоим, в темноте мерещилось то, чего нет, — Глеб спросил тихо: — Володь, полегчало тебе немного? — Полегчало, — признался я. — А тебе? — И мне тоже. Не жалеешь? — Нет, — я перелез через него, устроился на своем месте, видя теперь перед собой лохматый затылок, по которому плакали парикмахерские ножницы, и спросил ворчливо: — Что еще мне с тобой сделать, чтобы ты утихомирился и заснул? — Статью про наследственное право изложи. Хотя вряд ли у тебя это выйдет, ты вчера всего три страницы прочитал, — и я подскочил, как ужаленный: — Откуда ты, черт побери… Глеб усмехнулся куда-то себе в сгиб локтя. — А нечего было бумагу мусолить и строчки ногтями отчеркивать. Тоже мне читатель, — и я подумал, что неплохо было бы стукнуть Жеглова этим самым сборником статей, чтобы не сильно задавался, но вместо этого обнял его покрепче и прижался щекой к исполосованной шрамами спине.Часть седьмая, в которой герои наконец-то во всем разбираются
28 мая 2025 г., 14:40
Примечания:
Сочинитель насочинял того, на что у него раньше рука не поднималась, не обессудьте.
В час дня в квартире раздался долгий телефонный звонок. Жеглов — он сидел на подоконнике и пытался заштопать расползавшуюся подкладку своего пиджака — тут же отложил иголку с ниткой и выскочил в коридор, словно только нам и могли звонить в целом доме, а я свернул газету, которую читал, и с грустью подумал, что это, наверное, и впрямь вызов на работу. Так оно и оказалось: в Ростокино сотрудники местного отделения милиции задержали загадочного квартиранта и должны были привезти его к нам на Петровку для разговора.
— Шарапов, ты чего такой радостный? — спросили меня в дежурке, и я, мысленно вздрогнув, сразу вспомнил все причины, по которым не мог позволить себе радость, а потому и хорошее настроение мое моментально погасло, будто кто-то на выключатель нажал: чуть больше полугода прошло с Вариных похорон, а сейчас мы искали — и пока не нашли! — психически ненормального убийцу, которого, вероятнее всего, интересовали дети, и я, вопреки обыкновению, не предложил ребятам ни одной толковой идеи, и внутри у меня творилось непонятно что, ведь я и радостным, наверное, выглядел только потому, что мы с Глебом проснулись вместе и немного повалялись в постели, косясь друг на друга не без некоторого смущения, а потом все утро тихо разговаривали о разных вещах, сидя на диване бок о бок и прихлебывая крепкий горячий чай с припасенным за неделю сахаром, и вовсе не думали спорить или ругаться. Неожиданно для самого себя я рассказал Жеглову о родителях — оба они всю жизнь проработали в той самой школе, в которой учился и я: отец преподавал математику, был старше мамы на десять с лишним лет и рано, еще до войны, умер от какой-то сердечной болезни; мама, завуч и учительница географии, скончалась где-то в эвакуации, не перенеся обычной простуды, и только через полгода я, во второй раз оказавшись в госпитале, узнал об этом, когда получил долго блуждавшее по стране письмо от каких-то случайных людей, деливших с ней жилье. Рассказывал я Глебу и о своем детстве — мне даже неловко стало слегка за то, каким спокойным и благополучным казалось оно в сравнении с его собственным, и — как-то само собой это вышло — о войне. Тут мне стесняться было нечего, только некоторые воспоминания до сих пор давались непросто, — а Жеглов не перебивал меня, не лез, как бывало в начале нашего знакомства, с язвительными ремарками, молчал, глядя задумчиво куда-то за окно — вспоминал, наверное, где был и что делал в те же самые дни, — а когда речь зашла о самом трудном, просто накрыл мою ладонь своей, да так ее и оставил, и потом еще какое-то время мы сидели молча, не разнимая рук, и я думал о том, что нам обоим, кажется, вполне хорошо — но Глебу все-таки было совсем не хорошо, потому что впервые за весь мой рассказ он посмотрел на меня своими темными глазами, по-прежнему обведенными бессонной чернотой, и на дне их стояла такая горечь, что я испугался.
— Счастливый ты человек, Володька, — медленно произнес он, — а я, здоровый мужик, четырьмя годами в тылу помечен и оправдываться за это буду всю оставшуюся жизнь, — и не было в этих его словах ни рисовки, ни залихватской позы, а была одна только боль с виной напополам, и я подумал, что он, видно, и вправду очень мне доверял, раз позволил себе говорить вслух такие вещи, и собрался было напомнить ему про орден его боевой, про рубец на ребрах, про след от пули на левом предплечье, который Глеб в ответ на мое любопытство с усмешкой показал мне вчера, когда умывался над кухонной раковиной, про то, наконец, как хвалит Жеглова и ставит его всем в пример наше муровское начальство, но он, отсекая всякую возможность утешения, аккуратно от меня отстранился и, вынув из планшетки картонку с воткнутой иглой и намотанными нитками, перебрался к окну и принялся чинить свой многострадальный пиджак, доставшийся ему в наследство от капитана Болдырева, который явно был поуже в плечах и пониже ростом.
— Оставил бы ты его в шкафу висеть для памяти, а себе другой сообразил, — опять не выдержал я: со временем я стал замечать, что в некоторых местах нашу группу встречают именно что по одежке, и, как мне иногда казалось, целый милицейский капитан в залатанном пиджаке, поношенных галифе и рубашке со следами штопки, наверное, производит на людей, которых нам надо бы получше расположить к себе, не самое убедительное впечатление, но на Жеглова все эти житейские предрассудки не действовали, ему достаточно было один раз улыбнуться и заглянуть собеседнику в глаза, чтобы все вокруг напрочь забыли, во что он одет и одет ли вообще. Ну а мне — так я считал, изредка натыкаясь на свое отражение в чужих зеркалах, — ужасно не хватало не то солидности, не то чего-то, что позволило бы мне соответствовать неким приличиям, которые я сам же себе и придумал: я продолжал мечтать о приличном штатском костюме — не таком, конечно, в котором в «Савой» или Большой театр ходят, такой у меня как раз имелся и висел без дела, а попроще, на каждый день, — но не до костюмов нам было и вообще не до собственных своих забот…
— Да ты что, Шарапов, — сноровисто подцепляя иглой подкладку, возмутился Глеб, — его еще на год хватит, и шкафа никакого у меня нет, кроме твоего.
Я хотел возразить, но тут зазвонил телефон, и Жеглов умчался в коридор, а скоро оба мы спешили к Управлению.
Доставленного к нам квартиранта ростокинской вдовы можно было снимать в фильмах в ролях острохарактерного злодея — так сказал увлеченный кинематографом Коля Тараскин, и все мы сразу ему поверили: угрюмый, низкорослый, с большим скошенным лбом и волосатыми ноздрями, квартирант сидел на стуле посреди нашего кабинета и настороженно озирался, темные глаза его непрестанно бегали туда-сюда, и оттого мне казалось, будто по потолку и стенам расползались какие-то противные жучки. Фамилия квартиранта была Гвоздин; дважды судимый, он приехал из Нижнего Тагила, где отбывал последний срок за грабеж, и поселился у бездетной вдовы, с которой, как он выразился, вступил в романтическую связь по переписке.
— Вы это, граждане начальнички, — забубнил он, — чего натворил, за то отвечу, а лишнего на себя не возьму, — и, оглядываясь отчего-то на Ивана, который, уперев подбородок в огромные ладони, мирно почитывал у себя за столом учебник истории за седьмой класс, вдруг крикнул заполошно, хоть его никто и пальцем не трогал: — Я тем вашим говорил уже, девчонку я не резал! Я на работе был!
— А откуда знаешь про нее? — поинтересовался Глеб из-за его спины, и гражданин Гвоздин подскочил вместе со стулом.
— Так вся округа гудит, мол, у бабки Сиваковой внучку зарезали. Мне жена рассказала, — и Жеглов, обойдя его вокруг, словно скульптуру в музее, остановился прямо перед ним и в упор уставился на него с нехорошей своей усмешкой.
— Посмотрите-ка на него, уже и жена. И когда это вы успели браком сочетаться? — и, обернувшись к нам, словно они с гражданином Гвоздиным сценку разыгрывали, а мы все в зрительном зале сидели, Жеглов продолжил: — У женщины мужа на войне убили, три года прошло, война кончилась, и ясно стало, что нет здесь ошибки и что не вернется он больше. А без мужа, известное дело, жить тяжко, вот приятельница раз вдову пожалела, про одинокого родича рассказала, адресочек подсунула, полетели письма в город Н и обратно, и пожалуйста — приехал дармоед на все готовое, голову женщине заморочил, а она и рада, потому как знать не знает, кто ты из себя есть. Ничего, мы ее избавим от неведения, пусть еще десять раз подумает, прежде чем отребье вроде тебя в дом пускать. И о том, на какой именно работе ты был, тоже ей расскажем.
Физиономия гражданина Гвоздина в продолжение всего этого пламенного монолога становилась все более ошалелой, однако под конец гражданин Гвоздин все-таки торжествующе осклабился, потому что Жеглов с деланой печалью в голосе объявил:
— У нас на тебя, хмырь болотный, ничего нет, — и Гвоздин тут же сник, услышав продолжение:
— …а вот у соседей наших много чего найдется, — и, взяв не глядя со стола телефонную трубку, Глеб набрал по внутреннему соседний кабинет и бодро сказал:
— Костя, ты? Здорово. Будет минутка, зайди проведать. У нас тут один заезжий артист концерты дает. Ага, тот самый, который позавчера на Киевском вокзале мамаше с дитем вызвался чемоданы постеречь и с ними усвистел неведомо куда.
Сдав гражданина Гвоздина другой бригаде, которая занималась вокзальной кражей, мы поехали к нему домой на обыск и немало огорошили несчастную вдову открывшимися деталями его биографии. Растерянная женщина пришла в ужас. Ей-то Гвоздин сказал, что работает грузчиком на складе, а держать свой приезд в тайне попросил потому, что будто бы скрывался от назойливой бывшей жены. Дома у вдовы мы нашли один из краденых чемоданов и еще какие-то предметы: хозяйка, по ее признанию, видела их впервые в жизни. Из ее собственного дома тоже успели пропасть некоторые ценности вроде материной позолоченной брошки, позаботиться о сохранности которых она, вполне доверявшая своему гостю, не сочла нужным. Зарезать соседскую девочку гражданин Гвоздин не мог никак — в момент убийства он находился на другом конце Москвы и перебирался через железнодорожные пути с чужим багажом наперевес, что позже подтвердилось показаниями контролера и нескольких пассажиров.
Жеглов произнес перед напуганной вдовой назидательную речь о неразборчивости в связях, что, на мой взгляд, было уже совершенно лишним, и мы, забрав найденное, поехали обратно в Управление.
— Слушай, ты когда успел обо всем этом узнать? — не утерпев, дорогой спросил я, имея в виду моральное уничтожение гражданина Гвоздина, явно потребовавшее некоторой подготовки. На лице Жеглова появилось так хорошо знакомое мне выражение нашкодившего мальчишки, которое и нравилось мне чем-то, и в то же время ужасно раздражало.
— К товарищам сходил, пока ты в дежурке про радость распространялся. Вчера как раз ориентировка на него по краже на вокзале была, очень уж у него по описанию рожа приметная, — и, хлопнув меня по плечу, рассмеялся, но тут же посерьезнел и добавил: — Надо было тебя, Володя, после «Черной кошки» в отпуск отправить, а то и в больницу. Ты с того дня, как я погляжу, сам не свой и соображаешь плохо.
Я хотел сказать, что соображаю плохо вовсе не поэтому, да и в больнице меня разве что симулянтом признали бы, но тут «фердинанд» с воем въехал во двор Управления и заглох. У кабинета появились вызванные повестками по разным делам люди, заклубилась обычная рабочая суета, а там и день кончился.
Дома нас ждал неприятный сюрприз: из-за какой-то поломки отключили воду, и расстроенная Шурка, чей старший сын успел сбегать в котельную, объявила, что воды не будет еще пару дней. Переглянувшись, мы молча собрали в кухне тазы и ведра и, заручившись поддержкой Шуркиных Генки и Степки, вчетвером отправились во двор таскать воду из колонки всей квартире на потребу — все равно делать это больше было некому. На улице стояла духота, и мы с Жегловым, успевшие вспотеть и запылиться еще на работе, упарились окончательно.
— Помыться бы, — вздохнул Глеб, утирая рукавом взмокший лоб. — А пошли в баню?
Меня эта идея слегка смутила, но помыться и впрямь хотелось, тем более что группа наша полдня таскались по грязи. Захватив дома чистое белье и помывочные принадлежности, мы направились в ближайшую общественную баню, популярную среди обитателей расположенного неподалеку студенческого общежития, в котором вечно ломался водопровод. В последний раз я бывал в ней в далеком детстве, когда в наш дом еще не провели воду, и, признаться, не то чтобы очень радовался возвращению: от коллективных помывок на фронте я уже отвык, а при мысли о пребывании в толпе голых людей и вовсе, к стыду своему, испытывал некоторую брезгливость. Еще меньше нравилась мне идея оголяться перед Жегловым — впрочем, он, проживший со мной столько времени и до сих пор иногда поражавший меня своей склонностью запоминать самые пустячные детали, наверняка успел во всех подробностях рассмотреть следы осколков у меня на теле, пусть и без осознанного к тому стремления. И все-таки мне совсем не хотелось лишний раз показывать их кому бы то ни было, особенно случайным встречным. Правда, очутившись в раздевалке, я слегка успокоился: мимо проковылял пожилой дядька на деревянной ноге, ну а парней со всевозможными отметинами вокруг и без меня хватало, и никто этому не удивлялся. Оно и понятно — война.
А вот когда Глеб, которого я никогда не видел полностью раздетым, одним движением стянул через голову рубашку вместе с нижней майкой и повернулся ко мне спиной, из рук моих выпала и с грохотом ударилась о кафельный пол пустая шайка. Смуглую жилистую спину Жеглова пересекали с десяток неровных и довольно широких полос — должно быть, когда-то они были багровыми, а теперь расплылись и побледнели, став чуть светлее кожи, но выглядели все равно ужасно, и больше всего меня пугало то, что их происхождение я мог объяснить себе разве что какими-нибудь изуверскими пытками.
— Володя, мы сейчас всю очередь в помывочную перед собой пропустим, — сказал мне Глеб, развернувшись ко мне передом, а я все продолжал с ужасом на него пялиться, и он, сообразив, наконец, в чем дело, быстро взглянул на меня с обычной своей усмешкой.
— На спину мою полюбовался? Я думал, ты ее видел сто раз.
— Нет у меня привычки голыми людьми любоваться, — угрюмо буркнул я и встал в очередь, которая тянулась к узкому коридору с душевыми лейками по обеим сторонам.
— А вот была бы — не испугался бы при всех, — засмеялся Жеглов, и я его тазом чуть не стукнул.
Впереди шумела вода, натужно стонали трубы, лицо мое окунулось во влажный пар; я почти ощупью продвигался вперед, шлепая босыми ногами по жиже из остывающей мыльной пены с примесью чужой грязи, и давным-давно потерял в этом тумане Жеглова, но рубцы на его располосованной спине по-прежнему горели у меня перед глазами.
— Откуда это у тебя? — спросил я вполголоса, когда в холодной полутемной раздевалке — дело шло к закрытию — мы торопливо натягивали на себя сразу показавшуюся тесной одежду; как ни странно, после помывки я чувствовал себя едва ли не грязнее, чем был в конце рабочего дня, хотя в бороздках на моих ладонях больше не чернела пыль, а волосы, и без того непослушные, распушились от мыла.
— Из детства, — ответил мне Жеглов и, выйдя вместе со мной на улицу, где уже сгустились сумерки, продолжил: — Батька в соседней деревне кобылу со двора свел и пропал, а мужики подумали, будто я знаю, где его искать с кобылой вместе, а я не знал ни хрена, мы по его милости сами крапивой пробавлялись. Да даже если бы и знал — пускай бы сами между собой решали. Но батьки, известно, след простыл, а тут я под руку попал. При них кнуты были, вот они и перестарались маленько, — он вздохнул и прибавил: — Эх, кабы мать по нему, подлюге, не сохла, любые пакости прощая, он бы от нас ушел с концами, и жили бы мы хоть и голодно, но спокойно. Так нет же, приползал он к ней от других вечно то пьяным, то битым, а уж обобранным до нитки — вообще каждый раз, и беды всевозможные на наши головы за собой притаскивал, а она и радовалась, — закурив, он повернулся ко мне — я все это время молчал — и спросил: — Ты чего это, Володя, весь насупился?
— Ничего, — пробормотал я и потянулся к нему со своей папиросой, думая о том, что четыре дня назад приобрел склонность сопровождать этот обыденный жест черт знает какими фантазиями, а Глеб тем временем, похоже, сам того не зная, решил мне окончательно душу наизнанку вывернуть, потому что заглянул мне в глаза, будто я подследственным был, и спросил задушевно:
— Уж не обидел ли я тебя чем? Или ты все переживаешь, что я сожительнице гражданина Гвоздина лишнего сказанул? Видел я, как ты там в дверях скривился.
— А давно тебя такие вещи волнуют? — спросил я в ответ. Не мог же я признаться Жеглову, что при виде его изуродованной спины мне самому стало больно, а главное, чувствовал я, что этого всего, хоть и случилось оно давным-давно, никак уже было не отменить и не исправить, да и рассказы его мне веры в доброту человеческой натуры не прибавляли, а ее — веры этой — от нашей работы у меня и так изрядно поубавилось. Казалось ведь, пока меня в МУР не направили, что раз враг побежден и сам я более-менее цел, дело за малым: возвращайся, Шарапов, трудись и живи счастливо…
— А вот с тех пор, как с тобой познакомился, — серьезно, без улыбки сказал мне Глеб, и я принялся было раздумывать над тем, сколько в этих словах содержалось насмешки, а сколько — упрека, но тут мы дошли до дома и поднялись по лестнице. Часы мои показывали пять минут одиннадцатого, в квартире было темно и тихо, только из-под кухонной двери в конце коридора пробивалась узкая полоска света, и потому оба мы умолкли, разулись прямо на пороге и мысленно решили между собой — у нас это здорово получалось — что я поставлю чайник, а Глеб в комнате насыпет в кружки заварку и нарежет хлеба, оставшегося с обеда, который мы по вине гражданина Гвоздина пропустили. На кухне меня встретил Михаил Михайлович, и я, войдя из коридора в освещенное пространство, поразился тому, каким изможденным и старым предстал он передо мной в своем поношенном домашнем наряде, слишком теплом для лета.
— Давайте-ка я вам помогу, — сказал я, наливая воду из ведра в оба наших чайника — его и наш с Жегловым — и ставя их на плиту. — Вы сегодня плохо себя чувствуете?
— Нет, Володенька, не беспокойтесь, — ответил, садясь на свой табурет, Михаил Михайлович, — я чувствую себя всегда примерно одинаково: ни хорошо, ни плохо, а так… В мои годы, знаете ли, уже трудно различать оттенки. Есть только что-то одно, что длится и не проходит, никак не меняясь, — а когда оно закончится, я этого, наверное, и не замечу, — замолчав, он склонился к столу и, медленно пролистав плохо гнущимися пальцами свои заметки, вытянул один лист, густо исчерканный красным карандашом, и положил его сверху.
— Вы работаете много, вам бы отдыхать иногда, — сказал я, глядя на растрепанную стопку бумаг. В комнате у Михаила Михайловича стояла печатная машинка, но в последнее время он писал от руки — жаловался, что стало трудно нажимать тугие клавиши.
— Может, вы и правы, Володя, — согласился со мной старик, — но без работы мне будет труднее, да и жизнь моя тогда потечет совсем однообразно и тускло. А редактор и так уже не раз говорил, что в моих работах не хватает красок.
— Это еще почему? — удивился я.
— Вот, например, в этой вот крестословице, или кроссворде, как, должно быть, понятнее молодежи, — он показал мне страницу с аккуратно расчерченной сеткой для букв, — редактору не понравилось слово «неизбежность». Ему оно показалось мрачным, а ведь на нем, на этом слове по вертикали, здесь все и держится, видите?
— Обычное слово, — пожал плечами я, — что плохого, например, в неизбежности победы правой стороны в войне или неизбежности наказания для преступников?
Михаил Михайлович кашлянул.
— Ох, Володенька, многого же вы набрались от своего товарища по работе, — и тут я не выдержал:
— Михаил Михайлович, у моего «товарища по работе» есть имя, прекрасно вам известное, и товарищ он мне не только по работе, но и в жизни, и совсем он не заслуживает того, чтобы вы или кто-то еще плохо о нем думали.
— Верю, Володя, верю, но, понимаете, не близки мне такая резкость в суждениях и, как бы это сказать, чтобы вы меня поняли… обличительная патетика, — произнес Михаил Михайлович, вспоминая, видно, ужасную ночь после гибели Топоркова, когда вдрызг пьяный Глеб, употребивший на пустой желудок два стакана водки, проповедовал нам с Бомзе непримиримую ярость в борьбе с преступностью, и в конце концов они с Михаилом Михайловичем, кажется, поспорили почти до ссоры, но я и сам тогда был слишком голоден, измучен и пьян, чтобы удерживать в голове детали, а уж кто и как перетащил меня из-за стола в постель, я и вовсе не заметил. Наверное, это все-таки сделал Жеглов, потому что проснулся я завернутым в одеяло, на столе рядом стоял стакан холодной воды, а из-под кровати стыдливо выглядывал край железного таза, который мне, к счастью, не понадобился, но лоб и затылок мне тогда ломило так, что я всерьез боялся, будто гляделки мои вывалятся из орбит и покатятся по полу…
— Михал Михалыч, неужели вам бандитов жалко? — спросил я, и сосед как-то искоса посмотрел на меня слезящимися, красноватыми, опутанными сетью глубоких морщин глазами.
— Пожалуй, что и жалко, Володя, — медленно проговорил он. — Жизнь наша в нынешнем ее виде очень несправедлива, — дрожащей рукой он взялся за карандаш и опять разложил перед собой свои записки. — Людей мне жалко, понимаете? Себя, вас, вашего пылкого соседа. Одним словом, всех. И бандитов, получается, тоже.
Я в смятенных чувствах курил у кухонного окна. Михаил Михайлович, конечно, был хорошим человеком, судьба его не баловала, и удивляться тому, какой несправедливой и горькой он считал жизнь саму по себе, совершенно не стоило, но что-то в его рассуждениях меня задевало чем дальше, тем сильнее — и даже не странная инстинктивная неприязнь к Жеглову, который ничего плохого ему не сделал, а нечто более основательное и всеобъемлющее, чем неприязнь эта лишь питала свои корни.
В окно я видел, как во дворе прощаются влюбленные — парень проводил до дома свою девчонку и никак не мог с ней расстаться, и все вокруг располагало к тому, чтобы они бесконечно стояли под фонарем, держась за руки и счастливо глядя друг на друга; их тихий смех долетал до меня сквозь шелест листвы, пронзительно благоухала сирень, тепло и мирно горел свет в чужих квартирах, и я вдруг понял, что не нравилось мне в разговорах с Бомзе. Была в словах Михаила Михайловича какая-то бессильная, едва ли не сладостная готовность покориться любому злу и в то же время с легкостью выставить жизни встречный счет за все страдания, этим злом причиненные. Об этом еще Достоевский писал, но я Достоевского знал плохо, только помнил смутно, как прочтение некоторых вещей оставляло меня ровно с тем же чувством бессилия, что и разговоры с Михаилом Михайловичем.
«Добро, Володя, без кулаков не выживет», — сказал мне как-то Жеглов, собирая свой заботливо вычищенный и смазанный парабеллум; выпущенная из него пуля несколькими часами ранее аккуратно пробила шею грабителю, которого нам разрешили не оставлять в живых: застрелив банковского служащего, тот пытался прикрыться от нас взятой в заложники посетительницей — на почве пережитого с ней, пожилой тетушкой, случился сердечный приступ, и позже я, передавший ее сотрудникам «скорой помощи», позвонил в больницу и узнал, что она скончалась, и тогда я еще подумал о том, насколько тщетными зачастую оказываются любые наши усилия, — словом, после всех этих событий я только и мог, что с Глебом согласиться.
Быть может, то добро, которое отстраненно существовало само по себе, в мечтах Михаила Михайловича и полном отрыве от действительности, в своем теоретическом естестве осталось бы чистеньким, целым и невредимым, ну а добро осязаемое, деятельное, ежедневно вступавшее в боевое соприкосновение со злом, тоже подлинным и материальным, такого себе позволить не могло, и за неполный год в МУРе я основательно в этом убедился. А Михаил Михайлович, который надеялся перевоспитать всех милосердием, не то что живых бандитов не видел — он про них, наверное, даже в книжках не читал, вряд ли его такое интересовало.
Папироса в моей руке превратилась во влажные лохмотья, и я, вдавив ее в донышко треснутого блюдца и не без некоторой сухости пожелав соседу спокойной ночи, забрал с плиты давным-давно закипевший чайник и ушел в комнату.
Мой известный резкими суждениями товарищ по работе, видно, совсем отчаялся дожидаться меня и кипятка, потому что заснул одетым, лежа на животе и подсунув под голову кренделем вывернутые руки. Заварка была рассыпана по кружкам, из надрезанной буханки хлеба торчал жегловский нож, рядом располагались бумажка с сахаром, банка консервов и две конфеты, и я, оглядев все это скромное богатство, к которому не стал притрагиваться без меня Глеб, принялся пить чай в одиночестве. Спать мне после кухонных философских бесед отчего-то расхотелось. Я вспомнил, что в наивную пору первых дней в МУРе, когда все вокруг представлялось мне чрезвычайно интересным и увлекательным, я с подачи Жеглова грезил поступлением на юрфак и всерьез собирался готовиться к экзаменам, а теперь, конечно, и думать про это забыл. Взяв со стола довоенный еще выпуск ученых записок Московского юридического института, который мне одолжили в ленинской комнате, я задумал прочитать перед сном хотя бы одну статью. На самом деле я собирался прочитать весь выпуск и вернуть его еще на той неделе, но ничего не вышло, и я себя за это не винил. Учиться мне всегда нравилось, но год назад я еще не знал, что стану выматываться на работе до полного безразличия, до состояния, в котором печатные буквы на страницах приобретают вид каких-то совершенно бессмысленных для меня значков наподобие диезов и бемолей… Я устало потер глаза и вдруг понял, что мне, кроме усталости, мешает читать еще и плохое освещение.
На краю письменного стола горела отцовская лампа, но больше всего света от нее было не за столом, куда я сейчас не полез бы, ведь все равно половину свободного места на нем занимали чайник и остатки неудавшейся трапезы, — а там, где завалился спать Жеглов: оно и неудивительно, в наши редкие свободные вечера он обычно сидел в углу дивана с книгой. Интересно, что сказал бы Михаил Михайлович, если бы узнал, сколько всего он успевает прочесть и запомнить, — наверное, не поверил бы…
Поразмыслив, я разобрался с недостатком освещенности тем способом, который не вызвал у меня внутреннего неудобства и вообще показался в контексте последних событий нашей жизни вполне допустимым: чтобы сесть на диван, я немного потеснил Жеглова и уложил его головой к себе на колени. Глеб дернулся, что-то бормотнул, но тут же притих, когда я забрал в горсть и принялся ласково перебирать непослушные вихры — буйную его головушку, по-хорошему, давно стоило бы постричь, только не под ноль, слишком уж он тогда делался похож на повзрослевшего беспризорника, которым, в сущности, и был.
Статья об основных вопросах советского наследственного права, несомненно, заслуживала интереса, но я никак не мог заставить себя вникнуть в порядок оформления завещаний, ранжирование наследников, расчет долей и прочие тонкости, с которыми ни разу в жизни не сталкивался; начал же я именно с этой статьи потому, что подумал, будто изложенное в ней окажется мне понятным, ну а статей о вещах, более-менее приближенных к нашей специальности, в этом выпуске не было. Довольно скоро я обнаружил, что смотрю вовсе не на страницу, а на Глеба, которого продолжал рассеянно гладить по волосам, — спокойного, переставшего дергаться от каждого прикосновения и непривычно беззащитного. Наверное, я бы всю ночь так с ним и просидел, не то зачарованный столь редким в нашей жизни спокойствием, не то попросту одуревший от этой доверительной близости, установившейся между нами в последнее время, однако наследственное право подействовало на меня вполне определенным образом: голова моя потяжелела и глаза начали слипаться.
— Глебушка, хороший мой, — тихо позвал я, потеребив его за плечо, — давай тебя уложим по-нормальному, да и мне бы тоже спать лечь, — и он, вздрогнув всем телом, открыл глаза и какую-то долю секунды смотрел на меня взглядом внезапно разбуженного человека, который не понимает, где находится, — должно быть, впервые за долгое время он по-настоящему расслабился и уснул, не прислушиваясь к малейшим шорохам, — а потом резко потянулся к поясу с кобурой. Да уж, со спокойствием я погорячился, подумал я и полез туда же, чтобы помочь ее отстегнуть, но Глеб тут же руки мои аккуратно перехватил и отвел — оружие свое трогать он не позволял никому.
— Не надо, Володь. Это я сам.
— Спать нам обоим уже пора.
— Ты чего не лег? А… я ж тебе и не даю, — он хмыкнул виновато, поднялся и сел. — Срубило меня, пока ты с чайником канителился, а у тебя на коленках-то и подавно. Тепло, спокойно… Извини, — он порылся в карманах, вынул папиросу, закурил, сломав две спички, и тут я понял, что спать мы если и пойдем, то явно не сейчас: Глеб сидел возле меня весь бледный, поникший, и видно было, что он, с самим собой борясь, о чем-то много и горько думал.
— Не надоело тебе, Володя, жизнь свою молодую на ерунду тратить? — поинтересовался он наконец.
— На какую еще ерунду?.. — переспросил я, и страх плеснулся мне в душу: не о работе ведь он это говорил и не о попытках моих на юрфак подготовиться, это я сразу понял.
— А вот на эту, — он ткнул пальцем себе в грудь и сказал беспощадно: — Мне ведь, Володенька, много не надо. Кто на первый раз пригреет да на другой не отпихнет, того я и весь, да с потрохами, до самых печенок. Вернее, как чаще бывало, той, а в жизни моей, Володя, вообще много такого случалось, что тебе, узнай ты об этом, оно бы вряд ли понравилось.
У меня, наверное, лицо стало как у того солдата, которого из эшелона взрывом в болото выкинуло, откуда мы на другой день его и достали, — вроде и жив, и с виду цел-невредим, а мозги набекрень, глаза в разные стороны косят, и сказать ничего не может. Зато Глеб все говорил, и чувствовал я себя, его слушая, натурально контуженным.
— Я, если начистоту, выходит, одиночеством твоим воспользовался. Присоседился к тебе, задружился, потом у тебя известно какая беда случилась, а тут опять я — пристал, как банный лист, а ты вроде и не против, не гонишь, но я же вижу, что жизнь твоя скоро пойдет ко всем чертям наперекосяк. По Варваре без конца страдать, — голос его, поначалу твердый, впервые дрогнул, — и то не дело, хотя такое долго заживает и годами потом болит, а когда вот так вот тянется непонятно что — еще хуже. Время, Володя — оно вперед бежит, и людям в твоем возрасте другого надо.
Я долго молчал — слова его будто дыхание выбили из моей груди, а все, что мог и хотел сказать я сам, застряло и царапалось у меня в горле, и где-то глубоко внутри я вдруг ощутил горячую слепую злость, почти такую же непреодолимую, как в тот день, когда Жеглов, решивший на правах старшего меня проучить, унес куда-то брошенное мною на столе груздевское дело. Капитан Болдырев, как я позже от Глеба узнал, с ним и похлеще обходился, оружие, патроны и документы под присмотром держать приучая, но Глеб, как видно, ему за науку был благодарен, а потому и методы его перенял, — но не о том сейчас шла речь, и злость моя рвалась наружу — не удержать, не погасить, не затолкать обратно. Я вскочил, едва не задев чашку с недопитым чаем, и посмотрел на Жеглова сверху вниз, что в обычных обстоятельствах, конечно, было для меня затруднительно.
— Я что тебе, Жеглов, предмет неодушевленный, что ли? — я старался не повышать голос, но получалось плохо, и зря: с одной стороны к моей комнате примыкала общая кладовка, зато с другой жила беспокойная старуха Шевцова, и слух у нее был отменный, — у меня, по-твоему, вообще своего мнения ни по какому вопросу быть не может, потому что вокруг тебя все крутится?.. Как будто я к тебе на всю жизнь приставлен слушать и соглашаться, так, что ли, по-твоему выходит?..
— Тихо, Володя, не ори, соседи спят, — попросил Жеглов, словно и не на него я кричал, словно все дело было в том, что стрелки будильника давно добрались до половины двенадцатого. — Ничего я такого в виду не имел. Ты лучше остынь да посмотри на себя со стороны, сразу все поймешь, — он устало потер виски, бросил в пепельницу недокуренную папиросу и откинулся на спинку дивана.
Где-то в глубине громко щелкнула пружина, и Глеб — он от нашего разговора, конечно, был на взводе, хотя и старался казаться спокойным, — нервно дернулся при этом звуке, случайно задев шнур настольной лампы; тот вывалился из розетки, в комнате стало почти темно, и во мне, видимо, тоже высвободилась наконец какая-то пружина, которая должна была лопнуть еще несколько дней назад, потому что я, в последнем отчаянии рванувшись вперед, ударился коленкой о край дивана, согнулся, обхватил Глеба за плечи и как-то совсем по-глупому, будто никогда в жизни не делал ничего подобного, прижался к его губам своими. Губы у него были сухие, горячие, горькие от табака, все в корочках и с очередной свежей ранкой — раскусал опять, пока мне все наболевшее высказывал, я еще при свете успел заметить, что на окурке его осталось кровавое пятнышко. Он вздрогнул в моих руках, мгновение смотрел на меня совершенно ошалелыми глазами, в которых я успел прочитать неверие, растерянность и еще много такого, что мне сложно было представить, — испуг, например, — и вдруг поцеловал меня в ответ — по-настоящему, глубоко, почти до потери дыхания, и я подумал, что умру прямо здесь и свалюсь ему под ноги, но по какому-то недоразумению все-таки остался жив, хотя сердце мое рвалось куда-то к горлу, отвешивая лишние удары, и мы наконец отпустили друг друга, чтобы отдышаться.
— Володь, ты совсем с ума сошел? — спросил Жеглов грустно и уткнулся в мое плечо.
— А ты не видишь? — поинтересовался я и, дождавшись, пока он поднимет голову, повторил то, что в первый раз вышло довольно неловко. Теперь получилось лучше, а самое удивительное — мне даже стыдно не было: ведь не кого-то целовал, а Глеба, за неполный год ставшего мне родным до последней черточки. Правда, то, что я наблюдал сейчас, даже в полумраке очень отличалось от привычного образа, и в другое время я, наверное, не поверил бы, если бы кто-нибудь сказал мне, что я увижу Жеглова, чья самоуверенность, казалось, была абсолютно непоколебимой, таким — потерянным, бледным, с холодной испариной на лбу и подрагивающими пальцами. Это, безусловно, заслуживало некоторого любопытства, я, может, и от пары язвительных замечаний не удержался бы — в конце концов, уж кто-кто, а я имел на них полное право, но тут Жеглов в моих объятиях стал заваливаться куда-то вбок, и до меня вдруг дошло, что он на грани обморока — если уже не в нем. Воткнув обратно лампу, я, всерьез обеспокоенный, прислонил его к спинке дивана, расстегнул ворот рубашки, тряхнул за плечо.
— Глеб, ты там дышишь?
— Дышу, — отозвался он, — я ж не жравши с утра, а бегали мы с тобой много, вот меня и повело.
Ага, конечно, подумал я, суя ему в руки большой кусок хлеба и кружку с холодным чаем, в которую, пока он не видел, я высыпал весь сахар из бумажки. Я-то, с кухни вернувшись, поел немного, поэтому и сахар мне был не особенно нужен.
— Я уж думал, ты после моих речей мне по роже съездишь, — усмехнулся Глеб, чуть оживший от пары глотков переслащенного чая. Спасибо, хоть кашлять не начал от потрясения, а если вдруг начнет, мы тогда вообще до утра спать не ляжем.
— Хотелось, — признался я и тут же себя поправил: — Ты, Жеглов, слишком красивый, чтобы тебя по роже лупить. Рука не поднимется. Ешь, ешь, не отвлекайся, тебя, оказывается, еще и кормить с уговорами надо, — и тоже отломил себе кусочек хлеба.
Когда мы наконец собрались улечься спать, давно перевалило за полночь. Глеб мягко, с какой-то осторожной нежностью погладил меня по затылку — я весь мурашками пошел, — и сказал:
— Володь, я сегодня разок на диване посплю, ладно? Ты уж не обижайся.
Я понял и обижаться не стал. Мне и самому хотелось побыть наедине со своими мыслями, тем более что Жеглов был совсем рядом, на расстоянии вытянутой руки, и пока никуда от меня деваться не собирался. Когда я, наконец, погасил свет, укрылся простыней и, отвыкший спать в одиночестве, заворочался, подыскивая позу поудобнее — старая родительская кровать вдруг показалась мне широкой, холодной и неуютной, Глеб со своего места сказал мне совсем тихо:
— Ты все-таки подумай, Володя, как следует, — и я хотел сказать ему, что давно уже подумал и все решил, но сил после всех волнений мне хватило только на то, чтобы уткнуться в подушку и провалиться в сон, пустой и тревожный.
А утром все стало по-прежнему: оглушительный треск будильника, быстрые сборы, крепкий чай с пригоревшей кашей и длинный рабочий день, который начался вызовом на поножовщину во дворе и продолжился поездкой в больницу к бабке убитой девочки — ушедший на совещание Жеглов поручил это деликатное дело мне, и я, стремясь оправдать его доверие, целый час, пока меня не прогнал врач, разговаривал с бабкой в больничном скверике, медленно и по несколько раз повторяя отдельные слова: цель моя состояла в том, чтобы выяснить, в каких отношениях семейство было с соседями, часто ли поблизости оказывались посторонние и не рассказывала ли девочка в последние дни странных вещей. Нельзя сказать, что я выяснил нечто новое, но кое-что меня заинтересовало: примерно за неделю до убийства Люда принесла домой сломанные наручные часы — бабка попыталась найти владельца или узнать, можно ли их починить, для чего обратилась к знакомому мастеру неподалеку от станции, но мастер часов не узнал и сказал, что они не подлежат ремонту; несколько дней девочка играла с ними, а потом часы куда-то делись, и бабка их больше не видела. Должно быть, именно от них отвалился тоненький ремешок, найденный нами на месте убийства. Стоило бы поговорить с мастером, чей рабочий адрес лежал теперь у меня в кармане, и я, зайдя в отделение на станции, позвонил оттуда Глебу, но трубку снял Тараскин и велел мне срочно возвращаться: на Петровку только что привезли ребенка, которого неизвестный пытался ранить ножом.
Они сидели на лавке в вестибюле втроем: испуганная молодая женщина в очках, интеллигентный толстяк с портфелем и между ними — грязный, худой, ободранный, плохо одетый мальчишка лет десяти. Лицо его не выражало ничего, кроме неестественной для его возраста усталой скуки. Его уже осмотрели фельдшер «скорой помощи» и, в отсутствие занятого судмедэксперта, наш врач из санчасти: неглубокая, но длинная царапина на руке была аккуратно заклеена пластырем. Мужчина с портфелем был случайным прохожим, первым заметившим окровавленного ребенка, а женщина в очках — школьной учительницей: именно ее назвал мальчик, когда его спросили о родственниках, и она, по счастью, оказалась на работе. Мать мальчишки умерла в войну, а отец на фронте потерял часть пальцев, работал на обувной фабрике и много пил, поэтому ребенок был, конечно, не прямо уж бродягой, но большую часть времени вне школьных занятий болтался без присмотра на улице. Нападавшего ни учительница, ни прохожий, разумеется, не застали; мальчик был единственным, кто видел его вблизи и даже с ним разговаривал, вот только разговаривать он больше не хотел ни с кем и вообще пока не произнес ни слова.
Я был уверен, что для разговора с ним пригласят какую-нибудь милую девушку из детской комнаты милиции, но вместо девушки или кого-то еще, способного, как мне казалось, вызвать доверие у напуганного ребенка, прямо от начальника отдела к нам прибежал, конечно, Глеб — весь прокуренный, лохматый, злой и, вне всякого сомнения, только что подвергнутый очередному разносу, который, как судил я по прошлому опыту, был, скорее всего, не вполне справедливым. На пути Жеглова встал неверно оценивший обстановку человек с портфелем.
— Вы что, допрашивать его собираетесь? Вы же его еще сильнее напугаете!
Учительница молча смотрела на носки своих туфель, и ясно было, что здесь она только из чувства долга и никакой особой теплоты к мальчишке, отчего-то назвавшему ее своей родней, не испытывает. Глеб взглянул быстро на обоих, спросил с усмешкой:
— Я сейчас вас напугаю — хотите? — и, не обращая больше внимания на взрослых, наклонился к мальчишке и протянул ему широкую ладонь.
— Тебя как зовут? Витька? А меня Жеглов Глеб Георгич, можно просто товарищ капитан, — и Витька, впервые зашевелившись, с серьезным видом пожал ему руку, и не было в этом ровно ничего особенного, но в следующую минуту — я и сам не понял, как так вышло, — они вдвоем уже болтали, как старые знакомые. Вернее, Витька слушал и изредка вставлял свои замечания, а Глеб между делом уже осмотрел наклейку на порезе и мальчишкину одежду.
— Мы тут знаешь чем занимаемся? Бандитов ловим. Настоящих, каких же еще. И того, который тебя обидел, поймаем всенепременно. Слушай, Витька, ты нам здорово поможешь, если расскажешь, что сегодня делал. Ага, прямо с самого утра, как проснулся. Тут вот пуговицы у тебя на кофте не хватает — давно ты ее потерял или сегодня, не помнишь? На крышу лазил?.. Ну, это не беда, за это тебе никто ничего предъявлять не станет, хотя на крышу, конечно, лазить надо с осторожностью… Вот что, Витька, пойдем наверх, поговорим с тобой как следует. И ты, Володя, пошли с нами, проследишь, чтобы не помешал никто.
Втроем мы отправились к нам в кабинет. Витьку Глеб усадил на диван, а сам поставил на плитку чайник и достал из ящика сухари. Я вышел за дверь, прислонился к подоконнику и едва не задремал, подумав о том, что потрясения личного свойства мне, как работнику МУРа, на пользу не идут совершенно, добавочное подтверждение чему и получил прямо тут же, не сходя с места.
— Утомился, Шарапов? — не то сочувственно, не то с иронией произнес знакомый голос, и я, чуть не вывалившись в приоткрытое окно, вскочил на ноги и вытянулся перед начальником отдела Свирским. Кивнув мне, он прошел в кабинет, и в открывшуюся на мгновение дверь я успел увидеть, как Витька деловито что-то рассказывает, а Глеб устроился рядом на корточках и, положив голову на локти, упертые в диванный валик, внимательно слушает мальчишку; при виде вошедшего начальника Жеглов и глазом не повел, только палец на мгновение к губам прижал, и я в очередной раз позавидовал его здоровому нахальству.
— Значитца, так, — сказал всем нам Жеглов, когда накормленного сухарями и столовским супом Витьку в сопровождении учительницы отправили домой, а отцу его на работу послали вызов для беседы в детскую комнату милиции, — пацан его видел, с ним разговаривал и довольно хорошо его запомнил, — основательно затянувшись папиросой, Глеб продолжил: — Витька во дворе один с какими-то палочками своими ковырялся, вышла там у них история, мальчишки соседские с ним уж дня три не дружат, но то не суть, замирятся… Подошел к нему гражданин, будто ни молодой, ни старый, а так, присмотрелся, спросил: что, мол, изобретаешь? Ну, Витька ему и отвечает: мельницу ветряную сообразить хочу. Тот совсем близко подобрался и говорит: а деталей-то тебе хватает? И раз — нож вынул, а Витька не будь дурак — шарахнулся от него и бежать, тот его кончиком только по руке задел маленько. Ростом он, — Жеглов показал на щуплого Колю, — примерно с тебя, волосы светлые, щеки круглые, нос картошкой, глаза вроде голубые, одежда не то черная, не то синяя, нож складной, с кнопкой, большие грязные ботинки — может, и не такие уж большие, конечно, ребенку-то все большим кажется.
— Пид цей опис половина прохожих на вулици пидходит, — расстроился Иван, и Глеб, глядя на наши вытянутые лица, вынул из кармана какой-то небольшой предмет, золотисто блеснувший на солнце.
— Верно говоришь. Но не все это. Перед тем, как за ножом в карман полезть, он Витьке вот что дал.
На ладони Жеглова лежала тонкая часовая шестеренка.
До самого вечера я изучал картотеку и архивные папки, откладывая в сторону документы на каждого, кто имел хоть какое-то отношение к часовому делу: сотрудников московских часовых заводов, судимых мастеров, сомнительных личностей, промышлявших торговлей крадеными часами. Было их немного — всего человек двадцать, а под описание предварительно подходило и того меньше. Ребята за это время съездили осмотреть место нападения на Витьку и опросить окрестных жильцов, но ничего интересного не нашли. И я, и они умотались знатно, пора нам всем было расходиться на отдых, однако Глеб, разогнав бригаду по домам, сам как-то мялся и дела заканчивать не спешил, и я успел подумать, что он, чего доброго, опять останется на ночь в кабинете, но тут Жеглов, оторвавшись от бумаг, в упор посмотрел на меня с кривой своей усмешкой и сказал:
— Если меня ждешь, Володь, погоди минут пятнадцать.
— Я тебя на бульваре подожду, — ответил я и, в быстром темпе дошагав до Цветного, занял свободное место на скамейке под деревом — на другом ее конце уже кто-то сидел, но я был настолько погружен в свои мысли, что не обратил на соседа внимания. Совсем близко, почти задев меня сорванной веткой сирени, прошли под руку парень с девушкой: счастливые, влюбленные, они на ходу клонились друг к другу, как два молодых деревца, и шептались о чем-то таком, что им одним только и было понятно, и я, как ни странно, не испытывал к ним никакой зависти, хотя некоторое время назад, наверное, счел бы свое положение не очень-то справедливым. Личная жизнь моя сослуживцев не занимала: первое время после гибели Вари на меня поглядывали сочувственно, потом оставили в покое. Право на тоску по убитой бандитами любимой за мной признавали и товарищи по отделу, и даже девушки из Управления, далеко не всем из которых после войны хватало парней, а уж иным недалеким, но романтическим натурам вся эта история, как я иногда подозревал, и вовсе казалась по-книжному красивой и драматичной, но в душу ко мне не лез никто — и я про себя не уставал благодарить их за это.
Странная мысль пришла мне в голову: все это время для разговоров по душам и всего прочего, в чем нуждался живой человек, у меня был Глеб, и мне вполне хватало — ну, за исключением того, с чем люди в моем положении обычно справлялись сами. Из-за этого я как раз не очень-то страдал — притерпелся на фронте, да и Варю слишком хорошо помнил. Несомненно, было в наших с Глебом отношениях, столь же неопределенных, сколь и тесных, что-то глубоко неправильное, но утешал я себя тем, что, как мне самому казалось, я перенес на Жеглова свои чувства к Варе — в том смысле, что боялся и его тоже потерять при схожих обстоятельствах, ну а потерять Глеба с его склонностью к демонстративному безрассудству было проще некуда, потому-то я и искал его постоянно рядом, и засыпать возле него привык, говоря себе, что это все из-за моих ночных возвращений в бандитскую хату, но на самом деле, если не считать вещей похуже, никакие бандиты мне давно уже не снились, и я просто радовался тому, что Глеб со мной — родной, живой, теплый, он грел меня собой и позволял прижиматься к своему плечу или сам укладывался ко мне под бок, с какой-то детской непринужденностью утыкаясь макушкой мне в подбородок. Это-то как раз не казалось мне странным — воспитывался он в детдомах и колонии, где общими, наверное, считались не только посуда и рабочий инвентарь, но и вообще все предметы, а коллективный быт и недостаток места напрочь отбивали и естественную человеческую брезгливость, и привычку иметь какое-никакое личное пространство. Для Глеба совершенно нормальным было отдать последнее, поделиться обслюнявленной папиросой, допить забытый в чужой кружке чай, незваным заявиться в гости или подвинуться, уступая кому-нибудь из нас край казенного дивана ради короткой попытки передремать в обед. Свое, мое, чужое, общее — какая разница, где чье, если все мы в итоге делаем одно дело, терпим одни и те же неудобства и варимся в одной каше, сказал бы он мне в ответ, если бы я решился поделиться с ним своими соображениями на эту тему. А вдруг ему точно так же безразлично, кого любить? Он ведь вчера нечто в этом роде мне и выдал.
Поговорить бы с кем, поделиться всем тем, что долго во мне копилось — не впрямую, конечно, а так… хоть как-нибудь. Но вот с кем? Пасюк и Тараскин — ребята хорошие, но к тонким материям не слишком восприимчивые, охота беседовать с Михаилом Михайловичем о чем-то, кроме погоды, у меня отпала напрочь, у Шурки — она, может, меня и поняла бы — своих бед хватало, ну а с самим Жегловым наши с ним сложные отношения обсуждать вообще было последним делом.
И тут я увидел, что на скамейке рядом со мной сидит и уже некоторое время внимательно на меня смотрит, отложив газету «Советский спорт», наш фотограф Гриша. Честно сказать, я слегка его боялся, потому что был он мне совершенно непонятен, и в глазах его, до прозрачности светлых, спрятанных за стеклами очков, сверкала местами такая бритвенная острота, что я невольно вспоминал фразу, походя сказанную Жегловым в день моего знакомства с бригадой: «Ты, Григорий, еще всеми нами тут покомандуешь…»
— Шарапов, на твоем примере можно интересный научный феномен наблюдать. Летаргия называется — или, говоря по-простому, сон с открытыми глазами, — сказал он мне, и я встряхнулся, достал из кармана курево. Гриша не курил и от протянутой пачки «Норда» вежливо отказался.
— Устал я, да и вообще все как-то… — зачем-то пожаловался я и, в отчаянии подумав, что Гриша все равно зачем-то здесь сидит, его и выбрал для своих излияний: — Послушай, отец Григорий…
Вышло плохо. Это Жеглову, брату по крови, товарищу по старой болдыревской бригаде и еще невесть по каким приключениям и несчастьям, позволялось и отцом Григорием его звать, и шуточками забрасывать, и поддевать по-всякому любя, а от меня такое обращение Гриша если и терпел, то довольным не притворялся, и различие это я почувствовал. Мне Гриша, правда, говорить ничего не стал, но бровью дернул очень по-жегловски.
— Вот вроде и работаю я, и пользу людям какую-никакую приношу, а жизнь моя будто не вполне ладно складывается, — сказал я, и Гриша вдруг взглянул на меня с иронией — уже не жегловской, а своей собственной, и была она, к удивлению моему, как бы не еще хуже.
— Володя, если бы моя жизнь складывалась так, как я когда-то хотел, я бы вот здесь, — он похлопал по колену свернутой газетой, — публиковался. А еще фотокорреспондентом на фронт поехал бы. И книжки писал. И с вами, чертями, бандитов бы в засадах караулил. Но ведь не бывает такого, чтобы все сразу — и в точности как хочется.
— Не бывает, — согласился я и, совсем расклеившись от табачного дыма, точно такого же, как тот, которым горчили вчера искусанные губы Жеглова, едва не вывалил на бедного Гришу свое моральное неудобство, вызванное целой мешаниной переживаний: чувствовал я, будто должен и впредь скорбеть по Варе, и продолжал в отдельные моменты это делать, а в целом вроде и перестал, поскольку жизнь моя худо-бедно двигалась дальше, хоть и не все в ней меня устраивало, — но вовремя себя одернул, подумав, что Гриша-то, наверное, несмотря на все россказни о своих любовных похождениях, в действительности знать не знает, как девушку на свидание пригласить, не говоря уже о большем… И тут мой загадочный собеседник нарушил ход моих мыслей, спросив:
— Ты, Володя, что лучше всего умеешь делать?
«Да кто его знает», — чуть было не сказал я, но Гриша вдруг решил ответить за меня:
— Ты в людях хорошо разбираешься, стремишься понять их, выяснить, что их к нам привело, как из них преступники либо потерпевшие получились, — вот и попробуй в самом себе разобраться. Может, что новое узнаешь или старое заново перетряхнешь. Ну, до завтра, мне пора, — и, сжав мою руку, он поспешил навстречу той, кого дожидался, — весьма хорошенькой пухлой девице из нашей канцелярии; поздоровавшись, Гриша галантно взял девицу под локоть, и вдвоем они направились вверх по бульвару, о чем-то весело болтая, и гуляли они так явно не в первый раз, и смотрела на Гришу его нарядная спутница с неподдельными теплотой и восхищением.
И это я-то в людях разбираюсь?.. Смех, да и только.
Жеглов, которого дожидался я, задержался не на пятнадцать минут, а на все сорок, но я сразу его простил — слишком уж он был уставшим, а по мере приближения к дому делался еще и растерянным, будто впадая снова во вчерашнее свое полуобморочное состояние. Мы всю дорогу молчали, плетясь нога за ногу, а у парадной Глеб и вовсе столбом встал, и видно было, как не хочется ему возвращаться, — жил бы себе опять в кабинете, да и ладно.
— Дай покурю хоть.
— Дома кури, я тебе запрещаю разве?.. — удивился я и сказал: — А здорово ты к мальчишке подход нашел.
Глеб усмехнулся.
— Я, Володя, просто вид не делал, будто мне интересно с ним разговаривать, — мне и вправду было интересно. Ты училку эту видел?.. Молодая совсем, а уже как снулая рыба, дети ей наверняка до одного места. И дядька этот — тоже мне свидетель, мимо шел, решил важной персоной себя почувствовать и заодно на работу после обеда по уважительной причине не являться. Ну а насчет того, что Витька этот жрать хотел поболе нас вместе взятых, вообще никто не почесался.
— Опять у тебя все плохие, — не удержался я, — один ты хороший.
— На себя погляди, — ответил Жеглов мирно. — А мальчишке с родней не повезло. Ладно, надо думать, в школе на него внимание обратят наконец и лучше за ним присматривать станут, раз на отца надежды мало. А забудут если — мы с тобой напомним.
Ну хоть спасибо, что «мы с тобой», а не «я». В кухне было пусто, только на плите булькал Шуркин чайник. Я поставил рядом наш и успел выкурить две папиросы, отчасти малодушно радуясь тому, что можно еще какое-то время не возвращаться в комнату, где без меня, как я подозревал, могло произойти что угодно, а уж при мне — и подавно; бесконечно медленно закипала вода, но вот, наконец, из носика полез наружу густой пар, и я, прихватив ручку полотенцем, чтобы не обжечься, все-таки пошел назад. В окнах соседнего дома отражался мягкий летний закат, по комнате кружились пылинки. Жеглов, умытый, переодетый в домашнее и даже без пистолета, сидел в углу дивана и притворялся, будто листает оставленный мною вчера выпуск ученых записок.
— Шарапов, если ты на юрфак готовишься, надо не с научных журналов начинать, а с повторения школьных предметов, — заметил он с этой своей ухмылкой, которую я любил и терпеть не мог одновременно, и я, подавив раздражение, спросил:
— А ты разве не готовишься туда же?
— Посмотрим. Дожить надо, — как-то резко посерьезнев, проронил он, и я, наклонясь к нему, взял его за подбородок, заглянул в глаза и сказал твердо:
— Не надейся — доживешь.
Примечания:
https://ficbook.net/readfic/0198e212-cc76-7fed-ad4b-b3996b3b0b86 – о том, что было на месте звездочек.