***
— Не прояснилось, Володя, ни черта. Будильников таких по всему Союзу знаешь сколько, — сказал мне назавтра огорченный Коля Тараскин. Он ездил показывать специалистам изъятую у Витьки шестеренку и выяснил, что найти такую можно внутри каждого будильника, произведенного Вторым московским часовым заводом за последние десять лет. — Так мы его не найдем, я тебе говорил, нечего время на это тратить, — напустился на него Жеглов. — Но проверить-то надо было, — не отступался Коля. — Надо, — согласился неожиданно Глеб, — вот ты и проверил, молодец, теперь сосредоточься на другом, — и прибавил мрачно: — Людей бы на улицы побольше. Чую я, что мы его возьмем при очередной попытке кого-нибудь прикончить, и хорошо бы успеть… А людей не хватало, да и тех, что были, никак нельзя было бросать на одно-единственное дело — все мы об этом прекрасно знали, потому что с утра к нам в кабинет заглянул замначальника МУРа Китаин и высказался довольно резко о работе всей бригады в целом и о каждом из нас в отдельности: и мне сказал, что я после «Черной кошки» надежд не оправдываю, и даже Гришу, типографской краской измазанного, не забыл, поставив ему на вид суету и болтливость, ну а Жеглову вообще влетело по первое число — я даже услышал, как он зубами скрипнул, но Глеб держался молодцом, то есть молчал и на рожон не лез, только пятнами весь пошел, ну а потом, когда Китаин отправился ругать наших соседей, сломал три спички, пытаясь закурить. День или два прошли в той же неопределенности. Жеглов совсем перестал спать, поселился в архиве, выкурил за сутки недельный запас папирос и разобрал столько материалов о странных и бессмысленных на первый взгляд убийствах, со всем своим горячечным упорством стремясь по прошлому разгадать настоящее, что я всерьез начал опасаться, как бы он не двинулся на этой почве. Коля и Гриша вместе с другими дежурили на улицах, а мы с Иваном снова обошли дома, расположенные по соседству с Витькиным двором, но нападение на мальчика произошло утром во вторник, когда почти все были на работе, и потому осталось без свидетелей. Вернее, одна женщина вспомнила, что видела в окно невысокого белобрысого человека с непокрытой головой, быстрым шагом уходившего в сторону автобусной остановки. — Кожного билобрисого на вулици не допитаешь, — угрюмо сказал Пасюк, а я согласился и, отвлекшись, чуть было не подавился неуместным смешком: я ведь сам был невысоким и белобрысым, да и в остальном описанию соответствовал во всем, кроме круглых щек. Дни и дальше бежали бы без толку, если бы нам с Жегловым вдруг не повезло самым фантастическим образом, как везет, быть может, однажды за целую жизнь — причем я-то всерьез считал, что все отпущенное мне везение истратил еще на фронте, а сколько раз везло Жеглову, я не спрашивал, но, судя по всему, явно больше одного — на теле у него живого места не было, в чем я в известных обстоятельствах убедился. Правда, стоило мне по прошествии некоторого времени задуматься о том, чего могло стоить это наше везение другим — и зубы мои начинали лязгать ровно так же, как тогда, когда я спускался с бандой в подвал или видел прямо перед собой махину надвигавшегося танка… В тот день мы пришли после дежурства, то есть еще до обеда, и должны были завалиться спать, но оба слишком нервничали и потому занялись каждый хозяйственными делами. Я сидел на кухне, следил за перловкой на плите и в надежде взбодриться пил цикорий — с продуктами было совсем плохо, и настоящего кофе мы давно не видели, но цикорий, к несчастью, если что и будил во мне, так только отвращение. За спиной моей скрипнула дверь, и я, не оборачивась, уже знал, что в кухню неторопливым шагом вступил Валерка, предпоследний по старшинству из Шуркиных сыновей — он единственный среди них, кроме двухлетнего Игорька, не всегда передвигался бегом и не разговаривал исключительно криком: Валерка вообще словно был не из их семейства — спокойный, рассудительный, он больше любил посидеть и подумать, пока его братья носились по коридору, громя квартиру. — Володя, а смотри, что мне дядя во дворе дал, — тягучим своим голосом сказал Валерка, и я рассеянно улыбнулся: вообще-то Шурка поначалу настаивала на том, чтобы мы с Глебом тоже считались для детворы дядями, которых зовут на «вы», но я им сразу был свой, хоть с довоенных времен меня и помнили только двое старших, а Глеб стал своим через пару дней, когда выяснилось, что пистолет потрогать он, конечно, не даст, а вот рассказать что-нибудь интересное, на закорках прокатить или покомандовать табуреточной танковой дивизией — это запросто… — …смотри, Володя, какая штука, — и Валерка отшатнулся, перепуганный, потому что я, за последние дни изучивший весь каталог продукции Второго московского часового завода, безошибочно узнал в блестевшей на Валеркиной ладони золотистой спирали часовую пружину и, схватив несчастного мальчишку за плечи, заорал: — Кто дал, где?! Куда он потом делся? — Да во дворе у качалки, — захныкал Валерка, — спросил, где я живу, железку дал, а тут Генка подбежал, и дядя этот повернулся и пошел. — Когда?.. — А вот сейчас… Я, не дослушав, бросился сначала на поиски Генки — он старше, школьник уже, мысли лучше излагает, может, заметил, в каком направлении «дядя» покинул двор — но Генки нигде не было видно, и я на бегу стукнул кулаком в распахнутую дверь ванной, где Жеглов, которому приспичило заняться стиркой, наливал воду в Шуркино корыто. — Глеб, там этот… Часовщик! — крикнул я и едва не скатился вниз по лестнице. Жеглов вылетел из квартиры на пару секунд позже меня — мокрый, с засученными рукавами и в чужих стоптанных валенках, в которые босым запрыгнул на пороге. Что меня в нем восхищало — ему никогда ничего не приходилось объяснять дважды, а тут и без объяснений все было ясно, и дальше мы тоже прекрасно друг друга поняли — уйти с нашего двора можно было или на улицу, или во двор соседний, и Часовщик по всей логике должен был выбрать первый вариант: если уж Генка его спугнул, то хотел он, конечно, поскорее смешаться с толпой, а не отсвечивать под окнами там, где все друг друга знают… Очутившись снаружи, я огляделся: плохо дело, если тот, кого мы ищем, успел уйти в переулки — и тут шагах в двадцати наискосок от нас я увидел невысокого светловолосого человечка в пиджаке нараспашку, белой полотняной рубахе, черных брюках и кепке с пуговкой, и кинулся за ним, успев подумать мельком, что глупо выйдет, если я ошибся, и ладно бы просто глупо — настоящий Часовщик останется на свободе… Но в следующую секунду неуверенность моя утихла: человек в кепке, словно нутром почуяв неладное, повернул голову, заметил нас с Жегловым и прямо с места припустил так, словно в забеге на приз газеты «Известия» участвовал, и я подумал еще, что люди обыкновенные, то есть со спокойной совестью, от первых встречных так не удирают. Предполагаемый Часовщик резво драпал к трамвайным путям, чтобы уйти от нас тем же манером, что и когда-то — убийца Васи Векшина, а где-то поблизости уже гремел по рельсам вагон, и Глеб, который бегал быстрее меня, но со своим проколотым заточкой легким, как я знал, выдыхался тоже довольно быстро, изо всех сил рванул за припустившим к бульвару незнакомцем. Я, чувствуя, что у меня, как назло, щелкает что-то в поцарапанной осколком пояснице, не разбирая дороги мчался следом и орал: — Стоять! Милиция!.. Выглядело это, наверное, совершенно по-идиотски, поскольку вместо того, чтобы ловить беглеца, прохожие останавливались и выкатывали глаза на нас обоих — Жеглова в валенках и меня, державшего в руке — я только что это понял — деревянную ложку, которой мешал перловку, — схватил, должно быть, в запале… Жеглов нагнал неизвестного гражданина в полуметре от вынырнувшего из-за поворота трамвая; на миг мне показалось, будто наш кандидат в подозреваемые прыгнет под колеса, и этим все закончится, но Глеб в последнюю секунду оттащил его в сторону, и он, ватной куклой мотнувшись в его руках, вдруг обмяк, стек на землю и, отвернув от нас щекастое круглое лицо с курносым носом, совсем не по-мужски разревелся, а я, глядя на него, едва не впал в непозволительную растерянность — очень уж дикой показалась мне эта его выходка, однако встал перед ним вплотную, отрезая пути к бегству, рывком поднял на ноги и потребовал: — Предъявите документы. Собственно, в этом уже не было нужды: Жеглов, не разжимая своей железной хватки, свободной рукой вытряхнул на отобранную у него же газету два носовых платка, кулек слипшихся ирисок, большой складной охотничий нож с кривым лезвием, служебный пропуск в драматический театр на Спартаковской улице и — тут стало ясно, что мы не ошиблись — картонную коробочку, набитую часовыми шестеренками! — Товарищи, что здесь происходит? К нам спешил постовой милиционер. — Задержание сотрудниками МУРа подозреваемого в опасном преступлении происходит, — отозвался Жеглов, — а вы что ворон считаете? — и, по-прежнему держа пойманного за неудобно вывернутую руку, распорядился: — Сопроводите нас до ближайшего отделения. Часовщик всю дорогу молчал; меня уже тогда насторожило что-то неестественное в его движениях и всем облике, но что именно, я сказать пока не мог. В отделении он, посаженный в камеру с решетчатой дверью, занял привинченную к полу скамью, облокотился о грязную стену и больше не двигался. Жеглов тем временем сначала набрал нашу дежурку, попросив прислать машину, потом не без труда дозвонился в драматический театр, где нам подтвердили, что наш задержанный, обладатель самых заурядных имени, фамилии и отчества — в одной Москве у него нашлось бы десятка два полных тезок, — действительно трудится у них помощником декоратора в художественно-постановочной части, выполняя разные подсобные работы; тут же в адресном столе мы выяснили его место проживания — Часовщик жил неподалеку от места совершения убийства — и год рождения: двадцать восьмой. Услышав от Глеба цифры, я внутренне вздрогнул: совсем сопляк, быть не может, чтобы он оказался убийцей, — и подумал еще, что слишком уж лихо Жеглов заломил ему руку при задержании: а если бы мы ошиблись? Неужели всем, кто убегает, нужно руки крутить? — Чуешь, Володя? — обратился ко мне Жеглов, которому, я был уверен, все мои душевные метания в эту минуту показались бы сущей чепухой, — помощник декоратора — резать всякое умеет, рука набита, и работа у него по преимуществу во второй половине дня, а то и ночами, в театре ведь надо иногда и во время спектаклей присутствовать, а утром можно и по дворам шариться… Ты чего это кислый такой? — Да перловка наша как пить дать сгорела, — брякнул я, украдкой трогая убранную в карман ложку. Глеб от меня только отмахнулся. В его лице, впрочем, я тоже не заметил облегчения от того, что мы поймали предполагаемого преступника, вину его ведь еще только предстояло доказать. За нами прибыл «фердинанд» с двумя конвойными, задержанного посадили в зарешеченный кузов, и заспанный Копырин, опять увидев нас после проведенной на дежурстве ночи, скорбно покачал головой. Глеб в дороге мгновенно заснул, привычно уткнувшись виском в стекло, а я так же привычно прислонил его вместо стекла к своему плечу и тоже задремал, прислушиваясь к завываниям мотора. — Вытряхивайтесь, сыщики, — велел нам Копырин и, придержав меня за локоть на выходе, сказал тихо: — У тебя, Володя, как я вижу, терпение железное, — и с такой теплотой на меня взглянул, что мне даже неловко стало, но объяснять нашему славному Ивану Алексеевичу, что не в терпении тут дело, вернее, не в нем одном, я, разумеется, не стал и просто в ответ ему улыбнулся. А дальше нам всем стало не до проявления дружеских чувств, зато терпения понадобилось изрядно. Панков, пожелавший лично допросить Часовщика, или — по паспорту — Андрея Ивановича Семенова, за полтора часа извлек из него, говорившего медленно и вяло, такую историю, что выбитые паркетины на полу следственного кабинета едва не поплыли у меня перед глазами, и я, сидя за чужим столом, крепко задумался уже не о том, прав ли был Глеб, заламывая задержанному руку, а о вещах куда более серьезных, в сравнении с которыми вся наша возня вдруг представилась мне беспорядочным ковырянием земли на поверхности, тогда как корни зла лежали нетронутыми в самой ее глубине… В убийстве девочки Люды гражданин Семенов признался сразу, изложив целый ряд подробностей, не позволявших усомниться в его причастности к делу: в газетах об этом, разумеется, ничего не писали, с соседями убитой он не общался и узнать эти подробности нигде не мог. Признался он тут же и в нападении на Витьку, а также в трех попытках познакомиться с детьми, из которых нам была известна только одна, сегодняшняя, и то по чистой случайности. Родился и жил гражданин Семенов на Витебщине, в каком-то селе, с трудом окончил пятилетку и поступил в ученики к сапожнику, при нем и пробыл до начала войны; потом работал на колхозных полях, помогал по хозяйству семье и соседям, собирал в лесу грибы, ягоды, хворост. Осенью сорок второго в село вошли немцы, разграбили то немногое, что оставалось в домах, а часть жителей, в том числе мать, сестру и тетку Семенова, обвинили в связях с партизанами, согнали в один сарай и, заперев, сожгли. Малорослый, выглядевший не по годам Семенов, как поняли мы из его слов, в деревне считался не прямо уж дурачком, но кем-то вроде, поэтому его не тронули, и он беспрепятственно ходил по улицам, выполняя разную мелкую работу. Однажды тощий ефрейтор на его глазах подозвал к себе соседскую девочку, которая слонялась по двору без дела и, видимо, чем-то его раздражала; протянув девочке разломанный будильник и дождавшись, пока она начнет крутить колесики, ефрейтор ударил ее штыком и, пару раз воткнув его в землю для очистки, спокойно ушел в дом, а Семенов остался стоять и смотреть на жалкую фигурку, которая еще дергалась у крыльца. Из всей семьи Семенова войну пережили он сам да его молодой дядька, материн брат, летчик, который дослужился до капитана, получил направление на учебу в московскую академию комсостава и, не найдя по возвращении никого из родных, кроме племянника, увез его с собой и по знакомству пристроил в театр. Покойный жилец комнаты, в которую поселили капитана Семенова, до войны был часовщиком, и от него остался целый ящик, набитый неисправными часами и разными их деталями… После того, как Семенова увели, мы, уже собравшиеся целой бригадой, еще с минуту сидели в полном молчании. — Ну-с, молодежь, какие имеются суждения? — спросил у нас Панков, на которого история Часовщика не произвела, казалось, никакого особого впечатления. Первым не выдержал Коля. — Вышака ему, — глухо сказал он, закусив папиросу, но натолкнулся на взгляд Жеглова и продолжать не стал, а Иван громадной своей ладонью молча придавил Колино плечо, словно призывая его не вмешиваться во взрослые разговоры. Сам он и молодежью, наверное, себя не считал, и высказываться нужды не видел. — Случай сложный и, несомненно, требует дополнительного рассмотрения, — осторожно произнес Гриша, с хрустом разминая пальцы. Глеб заодно попытался испепелить взглядом и его, но с Гришей все эти штуки из жегловского арсенала не работали, я это давно заметил. Сам я, если бы меня спросили, сказал бы примерно то же самое, но говорить ничего не стал, хоть мне и показалось, что Панкова именно мое «суждение» интересовало больше всего. Глеб, тоже мельком на меня взглянув, коротко подвел черту: — Похоже, тронутый, причем от рождения, а жизнь добавила. Сергей Ипатьевич, тут судебно-психиатрическая экспертиза нужна, — и получил от Панкова уже выписанное постановление направить подследственного в институт имени Сербского. Домой шли в сумерках. Наверное, можно было вздохнуть с облегчением: в трудном и запутанном деле наконец-то забрезжила ясность, и больше не стоило трястись в ожидании новых убийств, гоняя по улицам почти весь личный состав московской милиции, но — странная штука — оба мы не испытывали ни душевного подъема, ни даже простого удовлетворения. Глеб, казалось мне, и вовсе был разочарован тем, как все обернулось: разыскивая убийцу, он жаждал получить какое-то объяснение, понять умысел, залезть, фигурально выражаясь, преступнику в мозги и все там как следует переворошить, лишний раз убедившись в том, что неслыханных преступлений не бывает. А тут и мозги оказались испорченными, и сегодняшняя поимка их обладателя далась нам слишком легко. Дорогой я заикнулся о том, что взятием Часовщика мы обязаны исключительно счастливому случаю, и Глеб усмехнулся: — Не переживай, Володя, незаслуженную благодарность нам с тобой объявлять за этот счастливый случай никто не собирается, — и я с ним чуть было не поругался, потому что совсем не это имел в виду, да Глеб и сам все прекрасно знал, но из вредности сделал вид, будто меня не понял. Остыл я, впрочем, так же быстро, как и вспыхнул. Во дворах пели соловьи, пронзительно, свежо и сладко пахло цветущей липой, над крышами показались летние звезды, а мы, измученные, тащились домой после тяжелого дня, и я, размышляя совсем уже о другом, завистливым взглядом проводил припозднившуюся парочку. — Все работа и работа, — пожаловался я, — и даже погулять нельзя… — …как всем нормальным людям, — подхватил Жеглов, тоже косясь на влюбленных, и я, не удержавшись, фыркнул, хотя ничего смешного в сказанном не было, а вот грустное, пожалуй, имелось в избытке: тут-то оба мы друг друга поняли прекрасно и, утверждая это взаимопонимание, украдкой немного подержались за руки, шагая по пустому неосвещенному переулку, а окончательно закрепили его неловкими объятиями в какой-то темной подворотне. — Шпана ты у меня, Глебушка, — сказал я нежно, касаясь ладонью колючего после стрижки затылка, — как есть шпана. — Ты, Володя, тоже на интеллигента в третьем поколении не похож, тебя вон урки за своего приняли, — вернул мне любезность Глеб, дотрагиваясь до шрамов на моем лице, и я улыбнулся: и родители мои, и деды с обеих сторон, и даже кто-то из прадедов были педагогами, а меня это поприще почему-то совсем не прельщало. Учительницей стала бы Варя, если бы окончила институт — после работы в милиции она собиралась переводиться на дефектологический факультет, чтобы воспитывать трудных подростков, вспомнил я с глухой болью в сердце и, мысленно попросив у Вари прощения, прильнул губами к теплой жилке на Глебовой шее. Дома я, жадно глотая спасенную соседями перловку, с разрешения Жеглова объяснил недоумевавшей по поводу дневных событий Шурке, что мы поймали опасного преступника и что Валерка по случайности сыграл в этом некоторую роль. Шурка ахала от ужаса, хотя всего я, разумеется, не рассказал, но ей и услышанного хватило с лихвой, а уж на нас с Жегловым она после этого смотрела так, словно мы вдвоем одолели всю мировую преступность. Пружину как вещественное доказательство у Валерки пришлось забрать, но я оставил ему на тумбочке у кровати невесть откуда взявшуюся у меня гирьку от аптекарских весов, и обмен получился равноценным. Бедный мой Жеглов за это время умудрился заснуть, уронив голову на стол, — у него даже поужинать не было сил, и я, когда Шурка ушла, осторожно его разбудил, заставил съесть пару ложек крупы и глотнуть чаю, потом отвел в комнату, помог раздеться и уложил в постель с надеждой, что и сам я, чувствуя рядом родное тепло, вырублюсь намертво и забуду о сегодняшнем дне со всеми его мерзостями, однако не тут-то было. Часов до трех я молча пялился в потолок, потом не выдержал и, осознав, какой именно вопрос не дает мне покоя, потеребил за локоть Глеба — будто и не жалел я только что его, измученного, будто нельзя было с моим вопросом подождать до утра — но слишком важным и неотложным он представлялся мне в эту минуту, а Жеглов был единственным человеком поблизости, который мог мне хоть как-то на него ответить. — Послушай, Глеб, — позвал я, когда он повернулся ко мне, — я все думаю… разве может душевнобольной человек по всей строгости отвечать за содеянное?.. Жеглов — просыпаться он умел мгновенно — резко сел, спустил ноги на пол и, снова развернувшись ко мне, спросил: — О чем ты? — и видел я, что понимает он прекрасно, о чем я, а еще — что он здорово рассержен и вряд ли теперь уснет до утра, и проклял себя за начатое, но какая-то злая игла внутри меня — в ней одной, должно быть, таилось не меньше силы, чем во всем жегловском характере, просто наружу она вылезала не так уж часто, — кололась и кололась, вынуждая меня продолжить: — Ну Семенов этот. Он же, если глубоко копать, в болезни своей не виноват. — Во-первых, — возразил Глеб, — факт болезни еще не установлен. Во-вторых… — Во-вторых, — перебил я его, — он тебе сам своими словами рассказал, чему он по вине фашистов свидетелем стал, и, наверное, не все еще вспомнил, говорить-то он не больно мастак. Глеб, у него вся семья на глазах сгорела. Жеглов уже стоял передо мной, на постели сидевшим, и глядел так, что был бы я прутом железным — сам бы под этим взглядом завязался в узел к чертовой матери, а потом еще и в плавильную печь запрыгнул, — но заговорил он, к удивлению моему, спокойно: — Ты, Володя, на войне наверняка похуже него вещи видел, и не один раз, а часто и помногу — я тебя о них не спрашивал, да и сам ты, я вижу, крепко убежден в том, что мне всего этого не понять, я же, по-твоему если, в тылу отсиживался, — и я хотел было взять его за плечо, успокоить, прощения в сотый раз попросить за сказанное когда-то в злобе, а он руку вскинул, меня останавливая, — но ты же отчего-то не пошел детям горло резать, и Пасюк не пошел, и Юрка Метелин из третьей бригады, который дважды в танке горел, не пошел, и никто не пошел, а он — он ребенка убил и еще нескольких пытался, да помешали… Помолчав, он прошелся по комнате и и сказал жестко: — Вот что, орел, ты или гуманизм свой чрезмерный в сторонку отставь, или работу поищи другую, а мне на плечи того, что на них лежать не должно, не взваливай, — и, взяв со стола пачку папирос, Жеглов тихо закрыл за собой дверь, и я услышал, как он глухо кашляет, идя по коридору. «Глеб, а если бы капитан Болдырев, свой гуманизм отставив, тебя когда-то у взрослых бандюганов не отобрал и вместо того, чтобы накормить и нос разбитый вытереть, следующим же утром в тюрьму, как полагается, спровадил?..» — чуть было не спросил я вдогонку, но тут же понял: спрошу — не быть нам больше никогда с Жегловым ни теми, кем мы с таким трудом стали друг для друга, ни даже просто добрыми знакомыми. С этой мыслью, тяжелой и горькой, я и упал в свой сон — будто меня с высоты на землю бросили. На рассвете, еще до будильника, я проснулся со странным чувством, словно все вчерашнее как-то разрешилось само собой, и чуть не расплакался от глупого счастья: Глеб лежал на своем месте с краю, грустный, бледный, даже во сне обиженный, но явно за все меня простивший, потому что стоило мне приподняться на локте, чтобы как следует им полюбоваться, он, не открывая глаз, молча сгреб меня к себе под бок, да так мы снова и заснули. А днем уже некогда мне было рассуждать о высоких материях: опять мы опрашивали свидетелей, опять приехал и на этот раз уверенно опознал преступника Витька, которому явно у нас понравилось; прощаясь с Жегловым, он сказал, что скоро подрастет и попросится к нам работать, а еще позвал его в школу на классный час, и Глеб, от души потрепав его по макушке, пообещал как-нибудь заглянуть к ребятам и рассказать о борьбе с преступностью. К полудню приехал дядька Семенова, капитан, слушатель курсов комсостава при военно-воздушной академии — совсем еще молодой парень, чуть ли не Колин ровесник, весь в орденах, со шрамом поперек лица и уже тронутыми сединой висками, и я сразу понял, что человек он хороший и что случившееся для него — страшная беда, в которой он, быть может, усматривает отчасти собственную вину: ведь это он привез родственника в Москву, где все и произошло. Раз только поинтересовавшись у нас, точно ли нет здесь никакой ошибки, капитан встал со стула, подошел к окну, с которого Гриша на днях наконец-то отклеил бумажные полосы, и долго молчал, потом попросил разрешения закурить; мы с Жегловым одновременно полезли за спичками. Угостив нас американскими сигаретами, он стал рассказывать о племяннике. Голос у капитана Семенова был негромкий, мягкий, и сам он очень располагал к себе своим тихим достоинством: даже Глеб расспрашивал его бережно, с исключительным тактом — он это, оказывается, умел, — а я думал о том, что этот невзрачный щуплый парень командовал звеном штурмовиков в бою, горел в сбитом самолете, дожил до Победы — и вот теперь оказался у нас в кабинете, совершенно раздавленный свалившимся на него несчастьем. — Я ведь плохо его знал, — говорил он с горечью, отвечая на вопрос о том, не замечал ли он за племянником каких-либо странностей. — Уходил на войну — он мальчишкой был, вернулся — только с виду подрос, а так будто ничего и не изменилось. Тихий был, ничем не интересовался. Работу давали — делал. В театр его сослуживец мой определил, Андрюха при сапожнике шить, кроить и клеить наловчился, вот и помогал по-всякому, вроде нравилось ему, репетиции смотреть оставался… — и, помолчав, капитан сокрушенно вздохнул: — Не взял бы я его сюда — может, и не случилось бы ничего. В селе-то все на виду, жизнь спокойнее и проще, вот только ни души родной у нас с ним там не осталось. — Кто знает, случилось бы или не случилось, — мягко сказал ему Жеглов, — а на вопрос о его душевном здравии нам, надо думать, экспертиза ответит, — и, выйдя вместе с капитаном в коридор, он отправился провожать его до проходной, а мы с Колей поехали в драматический театр беседовать с сослуживцами Семенова. Домой мы с Глебом притащились в двенадцатом часу — в театре сегодня была премьера, и мне пришлось ждать, пока часть сотрудников освободится после спектакля, ну а Жеглов себе занятия находил всегда, ему на них времени в сутках не хватало. На кухне сидел Михаил Михайлович и шелестел своими записями, заодно присматривая за чайником. Поздоровавшись с нами, он отчего-то обратил внимание на обрывок нашего разговора и как-то весь напрягся, вытянув морщинистую шею, хотя разговор наш не представлял никакого интереса для посторонних и касался одного субъекта, задержанного нашими товарищами при попытке взлома: на допросах он упорно пытался выдать себя за известного бандита, еще в войну убитого в перестрелке с милицией; между ними действительно имелось некоторое внешнее сходство, но отпечатки пальцев, разумеется, не совпадали, да и непонятно было, на что ему весь этот, как сказал Жеглов, художественный свист. — Того я в октябре в сорок первом с дыркой промеж глаз лично в машину грузил и случаев воскресения из мертвых с тех пор не наблюдал, — рассказывал мне Глеб, — его же Болдырев как раз и застрелил и, между прочим, совершенно ювелирно это сделал, он-то, гад, в слуховом окне засел и палил по нам с выгодной позиции. Я кивнул, соглашаясь: когда Глеб весной в очередной раз уделал всех на городских соревнованиях по стрельбе из табельного оружия, мне он потом как нечто само собой разумеющееся сказал: «Меня капитан Болдырев стрелять учил, а остальных кто — понятия не имею». — В октябре, в сорок первом, — вклиниваясь в нашу беседу, медленно повторил Михаил Михайлович, — товарищ Жеглов, я, наверное, запамятовал… вы в сорок первом где служили? — и у меня от этого его вопроса внутри все сжалось. Глеб поднял на старика тяжелый взгляд. — А здесь, в Москве, и служил. На бессрочном дежурстве с двадцать второго числа июня месяца. О чем еще спросить хотите, товарищ Бомзе, — спрашивайте, я тайн следственных не разглашаю, а в биографии своей мне скрывать нечего. — Нет-нет, — сухо качнул головой Михаил Михайлович и наклонился к своим запискам, но потом опять посмотрел на Глеба, всю его фигуру изучая, и я невольно уставился туда же, хотя и знал его всего не только на вид, но и на ощупь тоже: худой, почти истощенный — после зимы у него косточки на бедрах выпирали, оно и неудивительно при нашей кормежке, бессонных ночах и беготне, но крепкий, жилистый, широкоплечий, кулаком врежет — мало не покажется; в общем, парень как парень, сильный, здоровый, только подкормиться бы ему да поспать как следует, — и понял я, о чем подумал Михаил Михайлович, и отчего Жеглова он не любит, нас с ним постоянно друг другу противопоставляя, понял тоже, — и захотел вмешаться, чтобы хоть как-то положение спасти, пока не рвануло, но не успел. — Мой сын был близорук, — еле слышно сказал Михаил Михайлович, обращаясь ко мне одному, будто я всего этого не знал. — Близорук и слаб здоровьем… Вы ведь, Володя, помните, какие у него были руки — руки музыканта… Я, разумеется, помнил, но думал о том, за что и сам себя немного презирал — не у одного Михаила Михайловича погиб на фронте сын, муж, брат, отец, а также дочь, мать, сестра и другие близкие; и не один только младший Бомзе, убитый под Москвой в первый же день свой у линии фронта, вырос и так несправедливо мало прожил, имея притом руки музыканта, или глаза художника, или разум ученого, или, наконец, — как будто это было менее ценно! — сердце и совесть обыкновенного, не наделенного большими талантами хорошего человека, и, уж конечно, не Глеб во всем этом был виноват — но что я мог ответить одинокому старику, лишенному последней в жизни опоры и не желавшему знать ничего, кроме своих утрат?.. Жеглов между тем, не проронив ни слова, взял папиросу, очень тихо встал из-за стола и вышел в коридор. Я, наверное, должен был сразу как-то за него заступиться, но Глеб мне бы первый этого не простил, а потому и начинать не стоило. — Эх, Михаил Михайлович… — только и пробормотал я. И подумал чуть позже, что и сам я могу лишиться последней опоры: Глеба не было ни в комнате, ни на лестнице, ни во дворе под окном, и ночевать домой он не вернулся вообще, и пиджак с пропуском в кармане на этот раз на стуле не оставил. Час или два я изводился тревогой, потом не выдержал, вышел, стараясь не топать босыми ногами, в коридор и позвонил в дежурку. — Жеглов не приходил? — Не приходил, — ответили мне удивленно, — а разве должен был? Я до того дошел, что едва не помчался искать его наугад, но при попытке одеться меня свалил неодолимый сон, и я упал поперек дивана в незастегнутой гимнастерке, а утром Глеб, к счастью, обнаружился в кабинете — небритый, в мятой рубашке, с воспаленными глазами, он поздоровался со мной кивком и на все мои попытки поговорить о вчерашнем отвечал сухо: — Работай, Володя, не отвлекайся, — а работы у нас, как и всегда, было полно: приехали вызванные к нам директор театра и сослуживец капитана, устроивший младшего Семенова на работу; эксперты уже подготовили заключения по части изъятых у подозреваемого вещей; Гриша примчался из библиотеки с подборкой газет, в которых содержались сведения о фашистских зверствах на родине Часовщика… В обед я нашел внизу Копырина и, отведя его в сторонку, спросил: — Иван Алексеевич, Жеглов у тебя ночевал? — А где ж еще, — отозвался Копырин, и у меня немного отлегло от сердца, — я как раз в гараже дежурил, а он меня на скамейке возле дома дожидался. Пришел в ночи мрачнее тучи, забился в угол, да там и уснул, даже чай пить не стал, — и, взглянув на меня внимательно, спросил: — Что, Глеб Егорыч наш, как заведено, делов натворил и первый в бутылку полез? Или опять у вас с ним в моральных вопросах расхождение вышло? — Нет, отец, — вздохнул я, — тут другое, сосед наш лишнего ему сказал, а Жеглов и обиделся. Сосед, конечно, неправ, но что с ним спорить? Ему и лет уже… Копырин усмехнулся. — Ничего, утихнет маленько и обратно заявится, а ты не переживай, от причуд его хоть дома пока отдохни, раз на работе от них деваться некуда, — и вдруг прибавил: — Мне, Володя, тоже лет много, вот покатаю вас еще чуток — и на покой. — Что ты, — забормотал я, — как мы без тебя, — и только теперь заметил, насколько постарел он за этот год. Поднимаясь по лестнице обратно в кабинет, я думал, что у Копырина тоже погиб где-то под Смоленском единственный сын, командир танка, вот только винить в этом Жеглова или Колю с Гришей, тоже не бывших на фронте, или даже меня, вернувшегося живым — тут можно ведь было так все вывернуть, будто я за счет других уцелел, — Ивану Алексеевичу не приходило в голову. Напротив, нас всех он по-своему любил и по-отцовски за нами приглядывал, ну а о ком душа его болела сильнее всего, и гадать не приходилось: Глеба он помнил не начальником своим, а совсем еще молоденьким, необстрелянным парнишкой, на чьих руках когда-то хрипела, умирая, вынутая из петли женщина, и, конечно, знал как никто, чего все они тут в войну нахлебались, — а Михаил Михайлович не знал и знать не хотел, вот и обидел мне Жеглова ни за что ни про что, да еще за самое больное задеть умудрился. — Китаин меня, Володя, на губу на пять суток отправил за то, что я в райвоенкомате скандал закатил, а Болдырев потом добавки всыпал за неподчинение, — сказал мне как-то Глеб с горькой усмешкой, и я с ним об этом старался больше не разговаривать. Жеглов не показывался дома три дня, включая выходной. Уже и Шурка в тревоге спрашивала, куда он подевался, и Михаил Михайлович, с которым я теперь лишь здоровался торопливо, при моем появлении искоса посматривал мне за плечо, словно стал я вдруг человеком из сказки, продавшим тень свою дьяволу, а я им и правда стал, только не тенью был мне Глеб, а тем, кто дороже и ближе всех, и думал я за работой, глядя на него, отстраненно заполнявшего бумаги своим выпендрежным почерком, что мне уже и самому впору почувствовать себя оскорбленным: не я, в конце концов, эту кашу заварил, однако же мне и досталось. Но вот на исходе злополучного выходного — его я провел в тревоге и одиночестве — скрипнула общая входная дверь, которую закрывали только на ночь, и послышались знакомые шаги; я замер над учебником правоведения, а Шуркины младшие сыновья с топотом помчались к порогу. — Ты лети с дороги, птица, зверь, с дороги уходи, — Жеглов, судя по веселой возне в коридоре, никак не мог выпутаться из их приветственных объятий, и Шурка поспешила на выручку: — Кыш, разбойники! Дайте человеку в дом войти! — Да какие ж они разбойники, — усмехнулся Глеб. Он постучался в нашу дверь, будто к чужому кому в гости явился, и я, немало разозленный этим его жестом, буквально втащил его внутрь; звякнул о петлю дверной крючок, и вот мы встали друг против друга, не зная, то ли обняться нам, то ли подраться. После недолгих колебаний я выбрал первое и услышал, как Жеглов облегченно вздыхает, склонив голову на мое плечо. Глеб и сам походил теперь на разбойника, что я заметил еще на работе: осунулся, зарос щетиной и совсем похудел, хотя Копырин явно пытался подкормить его нехитрой домашней снедью; губы его, снова искусанные до болячек, горчили махоркой, в глазах темнела усталость, одежда пропахла потом и уличной пылью. — Дома тебе надо жить, а то совсем запаршивеешь, — сказал я ворчливо и, полюбовавшись тем, как он стаскивает вымазанные землей сапоги и разматывает портянки, распахнул окно пошире. — Нет у меня дома, кроме твоего, — ответил мне Жеглов, наконец-то признав очевидное, и я снова прижал его к себе, чувствуя, как сильно колотится сердце у него под ребрами. Оба мы после всего случившегося нуждались в успокоении, ну а лучше всего тут, пожалуй, подходило то, что мы обычно делали перед сном, если хватало сил, — и, хотя я даже представить себе боялся, как это будет происходить при свете, наше единодушие в намерениях оказалось очевидным, в чем я убедился, не задавая вопросов. Правда, сначала Глеб, аккуратно вывернувшись из моих рук, сходил умыться, но все равно выглядел так, словно только что проехал от Ярославля до Москвы в угольном вагоне. — Жеглов, как тебя такого в трамвай пустили? — поинтересовался я. Глеб виновато ухмыльнулся. — Я Копырину грядки под картошку перекопал, дров из сарая притащил, ну и еще кой-чего по мелочам. Извозился знатно, а мыться-то у них негде. — Ладно уж, — сказал я, — что с тебя взять — беспризорщина, — и потянулся к пуговицам на его рубашке.Часть восьмая, в которой герои ловят преступника, ссорятся и мирятся
20 июня 2025 г., 10:40
Примечания:
В тексте присутствуют описания жестоких моментов.
Со дня убийства Люды Сиваковой прошло две недели. Несчастную девочку похоронили приехавшие из Рязани родственники, бабка ее по-прежнему лечилась в больнице, гражданин Гвоздин пошел под суд за воровство, а убийца все еще не был пойман, да мы, по правде говоря, и не знали толком, кого нам следует искать. Среди часовщиков, имевших в прошлом подозрительные эпизоды, под Витькино описание подходили трое. Витьке, которого нам пришлось пригласить еще дважды, сначала показали их фотокарточки, а потом и их самих, но мальчик уверенно сказал, что видит их впервые в жизни: один был довольно высоким, а два других — слишком старыми. На найденном в кустах ноже не было ни крови, ни отпечатков пальцев; экспертиза предметов из бабкиного дома тоже не дала ничего — никто не поил старушку снотворным, а следы на тряпках оказались ржавчиной. Мастер из поселка, которому бабка показывала найденные Людой часы, был пожилым инвалидом, потерявшим ногу еще в гражданскую, и, скорее всего, не имел отношения к делу. Из хорошего я мог назвать разве вот что: к нам дозвонился Витькин отец, попросил позвать к телефону капитана Жеглова и пообещал больше заниматься сыном.
Памятуя свердловское дело, начальство наше отнеслось к событиям со всей серьезностью. Хотя за дворами и детскими площадками присматривали одетые в штатское милиционеры, численность сотрудников была слишком мала, чтобы обеспечить патрулями все районы. По городу поползли слухи. В очередях рассказывали, будто в Москве объявился иностранец, который средь бела дня режет людей и собирает в баночку кровь, чтобы отправить ее в тайную заграничную лабораторию; впервые услышав эту чушь от нашего Гриши, я поначалу решил, что он со своей склонностью к сочинению авантюрных историй ее и придумал, но вечером, стоило нам с Жегловым переступить порог, соседи кинулись расспрашивать нас о том же самом.
— Товарищи, товарищи, успокойтесь, — увещевал их Глеб, — все это полная ерунда, нет в Москве никаких шпионов, диверсантов и спятивших ученых, а сунутся если — так мы их сразу… — и жильцы, поддавшись его уверенности, потихоньку разошлись по комнатам, одна только Шурка задержалась на миг, устремив на нас тревожный взгляд, — вспомнила, наверное, как мы просили ее не отпускать сыновей гулять поодиночке.
Когда мы остались вдвоем и принялись соображать себе нечто вроде ужина, Глеб тихо ругнулся и поднял на меня красные от недосыпания и табачного дыма глаза.
— Надо нам, Володя, этого гада изловить поскорее, пока он еще кого-нибудь не порезал, а то видишь что творится — уже и соседки наши разную ересь распространяют.
— Надо, — уныло согласился я, — может, нам остаться стоило и еще что-нибудь полезное сделать?
— Много ты с дурной головой полезного сделаешь? — с мрачной усмешкой поинтересовался Глеб, и я вынужден был с ним согласиться: все мы не спали двое суток, и соображал я, признаться, плохо, а руки меня и вовсе не слушались — вот уже пару минут я скреб ножом одну и ту же картофелину и никак не мог понять, отчего она не становится чище, пока Жеглов не отобрал ее и не смыл с голых картофельных боков следы моих же испачканных землей пальцев.
С такой жизнью у нас, конечно, почти не оставалось времени и сил ни друг на друга, ни на наши отношения, которые приобрели, наконец, некоторую определенность, разве что засыпали мы теперь вместе, уже не делая вид, будто вполне можем обойтись и без этого, да еще Глеб стал поспокойнее и меньше срывался на всех подряд.
— Володя, не знаешь, что с Жегловым стряслось? — поинтересовался сегодня с утра Коля и в ответ на мое недоумение пояснил: — Что-то он давно на меня не кричал, — и я, наверное, весь пятнами пошел, хотя свое положительное влияние на Глеба переоценивать не стремился и считал, что сам он в последнее время приложил немало усилий к тому, чтобы справляться со своим буйным характером в те моменты, когда проявления его могли задеть ближайших товарищей и сослуживцев.
А я — я просто иногда его обнимал. Еще я старался разговаривать с ним, да и с другими тоже, о чем-то кроме стрельбы, погонь, бандитов, преступлений и статей Уголовного кодекса, с удивлением обнаруживая, насколько не хватает нам всем обыденных мирных вещей. На войне важно было помнить о родных, о доме, о тех, кто ждал от нас вестей и писем, а сейчас — о том, что существуют обыкновенные человеческие радости вроде хорошей погоды, книг, прогулок, интересных передач по радио или, в конце концов, футбола, которым я отчего-то никогда не увлекался. Правда, когда я спросил у Жеглова, чего ему хочется больше всего на свете, он ответил без улыбки: «Поспать», — и мне стало грустно, потому что сам я хотел ровно того же, а исполнение этого желания делало невозможным другие занятия из моего воображаемого утешительного списка.
Оба мы кое-как пытались заботиться друг о друге — вернее, Глеб умудрялся следить за тем, чтобы вверенная ему бригада не падала от усталости, голода и недосыпания, хоть мы все и держались на последнем честном слове, а я, в свою очередь, напоминал есть и спать ему самому, до того замученному и похудевшему, что на лице его выступили скулы.
Обычно после рабочего дня, когда не приходилось оставаться на ночное дежурство, мы торопливо ужинали чем попало и вырубались, едва оказавшись в постели. Если же дело доходило до иного, все случалось торопливо, скомканно, чуть неловко и очень тихо, но при этом с какой-то почти трепетной бережностью, которой мне никогда не пришло бы в голову ждать от Жеглова, нахального, напористого, взрывного — потому, наверное, она и трогала меня почти до слез. На второй или третий раз я не выдержал, и Глеб, конечно, даже в темноте заметил и, вытерев ладонью мокрые пятна на моих щеках, порывисто прижал меня к себе.
— Володя, ты зачем?.. Опять я чего натворил?.. — спросил он тихо, и я молча головой мотнул — не мог же я вслух произнести все глупые и несуразные слова, которые, цепляясь одно за другое, бились в моей груди, а Глеб сидел передо мной безо всего, как есть, лишь простыней прикрытый, потупясь виновато и выставив наружу свои худые битые коленки, и вся его лихость, вся задиристость колючая с вечной привычкой защищаться нападением куда-то подевались разом, остался только он сам по себе, доверчивый и трогательный, каким, наверное, никто и никогда его не видел — и тут я, оставив эту пронзавшую до боли мысль, вспомнил, что говорил он мне о своих многочисленных похождениях, которые, в отличие от Гришиных, конечно, были правдой: не мог же я не замечать, какие жадные и полные значительности взгляды бросали на него некоторые наши девчонки, поэтому, наверное, не стоило мне думать, будто таким его видел я один, и, может, им он тоже рассказывал про детство, про свою беспризорную жизнь и погибшего капитана — да что с того?.. Ведь сейчас мы были вместе и пытались поделиться друг с другом теплом, которого так не хватало каждому из нас в отдельности, а что случалось раньше — не так важно. Лишь бы потом не случилось ничего плохого…
Дотронувшись кончиком пальца до ссадины на Глебовой коленке, я спросил:
— Это ты где опять?
Жеглов рассмеялся, вновь превращаясь в себя обыкновенного:
— А это, Володя, ты меня на занятиях по борьбе об пол приложил, — и я, слегка сожалея об этой перемене, пообещал:
— Я осторожнее буду.
— Не вздумай, еще не хватало, — тут же накинулся на меня Жеглов, — бандиты с нами осторожничать не станут, — но сил пререкаться со мной у него явно не было, а вот глаза слипались, и он, совсем по-ребячьи протерев их кулаками, предложил: — Пойдем, Володя, спать, и пусть нам что-нибудь хорошее приснится.
— Пусть, — согласился я, возвращая ему скомканное белье, оказавшееся где-то в щели между стеной и кроватью. Хорошие сны я в последнее время по странному стечению обстоятельств не запоминал, а потому и не знал даже, снились ли мне они, или в спокойные ночи передо мной стояла обыкновенная пустота, какая бывает, если закрыть веки.
— Хватит с нас, намучились мы с тобой, — устраиваясь на своем привычном месте с краю, прибавил Глеб, и я не понял, что он имеет в виду — может, минувшие два дня, а может, вообще целую жизнь, — но переспрашивать не стал и просто тихонько поцеловал его перед сном, как делал теперь каждый раз, а он, как и впервые, так трогательно обрадовался этой нехитрой ласке, что у меня опять сердце дрогнуло, но удивляться тут, пожалуй, было нечему: вряд ли кому-то могло прийти в голову целовать на ночь нелюбимого сына или случайного гостя в постели.
Жеглов со своей подвижной нервной системой засыпал мгновенно, особенно если нас хватало на что-то еще, кроме разговоров, а я даже после этого подолгу лежал и глядел в потолок, раздумывая о том, как странно все сложилось, и все мои переживания, пришедшие за коротким умиротворением, были обострены и ярки, словно в момент атаки. Каждый новый день я встречал с нехорошим предчувствием и не успевал обрадоваться тому, что предчувствие это не оправдалось, потому что за прожитым днем наступал другой, совершенно непредсказуемый, и даже редкие мирные вечера, в которые мы после разговоров и — иногда — неловких осторожных нежностей, по-прежнему слегка смущавших нас обоих, засыпали рядом под одним одеялом, прильнув друг к другу, — вечера эти не унимали моей тревоги: я продолжал ждать чего-то недоброго, чего-то такого, что способно было вторгнуться прямо сюда, в узкую комнату с высоким потолком, поперек которого тянулись следы старых проводов, и, однажды забрав у меня родителей, мирную жизнь с последними днями детства и — позднее — Варю, забрать у меня насовсем еще и Глеба — и, едва задремав, я в испуге вскакивал, садился в постели и подолгу смотрел в темноту, будто оно, непозанное и опасное, должно было прийти именно оттуда, но вместо него из темноты ко мне в конце концов тянулись крепкие жилистые руки, укладывали обратно, притискивали к теплому боку, и я замирал, почти забывая дышать. Глеб, во всем и всегда ожидавший подвоха, по-прежнему не расставался с оружием даже ночью и спал лицом к двери, но после таких моих пробуждений поворачивался ко мне и подолгу смотрел в упор — и столько горького понимания было в его взгляде, что мне делалось не по себе.
— Не о том, Володя, думаешь и не того боишься, — говорил он тихо и на миг притрагивался к моим губам своими, — спи, — и я, зачарованный этим прикосновением, слишком коротким и отстраненным для поцелуя, действительно засыпал, не успев спросить, не многовато ли он берет на себя, решая, о чем мне думать, и вообще высказываясь на этот счет…
Ему ведь тоже иногда снилось всякое. Я узнал об этом случайно — когда меня не терзала тревога, я даже днями после дежурств, то есть при свете и шуме, спал как убитый: усталость от работы накладывалась поверх неизбытой фронтовой, и было мне совершенно без разницы, соседи ли спорят в коридоре, звонит ли телефон у входной двери, галдят ли под окнами ребятишки. Ну а ночами разбудить меня могла только артиллерийская пальба или старенький наш будильник — так я считал, пока однажды не подскочил в темноте с бьющимся сердцем, услышав, как бормочет во сне Глеб, который обычно спал настолько тихо, что мне порой хотелось проверить, не перестал ли он дышать.
Теперь же он в глухом отчаянии звал кого-то, судорожно цепляясь пальцами за простыню, и я задумался, не зная, как поступить: начну его успокаивать — проснется и поймет, что я все видел, и кто знает, чем это для нас обоих закончится; оставлю как есть — будет мучиться, а утром встанет вымотанный и с больной головой, я ведь по себе знал, что после этого бывает.
Решившись, я позвал его по имени, подул на покрытый испариной лоб. Разбуженный Жеглов смотрел на меня глазами раненого мальчишки, который провел несколько страшных ночей в госпитальной палате среди привезенных с фронта умирающих солдат, а потом, едва придя в себя, узнал, что потерял своего капитана, и, сам еле живой, помчался искать убийц и спасать осиротевшую бригаду — все это я отчего-то понял сразу и смятенно молчал, не зная, чем помочь. Глеб, впрочем, опомнился быстро — и собой бы не был, если бы повел себя по-другому.
— Что, Володя, нравится? — спросил он хрипло и закашлялся. — Ты небось такого позорища не наблюдал еще.
— Дурак ты, Жеглов, — буркнул я и наконец-то сказал ему все, что про нас обоих думал — совсем тихо, чтобы самого себя не услышать и не устыдиться. При свете дня он, пожалуй, не потерпел бы от меня всей этой глупой болтовни, а я бы ее себе не позволил, но сейчас она была очень кстати, очень нужна нам обоим — и Глеб, который наконец-то поверил, что я не собираюсь глумиться над его слабостью, успокоился понемногу и даже попытался съязвить:
— Мы с тобой, Шарапов, родственные души — повстречались не иначе как для того, чтоб сопли друг другу по очереди вытирать, — и, слишком усталый для дальнейших экскурсов в психологию, быстро заснул обратно, а я, обнимая его, вдруг подумал, что мне ни разу не бывало с ним тесно или неудобно, хотя кровать была не такой уж и широкой, а руки-ноги у рослого Глеба — уж всяко длиннее моих, но как-то умел он спать, мне совсем не мешая, и это меня даже удивляло немного: выходит, не только души родственные у нас, но и все остальное — с этой странной мыслью я тоже заснул, уткнувшись по привычке Жеглову в спину.
Его обросшую голову я в конце концов собственноручно постриг одолженной у протрезвевшего Шуркиного мужа машинкой — до парикмахерской Жеглов так и не дошел, а мне на фронте случалось товарищей брить, так что справился я легко. Правда, идея эта принадлежала Глебу, а мне-то она как раз не слишком нравилась: я его, конечно, всяким любил, но привык к лохматому, а уж возможность иногда трепать его за вихры и вовсе считал своим неотъемлемым правом, но Глеб однажды заявился домой с ног до макушки в серой дорожной пыли — куда-то он мотался без меня по делу о ростокинском убийстве — и, кое-как ополоснувшись холодной по случаю лета водой, положил передо мной эту самую машинку.
— Нет больше сил моих, режь, не жалей, — велел он, и я, попрепиравшись с ним для видимости, выскоблил ему голову на солдатский манер, а потом, когда Глеб ушел на кухню за веником, я поднял с пола одну срезанную прядку и, завернув ее в клочок газеты, положил к себе в стол; тогда я понятия не имел, зачем я это сделал, да и после тоже, но как бы то ни было, она осталась у меня, а все остальное Жеглов без малейшего сожаления смел на совок и выбросил в мусор.