Нас помнят, пока мы мешаем другим

R
Завершён
91
4
Размер:
146 страниц, 70 981 слово, 11 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
91 Нравится 77 Отзывы 19 В сборник

Часть десятая, в которой все заканчивается почти хорошо

Настройки
Суеверным я себя не считал, но долгие годы после предпочитал думать, что символическая гибель в дурацкой пьесе каким-то образом избавила Глеба от гибели настоящей — правда, жизнь наша после той истории вывернула совсем в другую сторону. Оглядываясь назад, я иногда спрашивал себя, жалею ли я об этом — и правильных ответов не находил. Вот как все случилось. Осенью стало хуже с продовольствием. В городе ожидаемо усложнилась оперативная обстановка: участились кражи и нападения на прохожих, стало больше беспризорников, к московским вокзалам и рынкам в поисках работы и пропитания стекались голодные жители окрестных сел. Карманникам, мошенникам и разным мелким обманщикам не было числа — ими занимались наши товарищи, а нас обычно вызывали на дела похуже: в рабочем поселке Черемушки средь бела дня убили бригадира строителей, который возвращался домой с получкой; в Армянском переулке с женщины на ходу сняли пальто, сломав ей руку и выпугав до полусмерти; в кустах за одним из павильонов ВСХВ надругались над девушкой и вырвали у нее из ушей копеечные медные сережки… Когда в двух шагах от Управления напали на почтовое отделение, мы примчались на вызов пешком и задержали вооруженного налетчика, но его подельники успели сбежать, прихватив с собой посылки с ценными вложениями и часть денег из кассы. За налетом последовало ограбление прдовольственного магазина у Семеновской заставы — преступники снова скрылись, и когда некоторое время спустя в дежурке приняли ночной вызов со склада промтоваров на Ткацкой улице, мы, отправляясь туда, были уверены, что увидим очередную взломанную дверь и пустые полки, однако на месте выяснилось другое: сторож, обходя вверенную ему территорию, заметил огоньки в пустых черных окнах соседнего двухэтажного дома, пострадавшего при бомбежке в самом начале войны и с тех пор заброшенного. С торцевой стороны здания, куда можно было почти вплотную подъехать на машине, шумел грузовой мотор и раздавались приглушенные голоса. Сторож, которому вся эта таинственность, ничуть не похожая на плановые ремонтные работы, сама по себе уже показалась подозрительной, хотел было свистнуть — и вдруг в свете фар свернувшего за угол автомобиля отчетливо разглядел в громадном, от пола до потолка, проеме бывшей витрины на первом этаже три человеческие фигуры: вернее, фигур было две, а третья, которую двое с явным трудом волокли за собой, издалека больше походила на мешок, набитый чем-то рыхлым и мягким, и все-таки у мешка имелись человеческие руки, шея и что-то вроде головы — и тут сторож, решив, что насмотрелся вдоволь, оставил пост и помчался звонить в милицию. — Сейчас узнаем, что это за чертовщина, — выслушав сторожа, пообещал Жеглов. Копырина с «фердинандом» мы оставили в закоулке между хозяйственными постройками: и не на виду, и бежать недалеко. В доме и впрямь творилось нечто странное: у дальней стены по-прежнему тарахтел мотор, а в черных дырах окон второго этажа пару раз метнулся тусклый желтый свет — будто человек со свечкой по комнатам ходил. — Может, там пацаны клад ищут? — предположил Коля. — Есть же те, которые в заброшенных домах специально для этого дырки в стенах ковыряют… — Ага, и машина у них под боком, — злым шепотом отозвался Глеб. — Умолкни, а? Двигаясь за ним цепочкой и держа оружие наизготовку, мы приблизились: от дома несло нечистотами, пожарищем и гнилью. Сентябрьской свежей ночью вся эта дрянь особенно ударяла в нос. Позади остался Гриша — в случае стрельбы он должен был сбегать к телефону и вызвать подкрепление. Пустой дом оказался довольно большим, путей отхода имелось в избытке — я насчитал шесть окон, причем со второго этажа при желании можно было спрыгнуть без особого риска, — и пытаться окружить его вчетвером, потеряв друг друга из виду и не зная обстановки, мы не стали. Решили так: разойдясь по двое, попробуем узнать, сколько человек внутри, чем они заняты и для чего им машина. Иван и Коля тихо двинулись вдоль стены туда, где, чихая и фыркая, по-прежнему работал мотор, а мы с Жегловым влезли в окно и осмотрелись, насколько позволила темнота. Людей на первом этаже мы не застали, но квадратный лаз в подполье, расположенный неподалеку от окна, открывался только что: груду хлама и горелых досок, призванную скрыть лаз от случайных гостей, разворошили и сдвинули в сторону. В углу неподалеку блеснул металл: нагнувшись, я различил вскрытый ящик, внутри которого переливались круглые бока консервных банок. — Да тут краденое прячут, — вернувшись к Глебу, прошептал я, и он кивнул. — Наверху они. Пол, сволочь, скрипит… Пол действительно адски скрипел, хотя двигались мы очень осторожно, а тут мне вовсе показалось, что раздался такой шум, словно сюда прямо сквозь стену ломанулось стадо слонов, но на самом деле в ближайшее окно довольно тихо просунулся Коля. Жеглов — мы с ним оба уже притерпелись к темноте — предусмотрительно подал ему руку и помог аккуратно соскочить к нам. — Там дверь подвальная открыта и полуторка стоит, мотор, похоже, заглохнет скоро, а в кабине никого, — шепотом доложил Тараскин. — У двери Пасюк остался. Вдруг кто вылезет из нее… — Правильно, — похвалил Глеб и тут же велел сквозь зубы: — Тихо. Все мы замерли, прислушиваясь к поскрипыванию досок над потолком. — Сколько?.. — обернулся ко мне Жеглов, и я показал ему три пальца, потом, подумав, разогнул четвертый: по возне наверху было похоже, будто там шуровали несколько человек — ходили взад-вперед, передвигая какие-то предметы. Вряд ли это были краденые продукты: их пришлось бы сначала тащить наверх, чтобы спрятать, а потом вниз, чтобы увезти — это требовало сил и времени, а заодно могло привлечь внимание посторонних; никакой логики в таком порядке действий я не усматривал — и Глеб, конечно, тоже. Что они там делали?.. У противоположной стены за обвалившейся наполовину межкомнатной перегородкой виднелась щербатая лестница без перил — единственный путь на второй этаж. — Дождемся, пока вниз пойдут, — сказал Жеглов. Колю он отправил наружу — на случай, если кто-нибудь вздумает сигать из окон, меня — под лестницу, чтобы я мог зайти к неизвестным обитателям дома с тыла, а сам залег прямо у перегородки, совершенно невидимый в темноте и готовый обезвредить первого, кто начнет спускаться. Честно говоря, я бы охотно взял эту роль на себя, но спорить было не с руки: он, в конце концов, командир, ему и решать. В это время мотор снаружи, чихнув в последний раз, наконец-то заглох. На какую-то долю мгновения стало тихо, а секундой спустя на улице прогремел выстрел, за которым почти сразу последовал другой; я подавил желание выпрыгнуть из своего укрытия и броситься туда, где стреляли. Кто-то, судя по топоту над моей головой, сунулся было к лестнице, но тут же повернул обратно, и весь наш план пошел прахом, а значит, и внутри оставаться дальше нам не стоило. Мы с Глебом одновременно выбрались во двор и, в очередной раз договорившись без слов, рванули в разные стороны: один из неизвестных успешно выпрыгнул из окна в торцевой стене и, сразу сообразив, что пытаться завести машину не стоит, помчался прочь, к одноэтажным жилым домам в глубине квартала; другой прыжками и зигзагами последовал за ним. Третий медлил, высунувшись из обгоревшего пустого проема: вот он нырнул обратно в дом и, укрывшись за стеной, принялся палить во двор. Я выстрелил по беглецам и, конечно, промазал, потому что толком не целился, а их во дворе тем временем оказалось уже трое — один выбежал снизу. Я ринулся в погоню и пробежал мимо грузовика; в лобовое стекло со звоном врезалась пуля. Что-то жирно блеснуло у меня под ногами, и краем глаза я различил кровавый след, который тянулся от кабины к распахнутой двери подвала… Это потом я узнал, что бандиты — всего их было пятеро — собирались погрузить в машину спрятанное в подвале добро, но переругались между собой и никак не могли приступить к делу. С превеликим трудом они затащили на верхний этаж труп водителя захваченной полуторки, которого уговорили подхалтурить после работы и, прибыв на нужный адрес, убили прямо за рулем, проломив череп рукояткой пистолета. Затаскивать труп наверх им пришлось вчетвером, так как водитель оказался человеком чрезвычайно крупным. Оставлять убитого там, где они складировали награбленное, бандитам, очевидно, не захотелось, а затолкать его в кузов собственного автомобиля и потом выбросить где-нибудь за городом им просто не пришло на ум. Был еще один, которому велели караулить снаружи, но он, плюнув на приказ главаря, спустился в подвал и принялся искать якобы припрятанную другими часть общей доли. Услышав, что мотор заглох, он сунулся к двери, почуял неладное и, не совладав с нервами, наугад пальнул наружу. На выстрел тут же ответил наблюдавший за дверью Иван, который потом для верности шарахнул по покрышкам. Началась перестрелка. Гриша, верно, уже спешил к телефону — может, пришлют к нам кого-нибудь, а нет — сами справимся. Жеглов, как я успел увидеть, уложил одного из убегавших и теперь с Иваном на пару пытался достать тех, кто прятался в доме — их было двое, и они вели беспорядочный огонь по двору. За оставшимися беглецами бросились мы с Колей — отстреливаться они не пытались, но драпали будь здоров; Коля блестящим стрелком, как все мы знали, не был, а я слишком нервничал — ведь где-то там позади хладнокровно дожидался движения в оконном проеме Глеб, и я, который всегда старался если не спину ему прикрыть, то хотя бы не бросать одного, оставил его без присмотра. Бандит в серой фуфайке, испачканной — я был уверен в этом — чужой кровью, почти добрался до старых домов, от которых нас с Колей отделяла пустая дорога. Миг — и юркнет он в какую-нибудь дыру в заборе, ему одному известную, вломится в чужой палисадник, дворами уйдет неизвестно куда, — бандит, который только что убивал сам или помогал убивать невинного человека и не остановился бы перед тем, чтобы убить еще раз, просто именно сейчас ему это было не с руки — стрелять на бегу он вряд ли умел. И мертвое лицо Вари с тонко натянутой кожей век над запавшими глазами вдруг встало передо мной — мертвое белое лицо, прилипшая ко лбу прядь волос и крошечная сухая ссадинка на подбородке. Я выстрелил опять, на этот раз вложив в нажатие на спусковой крючок всю свою боль, всю ярость, и полыхнула во мне белой пеленой единственная мысль: все бандиты и убийцы на свете виноваты в одном и том же общей на всех виной, а значит, и различий между ними выискивать не стоит, особенно если счет идет на секунды… Фигура в сером пошатнулась и перестала бежать; казалось, какой-то посторонней силой ее вдруг дернуло в сторону, и она, не закончив движения, повалилась навзничь и больше не двигалась. Я подошел ближе, наклонился, и на серую ткань, теперь уже в двух местах пропитанную кровью, упала капля пота с моего лба. Я впервые собственноручно застрелил бандита, и сейчас я стоял над человеком, убитым мною в мирное время. Вопреки всем опасениям, я не чувствовал ничего, кроме усталости и тревоги за своих. Подошел Тараскин, положил руку мне на плечо. — Ты на войне был, ты и так все знаешь, — сказал он тихо, — а меня после первого такого, — он кивнул на вытянутое поверх осенней листвы тело, которого мы почти касались носками сапог, — два дня трясло, — и я вдруг осознал всем собой, всем нутром своим до последней косточки: не лежало тут на нас никакой вины, потому что все они, берясь делать то, что делали, прекрасно понимали, чем оно в итоге закончится, им просто — многим, не всем — до поры везло, ну а потом следовало неизбежное, и кто и как из нас исполнял свой долг, посылая пулю в бандитскую голову или сердце, было совсем неважно. Я вспомнил Фокса, Горбатого, Серегу Левченко, и в душе моей замкнулся, наконец, какой-то круг, и все то, что случилось прошлой осенью в конце ноября, когда мы взяли банду, Глеб застрелил моего фронтового товарища, сам я остался жив, но в ту же ночь на другом краю Москвы от чьих-то гнусных рук погибла Варя, — все это словно прояснилось, развернулось передо мной, обрело глубину и новый, более точный смысл. Я вот что понял: и Левченко, и Фокс, и этот в сером — они все знали с самого начала и принимали все риски, все условия игры одним уже тем, что решались в нее вступить. Начинало светать. Во дворе заброшенного дома было тихо, только ругался сквозь зубы уцелевший бандит, на которого уже надели наручники. Первым из наших, на кого я наткнулся, был Копырин, и я удивился: он ведь остался ждать нас в автобусе. — Володя, ты только не пугайся, — сказал Иван Алексеевич, шагнув мне навстречу, и я сначала не понял, чего это я должен или не должен пугаться, а когда понял, все во мне похолодело. На земле в двух шагах от убитого бандита лежал Глеб — весь бледный, с заострившимся лицом, укрытый огромным плащом Пасюка и с подсунутой под затылок потертой копыринской тужуркой. Я бросился к нему, едва не упав на четвереньки, тронул за руку, сжимавшую рукоятку пистолета: рука была теплой, и под кожей я ощутил толчки пульса. Глеб дышал — но это, как я знал по опыту, могло ничего не значить. Я бессильно опустился на корточки возле него. — Шарапов, не блажи, рано еще, — глухим от боли голосом сказал он мне, хотя я и слова еще не произнес, а он меня вообще не видел — лежал с закрытыми глазами. — Куда?.. — спросил я. — Пид коленку, — ответил за Жеглова сидевший тут же Иван, которого я сначала даже не заметил. — Ми його вже перевязали, кров потише тече. Разглядев поверх его правой штанины кровавые бинты, я немного успокоился. Крови набежало много, однако нога — не грудь, не черепушка и не живот, от такого сейчас не умирают, хотя лечиться, конечно, будет неприятно… Я тихонько погладил его по лицу, рукавом утер проступивший на лбу холодный пот, мысленно попросил: Глебушка, горе ты мое, потерпи, скоро помогут. Жеглов, как видно, услышал — открыл глаза и усмехнулся, вполне по-живому дернув уголком рта. — Ерунда, зарастет… пулю от того хмыря из окна поймал. Ты, по-моему, больше меня испугался, — и, глядя куда-то за мою спину, сказал громче: — «Скорая» приедет — проследите, чтоб второй раненый от врачей не удрал, пусть его тоже прихватят, не нравится он мне. Я обернулся: позади, опираясь на локоть сторожа, стоял и геройски улыбался всем нам фотограф Гриша, окровавленный и ошалелый — бандитская пуля, отскочив от стены, царапнула ему висок, и привязанные шнурком очки, забрызганные алыми каплями, сползли на самый кончик носа. Где-то рядом одновременно взвыла сирена «скорой помощи» и рыкнула мотором старая милицейская машина. Копырин взял меня за плечи и увел к «фердинанду», который так долго не хотел заводиться, что я успел заснуть, удариться головой о стекло, проснуться от холода и заснуть снова, причем в каждом из своих снов я твердо помнил обо всем случившемся и сжимал зубы, чтобы не застонать, хотя стона моего все равно никто не услышал бы. Жеглова я навестил только через двое суток — мне ведь пришлось его заменить, и дел на меня свалилось столько, что первый день без Глеба я вообще не запомнил, а на исходе второго заснул, скрючившись на диване в холодном пустом кабинете, и снился мне тягучий, серый, неприятный сон без людей и предметов: я шел куда-то под проливным дождем, и не заканчивались ни дождь, ни дорога под моими ногами. Заглянув в большую госпитальную палату на двенадцать человек, я с порога различил знакомую растрепанную макушку. Глеб, занимавший место в углу возле двери, полулежал на койке, облокотясь о высокую спинку, и я, внутренне готовый найти его каким угодно — беспомощным, полумертвым, без памяти — чуть не расплакался от облегчения, а подойдя ближе, почти совсем успокоился: Жеглов как Жеглов, обыкновенный, разве что бледный совсем, но после таких приключений и неудивительно, а круги под глазами у него и в лучшие времена не меньше бывали. Ноги на месте, торчат из-под одеяла — на правой белеет крепкая гипсовая скорлупа. На краешке стула у Глебовой койки умостился Копырин. — Ты бы поел чего, сынок, — уговаривал он, выкладывая на тумбочку рядом с нетронутым больничным обедом кулек с домашними постными пирожками, и это жалостное «сынок» вместо привычного «Глеб Егорыч», в устах нашего шофера всегда звучавшего чуть иронически, покровительственно и в то же время с уважением, резануло меня по сердцу. — Вот Володя пришел, пусть он тебя питаться убеждает, может, хоть его послушаешься, — сказал расстроенный Копырин и, уступив мне стул, отправился в коридор. Глеб и впрямь отворачивался от еды и вообще при внимательном рассмотрении был какой-то сам не свой. Обидно ему, что не на работе, решил я, и нога болит, конечно, и лоб — я потрогал — горячеват: не страшно, я-то знал, что так оно все и бывает. — Принеси мне книжек каких, а то я тут со скуки подохну, — попросил Жеглов, потом выслушал от меня подробный отчет обо всем, что успело произойти без него, и, конечно, надавал нам всем указаний. За болтовней о новостях и разных наших делах я кое-как впихнул в него разломанный на куски пирожок и полтарелки жидкого крупяного супа, после чего Глеб, который, похоже, позволил немного себя покормить исключительно из сочувствия к моим стараниям, решительно отвел мою руку с ложкой и улегся на бок. Отчего-то он избегал смотреть мне в глаза и вообще, кажется, дожидался моего ухода. Не любил он, когда его видели слабым, понял я и, не зная, как быть, — мне-то уходить от него совсем не хотелось, я вообще себе по-другому эту нашу встречу представлял, думал, он мне обрадуется, — ляпнул глупо: — Что поделать, раз так случилось. Зато хоть выспишься, отдохнешь, — и Глеб усмехнулся: — Выспишься тут, когда тебе в шесть утра градусник суют и посудину для нужды подставляют, — и прикинулся дремлющим, рукою согнутой закрывшись от света и от меня. Мне стало почти обидно: я ведь соскучился, переживал, ехал к нему через полгорода, а он даже здесь в своем репертуаре. Положив на тумбочку папиросы от себя, плитку шоколада от всех нас, а еще кусок шершавого пряника, испеченного Шуркой из толченых сухарей с остатками засахарившегося варенья, я встал и специально замешкался, все еще надеясь, что Жеглов перестанет валять дурака и попросит меня остаться, но он даже не шевельнулся и на гостинцы наши не посмотрел. — Ладно, пойду я, а ты заживай скорее, работы прорва, — сказал я ему совсем не то, что хотел, и вышел из палаты. В коридоре меня дожидался Копырин, и я обрадовался: хоть на какое-то время останусь не один со своими тревогами — а их в итоге только прибавилось. — Володя, — сказал мне Копырин тихо, когда мы шли к выходу, — он хромать будет. — Ну, будет какое-то время, — согласился я, — кость же сломана, — и он остановился, пошарил в карманах, вытаскивая кисет. — Не какое-то время, а хромым насовсем останется, — и я оторопело уставился в его расстроенное лицо: теперь-то мне все в жегловском поведении стало ясно. — Откуда это сейчас можно знать наверняка и кто ему вообще такое сказал? — спросил я, чуть отойдя от первого потрясения. — Он же даже не вставал еще. Копырин грустно усмехнулся. — А хирург, дурень, и сказал, причем сразу, как тот очухался. Бандит из какого-то старья стрелял, пуля крупнокалиберная и куда-то там нехорошо совсем попала. Все, говорит, придется вам, товарищ, жить по-новому, но ничего, вы молодой еще, привыкнете, вон вас таких после войны сколько. — Я бы этого хирурга… — кулак мой бессильно ударил в стену, и Копырин кивнул, соглашаясь. Он звал меня в гости, но я, поблагодарив, отказался и отправился к себе. Дома было тихо и пусто — старухи спали, Михаил Михайлович ушел в редакцию, Шурка со всем своим семейством выбралась куда-то по делам. Я взял из таза под кроватью Глебову гимнастерку, которая дожидалась стирки вместе с грязным бельем. Гимнастерка пахла потом, куревом, сапогами, пылью и старой мебелью из нашего кабинета, «фердинандовским» бензином и дешевым гвоздичным одеколоном, — и я долго сидел, уткнувшись в нее лицом. Потянулись пустые, друг на друга похожие дни. Стоял конец сентября, но погода была ближе к летней, а я мерз в квартире и в кабинете, да и на улице тоже не чувствовал тепла. Работа не спасала от глухой тоски — и, видно, без Жеглова, но с мыслями о нем я делал ее вовсе не так хорошо, как того от меня ждали, потому что на вторую неделю такой жизни меня вдруг вызвал начальник отдела Свирский, помолчал, садиться не предлагая, трубку свою раскуривал долго, потом спросил: — Что, Шарапов, примешь бригаду? — и я, не колеблясь, ответил честно: — Нет, товарищ подполковник, не приму, не могу, — и по тому взгляду, которым смерил меня Свирский, — чуть удивленному, но, без сомнения, одобрительному, — я понял, что поступил правильно, и продолжил: — Я вообще, вы знаете, много думал… — Вот именно, Шарапов, думаешь ты много, и часто делу в ущерб, — согласился со мной начальник, — ну да об этом мы с тобой, если желание возникнет, после поговорим, а сейчас имею сообщить: пока Жеглов лечится, прибудет к вам на усиление товарищ из Подмосковья, капитан Воронков, и вы там с ним… Я уставился на Свирского и, забывшись, перебил едва ли не с вызовом: — Что — мы с ним? — Работайте, вот что. Он, конечно, не Жеглов, но опыта у него даже побольше будет, — и я в смятенных чувствах отправился к ребятам. Жегловым приехавший на следующий день капитан Воронков не был, это точно, хотя в мелочах, если не приглядываться, поначалу находили мы между ним и Глебом кое-что общее: был он довольно молод, ходил размашисто (вспомнив Глебов стремительный шаг и привычку перепрыгивать через ступеньки на лестницах, я вздрогнул), сапоги чистил до блеска, все делал быстро и писал красиво, — но на этом сходство заканчивалось: Воронков путал наши фамилии, грубил потерпевшим, открыто третировал Тараскина и прикидывался, будто не понимает Пасюка, требуя, чтобы тот говорил по-русски, а еще — я как-то сразу это понял, — в работе нашей смыслил плохо, сведения у людей добывать не умел и, кажется, нынешнее свое назначение воспринимал ступенькой к должности получше, солидной и не такой беспокойной. В нас он тоже видел не товарищей боевых, а младших по званию у себя на побегушках, что было, конечно, непростительной ошибкой — мы все, одним делом спаянные, вагон соли вместе съевшие и с полуслова понимавшие друг друга, может, и кого получше не сразу приняли бы вместо выбывшего по ранению командира, а уж его, самодура и выпендрежника, нам точно навязывать не стоило. Мои выводы о новом начальнике основывались не на пустом предубеждении: работу с нами капитан Воронков начал с того, что выгнал из бригады Гришу, который гордо ходил по коридорам со свежими хирургическими швами на выбритом виске и, успевая проявлять, увеличивать и печатать фотографии для всего отдела экспертов и многотиражки разом, в красках рассказывал всем встречным о своем ранении. — Так я не пойму, вы член бригады или нет? — спросил у него при знакомстве Воронков и, не дожидаясь ответа, распорядился: — В штатном расписании вас нет, а где вы есть — туда и идите, здесь вы посторонний и мешаете работе, — и Гриша, резко развернувшись, без единого слова ушел к экспертам, в чьем отделе числился, а на прощание громко хлопнул дверью — он даже вещи собирать не стал, их я потом ему принес. Меня Воронков отчего-то не трогал и задевать не пытался — а может, и пытался, просто я не замечал — я как в тумане был все дни после того, как едва не сбылся мой худший страх, и поэтому все воронковские провокации пропадали даром. Не до них мне было — думал я про дела, которые сыпались на нас отовсюду, про Гришину обиду, про запертого в психиатрической больнице Часовщика и — непрестанно — про Глеба: как он там один, спит ли, ест, сильно ли болит простреленная нога… Полмесяца поездив с Воронковым по вызовам, не выдержал его хамского с нами обращения, что очень меня удивило, всегда спокойный Иван Пасюк. Мы все уже знали, что про оперативную работу Глебу придется забыть: не я один при каждом удобном случае бегал к нему в госпиталь, неся с собой нехитрые гостинцы, рабочие трудности и жалобы на нового начальника, — а значит, упавшего сверху на наши головы капитана Воронкова мы получили надолго. Ивана это никак не устраивало. — Прости, Глеб Егорыч, — говорил он виновато, с трудом уместив свое большое тело на лавке в больничном коридоре. — Я до дому, до села поиду. Все одно мене комиссия забракуе, а Воронков цей сопливий ще, щоб мене при людях у помарок носом тикати… К осени сорок шестого года страшный кадровый голод в московской милиции почти удалось преодолеть за счет вернувшихся фронтовиков, и доктора на комиссии принялись более придирчиво изучать организмы старослужащих; от их внимания, конечно, не укрылось то, что дважды контуженный Пасюк был слегка туговат на ухо. Жеглов, одетый в желтую казенную пижаму, сидел тут же, и его костыли, которые он уже привычно придерживал одной рукой, отбрасывали на пол длинную неровную тень. — Ничего, Иван, — отвечал он, — без тебя, конечно, будет не то, но мы же люди с понятием. Езжай домой, мать обрадуй, дивчину себе красивую найди да женись. А мы к тебе как-нибудь все вместе погостить завалимся — да, Володя? Я кивал, а внутри у меня все сжималось от горечи: единственным местом, куда могли «завалиться» мы с Жегловым, пока что была досуговая комната на первом этаже, где вечерами больные собирались читать вслух или слушать радио, да и то хождения по ступенькам давались Глебу с трудом, особенно почему-то вниз. При первой нашей попытке прогуляться по коридорам я переборол опасение вконец уязвить Глебову гордость и снес его по лестнице на руках — слишком опасно шатался он с непривычки на своих костылях, наклоняясь прямым туловищем вперед, чтобы посмотреть под ноги. Глеб, разумеется, отказывался, ругал нас обоих, потом все-таки сдался и, прислонив костыли к перилам, нехотя обхватил меня за шею и мрачно сказал: «Не урони, а то костей не соберем», — а я в ответ усмехнулся: я фрицев откормленных из-за линии фронта сколько раз на спине таскал, товарищей раненых вместе с оружием выносил, один раз двоих выволок даже, а тут Жеглов, не первый год на крупе и хлебе живущий — не тяжелый совсем, даром что выше меня. Когда я прижал его к себе, обнял, перехватывая поудобнее, и на миг прислонился щекой к вихрастой голове, в груди моей потеплело, и я подумал: ничего, вместе справимся, как-нибудь все это переживем, — и даже пожалел, что лестница закончилась так быстро. Правда, больше Глеб мне подобного не позволял, а к концу недели мы спустились и поднялись по этой чертовой лестнице раз, наверное, пятьдесят, чтобы я убедился, как хорошо это у него получается… — Бувайте, хлопци, — сказал Пасюк и обнял нас на прощание: Жеглова с костылями — бережно, меня — крепко, от всей души. Хорошим парнем был Иван Пасюк. Прильнув к оконному стеклу, я долго смотрел ему вслед, и было мне ужасно тоскливо, а когда я обернулся, то увидел, что и Глеб смотрит туда же, и отчего-то именно теперь я почувствовал со всей остротой, какие серьезные надвинулись на нас перемены. Жеглова продержали в госпитале больше двух месяцев — нога его срасталась медленно, измученный переутомлением, недоеданием и прочими нашими жизненными условиями организм был ослаблен, а кашель, плохой аппетит и подавленное настроение не нравились врачам. Уже и зима успела наступить — во время моих посещений мы стали выбираться в больничный двор и неторопливо прогуливались по первому снегу. Теперь я мог сколько угодно держать его за руку при всех, и повод к тому был самый что ни на есть благородный — я помогал раненому товарищу, — но меня этот повод, разумеется, не радовал, и чем дальше мы уходили от больничного корпуса в сад, бродя среди голых тонких яблонь, тем яснее становилось, что хирург прав: костыли — вернее, костыль, потому что теперь Глеб мог наступать на ногу и приучался обходиться одним, а не двумя, — останутся с ним надолго, если не навсегда. Беду эту мы не обсуждали, только иногда во время наших прогулок я спрашивал: — Может, хватит? Устанешь, да и замерзнем мы оба. — А вон дотуда дойдем, передохнем и повернем обратно, — отвечал Глеб и упорно ковылял вперед. Вся твердость его характера, вся его железная воля сейчас были сосредоточены на одном: пусть с костылем, но ходить нужно научиться так, чтобы вернуться на работу. В конце концов, командовать нами и делать еще много полезного он мог и из кабинета. Понимая все это, я не стремился его удерживать и только следил за тем, чтобы он еще как-нибудь ненароком не повредился. Добравшись до старинной ограды, мы остановились, достали папиросы. Глеб сумел прикурить, зажав костыль под мышкой, и, немало этим обрадованный, протянул горящую спичку мне. Начинало темнеть, сверху сыпался мелкий снег, вдалеке, на той стороне улицы, в домах вспыхивали желтые квадраты окон. Вынув изо рта папиросу, Жеглов покачнулся на ногах, и я схватил его за плечи, в испуге подумав, будто он, уставший за день, собрался падать, но Глеб вместо этого сделал то, на что так долго в этом чужом и неприютном месте не хватало смелости у меня: приблизил свое лицо к моему и, закрыв глаза, поцеловал меня искусанными, горькими от табака губами — спокойно, сдержанно, без всяких там порывов страсти, про которые в романах пишут, хотя и такое у нас бывало, — словом, почти по-братски, но я все равно дышать разучился, а еще понял, насколько нам обоим всего этого не хватало, и мысленно себя упрекнул: наверное, в огромном госпитальном корпусе, где мы вдвоем бродили по этажам, разглядывая трещины в штукатурке и старинные изразцы на заложенных кирпичом печах, можно было найти местечко без посторонних, чтобы посидеть в обнимку или даже вот так вот украдкой по-быстрому поцеловаться, но я почему-то считал, что человека со сломанной ногой, который стал непригоден к любимой работе, должно заботить совсем другое… К длинным Глебовым ресницам цеплялись снежинки. Я смахнул белую крошку с его волос, подумал мельком: зря он на улицу с непокрытой головой, это я не углядел, простудится еще — и, с сожалением отстранившись, буркнул виновато: — Тут, наверное, люди ходят… Жеглов усмехнулся. — Темно уже. И потом, кому мы с тобой нужны? — Друг другу, — ответил я и, потянув его за рукав, сказал: — Пойдем греться, у тебя губы холодные. Раз с утра я поехал в институт имени Сербского за бумагами по делу Семенова — его самого вернули в тюремную камеру накануне, но заключение комиссии было еще не готово, — а вернувшись, застал в кабинете развязку давно назревавшей драмы: Коля Тараскин — безответный Коля, известный тем, что молча сносил от Жеглова любые замечания и придирки, — стоял перед рослым капитаном Воронковым, которому едва доставал до плеча, и на веснушчатых щеках его пылали красные пятна. — Серафим Терентьевич, — хоть голос его и срывался, говорил Коля твердо, — знаете что? Идите вы к чертовой матери. Тут даже я обалдел — хоть у меня и была всегда своя голова на плечах, на фронте меня крепко приучили подчиняться старшим. А уж как обалдел Воронков, и словами было не описать — вмиг с него вся его уверенность слетела, он даже заикаться начал: — Л-лейтенант Т-тараскин, что вы себе позволяете?.. С-соблюдайте субординацию… — Я не позволяю, я вам говорю по-честному, — наступал на Воронкова Николай, — я вас не уважаю и работать с вами не могу и не буду… Воронков, он тоже весь пятнами пошел, шагнул ко мне, словно ища поддержки, а я его поддерживать не собирался, но и сказать ничего не мог, слишком уж все это было из ряда вон, — и тут кто-то по-свойски, без стука, распахнул нашу дверь, и все мы разом обернулись, потому что войти без стука к нам теперь мог только дежурный со срочным делом или кто-нибудь из начальства: Иван из милиции ушел, ну а Копырин с тех пор, как у нас сменилась власть, в кабинете не показывался. — Здорово, ребята! У меня чуть дар речи не пропал: на пороге стоял Жеглов с костылем и солдатским вещмешком за плечами, в стоптанном валенке вместо сапога на правой ноге — худой, бледный, пропахший больницей, но подстриженный, гладко выбритый и в новой форменной шинели. Отстирать от крови старый Глебов плащ не смогла даже сведущая в деле выведения пятен Шурка, да и холодно в нем было, и я в итоге принес Жеглову комплект формы со склада — ему как раз очередь ее получать подошла. За спиной у Глеба маячил счастливый Гриша — он его, оказывается, встречать ходил. — Оставьте нас, пожалуйста, одних, — очень вежливо сказал Воронкову Глеб, но тот все равно вздыбился: — Вы, собственно, кто? — А вот за дверь как выйдете — на табличке прочтете, там написано, — отозвался Жеглов, и Серафим Терентьевич Воронков был изгнан из нашего кабинета. Жеглов неловко — ему костыль мешал — обнял нас троих разом, будто мы сто лет не виделись, хотя на самом деле все мы на днях к нему заходили. Добравшись до своего стола — его из упрямого нежелания пускать Воронкова на место Глеба временно занимал я, — он устроился за ним, прислонил костыль к стене, поморщился, разгибая больную ногу. Он больше не улыбался и, казалось, не радовался встрече, лицо его как-то вдруг стало строгим, почти суровым. Оглядев неряшливый ворох бумаг, которые я не успел разобрать до обеда, Глеб вынул папиросу и проговорил: — Ну, рассказывайте, орлы, как из-за одного дурака бригаду чуть не развалили. Он не сказал «вы», но все мы поняли, что подразумевалось за этим отсутствием местоимений, и упрек — а это был, конечно, он — по всему выходил справедливым. Как немного, в сущности, нам понадобилось для того, чтобы ушел Иван и смертельно обиделся Гриша, за которого никто из нас не догадался вступиться, да еще слетел с катушек Коля, чье выступление против Воронкова могло обернуться для него гауптвахтой или чем похуже… Но теперь уж ладно, думал я, с нежностью глядя на распекавшего нас Глеба, теперь-то уж выцарапаемся мы из этого всего, как иначе-то. Домой добрались поздно вечером. Войдя в парадную, Жеглов остановился у нашей крутой лестницы, будто штурмом брать ее собирался и прикидывал, с чего начать. Я по привычке встал слева, протянул ему согнутый локоть, но Глеб отвел его и сказал мягко: — Володя, ты меня по всем в жизни лестницам водить не сможешь, а если смотреть тебе на это радости никакой — так отвернись, мне твой тоскливый взгляд здоровья не прибавляет. Тоскливым взглядом смотрел на Жеглова не я один: Шурка при виде Глеба с костылем разрыдалась, уткнув лицо в передник, — она сама до сих пор прихрамывала после своего падения с табуретки и знала, каково это — с трудом делать обычные дела и во многом зависеть от посторонней помощи. — Александра, утихни! — рыкнул на нее Жеглов и сунул ей неизвестно откуда взявшийся кулек с карамелью. — Детей с утра угостишь, — и Шурка зарыдала пуще прежнего, привалившись к моему плечу, а я бестолково говорил ей что-то и гладил светлые с проседью волосы, собранные в растрепанную косу. — А знаете, Глеб Георгиевич, вашей энергии здесь очень не хватало, — сказал, выбравшись на шум в коридор, страдавший бессонницей Михаил Михайлович, и Глеб поздоровался с ним весело, спросил о делах, как будто и не было ничего. Очутившись, наконец, в комнате, он устало выдохнул, сел на стул и принялся раздеваться, потом встал, стуча костылем по полу, дошел до шкафа, вынул чистое белье и, неловко опираясь на спинку стула, сам принялся стелить себе на диване. Я бросился помогать, пытаясь заодно высмотреть на его лице причину этого переселения: неужели опять на меня обиделся непонятно за что?.. — Мне, Володя, с кровати вставать будет тяжело, — объяснил Глеб спокойно, — высоковата она, — и хмыкнул, увидев, как я беру и перекладываю к нему свою подушку: я разве что пистолет под ней не держал — меня и ящик стола устраивал, а в остальном никакой разницы и не было. Его парабеллум уже поместился на привычном месте — Глеб его сегодня из сейфа забрал, где он хранился с того дня, когда после приезда «скорой» Иван осторожно снял с уложенного на носилки Жеглова портупею с кобурой, взял у него из рук пистолет и привез все это в Управление. Погасили свет, улеглись в темноте, укрылись одним одеялом. Глеб не пытался от меня отстраниться, но и не прижимался, как раньше; я чувствовал рядом усталое напряженное тело, внутренне вздрагивал, случайно касаясь холодной и шершавой гипсовой повязки, не такой толстой и страшной, как первая, но все равно как будто лишней, и не знал, как преодолеть эту возникшую между нами неловкость. — Ну чего ты? — выждав некоторое время, спросил я шепотом. Жеглов помолчал, закашлялся, ответил глухо, уткнувшись куда-то в диванную спинку: — Володь, а на кой черт я тебе такой?.. — и я сердито сдул со лба свой прилипший чуб — в комнате было прохладно, это я от волнения потел. Чего-то в подобном роде я, конечно, и ожидал, я даже подумал немного над ответом, но тут вдруг понял с необычайной остротой: обоим нам все давно уже должно быть друг про друга ясно без слов, а разговоры эти совершенно бессмысленны, и время тратить зря на них не стоит… Под окном, полыхнув светом фар по занавеске, проехал автомобиль, за дверью тяжело прошаркал из комнаты в кухню Михаил Михайлович. На тумбочке у изголовья дивана беспокойно тикали часы. Я шевельнулся, потер затекшее плечо. Глеб тихо лежал рядом, не спалось ему, как и мне. — Не мучься, ляг в кровать, — предложил он, — тебе ж тут неудобно. «А тебе удобно было ко мне по ночам вставать, когда мне всякая погань снилась?» — подумал я, но вслух не сказал. Вместо этого я придвинулся ближе, обнял его, боясь потревожить раненую ногу, и он наконец-то отлип от спинки, прильнул ко мне в ответ, потерся макушкой о колючую щеку — о бритье за последние дни я как-то забыл. — Я по тебе соскучился, между прочим, — сказал я тихо, и он кивнул: — Я тоже, — и с невидимой в темноте усмешкой добавил: — Мне с гипсом еще дней десять гулять. — Да и черт с ним, с гипсом твоим. Рука моя нащупала у Глеба под майкой старый шрам — с этого почему-то всегда начинались наши взаимные ласки, неловкие и торопливые, только сейчас он лежал отстраненно, опять в диванную спинку лицом уткнувшись, — спустилась по твердому впалому животу, соскользнула с косточки на бедре, ослабила завязки кальсон, потрогала ниже, и в груди у меня кольнуло от понимания и горькой нежности. В темноте проще было решиться на многие вещи, которые казались постыдными или неправильными при свете, хотя нам, наверное, уже и стыдиться было нечего, — и я решился, своей рукой сделав ему то, в чем он, вне всякого сомнения, нуждался, а заодно порадовавшись его привычке держать при себе чистые носовые платки. Услышав тихий прерывистый вздох, я воспользовался одним из них, взятым в кармане висевшей на спинке стула жегловской гимнастерки, потом вернул все как было и прижал Глеба к себе. — Спи, — велел я и первый последовал собственному призыву, смутно думая, что теперь-то уж никаких недосказанностей и нерешенных вопросов между нами нет и быть не может — и уже в полусне в очередной вспышке фар увидел, как Жеглов — слегка растерянный и весьма смущенный, — повернувшись ко мне лицом, трет пылающие щеки, хмурит лоб и смотрит на меня взглядом, в котором столько всего смешалось, что я, не чувствуя в себе сил во всем этом копаться, предпочел закрыть глаза и заснуть на самом деле. Я думал, что замученный больничным режимом Жеглов проспит до моего ухода на работу, а в итоге сам вскочил в испуге задолго до подъема, ощутив, что его половина дивана пуста и уже остыла; мне даже показалось на миг, будто его вчерашнее возвращение было сном. Глеб нашелся на кухне: опираясь на костыль, он стоял у плиты, дымил папиросой и размешивал в кастрюле нашу вечную пшенку на воде, а неподалеку за столом, к удивлению моему, сидел Михаил Михайлович и нерешительно посмеивался над какой-то историей, которую рассказывал ему Жеглов: — …тут он и говорит: вы мне не тыкайте, я человек образованный — у меня два класса и четыре ходки, меня делу сам Сенька Гвоздь учил… А вот и Шарапов пробудился. — Зачем ты?.. Я бы встал и сварил, — поздоровавшись с соседом, проговорил я, и Жеглов усмехнулся. — Ты что, Володя, думаешь, я паразитический образ жизни вести начну? В немощные меня никто пока не определял. Брала русская бригада галицийские поля, там достались мне в награду два железных костыля — так что теперь, крест из них складывать? Слушал я его, смотрел на бледное, потемневшее, заострившееся лицо и думал о том, что в Глебовой красоте при утреннем свете стала заметна какая-то страдальческая тонкость, которой не было раньше и которую я не разглядел вчера ни в кабинете нашем, прокуренном и полутемном, ни тем более ночью после всего, когда мы уснули по-старому, в обнимку, сойдясь на том, что способов сделать друг другу приятно у нас точно больше одного, и обоим нам это на пользу, — и тонкость эта совершенно мне не понравилась, но размышлять о ней дальше было некогда: Глеб вместе со мной засобирался на работу, а это значило, что выходить придется загодя — теперь-то бегом до Управления нам не добежать. По дороге Жеглов рассказал, что ему хотели дать путевку в санаторий, от которой он отказался, и я, мысленно обозвав его дураком, протянул завистливо: — Там, наверное, кормят как следует… — и он засмеялся: — Кому нужнее, того пусть и кормят, а я и на крупе поправлюсь. — Я думал, тебя дома лежать выписали, — ворчливо сказал я, — ты же вон какой еще — шатаешься весь. — Не буду я лежать, — рассердился Глеб. — Мне, Володя, работать надо, чтоб не одуреть — сегодня и начну. Вслух я, конечно, порадовался жегловскому оптимизму, а про себя подумал, что с работой у Глеба теперь все обстоит куда сложнее, чем кажется, и более того — он сам это прекрасно понимал, просто для меня хорохорился: я-то видел, как устал он, пока мы дотащились до Управления, и ногу раненую нагружать с непривычки ему явно не стоило. Вышло все еще хуже, чем я думал. Быть может, Глеб, как и собирался, смог бы ездить с нами по вызовам, но «фердинанд» уже дней пять как стоял на ремонте. На сложные вызовы направляли другие бригады, а мы с Колей присоединялись к ним или своим ходом катались по разным пустякам: то жильцы в рабочем общежитии перепьются и схватятся за ножи, то у бабки после приезда гостей пропадет какая-нибудь старинная вещичка, то из прачечной средь бела дня украдут узел с бельем… Узнав, что придется остаться в кабинете, Глеб как-то сразу погас. На то, чтобы привести в образцовый порядок все наши бумаги, заброшенные — не к чести моей будь сказано — в безобразном состоянии, Жеглову понадобилось ровно полдня. Когда мы вернулись, он за четверть часа придумал, как вернуть украденные у старухи серебряные вилки, провел строгую беседу с привезенными драчунами, ответил на десяток телефонных звонков и отчаянно заскучал. Два или три дня все повторялось в том же духе: утром Жеглов брался за скопившиеся кабинетные дела, довольно быстро с ними заканчивал и, дожидаясь нас, до ночи сидел за столом, с каждой минутой все больше мрачнея. Иногда к нему заходил дежуривший в гараже Копырин, переживавший о «фердинанде» с его поломкой так, как не всякий стал бы беспокоиться о раненом сослуживце, или Гриша, за которого всерьез взялись, нагрузив разной побочной работой, наши эксперты, но это не спасало Глеба от его печалей. На недавнем собрании его приняли в партию и наградили вторым орденом Красной Звезды, но и это ничуть, как мне показалось, его не обрадовало. Дело Семенова уже передали в суд, и ничего другого, столь же масштабного и серьезного, к нам не попадало, так как мы сначала остались без начальника, а потом и без транспорта; Жеглову некуда было применить свои мыслительные способности и кипучую энергию, которая, несмотря на все трудности, осталась при нем, и он страдал, оставшись вместо настоящей работы при столе с телефоном и ворохом бумажек. А еще — я понял это не сразу, а когда понял, едва поверил, — он стал тревожиться за меня и Колю. Мне всегда казалось, что это не в его характере: требуя от других не меньше, чем от самого себя, он разумно полагал нас вполне самостоятельными людьми, способными о себе позаботиться, и нате вам — когда мы вернулись с выезда на стрельбу в коммерческом ресторане, куда отправились в качестве усиления мамыкинской бригады, я чуть на пороге не растянулся, буквально споткнувшись о Глебов тревожный взгляд: наш капитан, дожидаясь моего с Тараскиными возвращения, ходил по кабинету из угла в угол, стуча костылем и кусая губы с торчавшей между ними неизвестно какой по счету папиросой. В конце декабря признали не подлежащим ремонту и списали «фердинанд»; кузов сняли с рамы и поставили на заднем дворе, планируя использовать его под склад для разного хозяйственного барахла. День спустя после этого события к нам пришел Копырин, который во время простоя вместе с двумя механиками обслуживал весь наш автопарк, и заявил, что уходит на покой. Как прощался он с нашим многострадальным автобусом, я не видел, а как провожали его со службы все мы, предпочел бы забыть, потому что Глеб впервые с прошлой зимы не пришел домой, заночевав в кабинете, и, как я сразу понял с утра, здорово напился, употребив на это оставшуюся от скромного прощального застолья самогонку. Правда, к моему приходу он успел протрезветь и сидел на подоконнике, прижавшись виском к холодному стеклу, а мне при виде него, неумытого, виноватого и несчастного, стало совсем паршиво, и я поклялся во избежание подобных эпизодов не оставлять его одного. Пошли разговоры о том, что на ближайшем совещании у начальства будет поставлен вопрос о расформировании нашей некомплектной бригады. Капитан Воронков, который отчего-то все еще ошивался у нас и не возвращался в свое Подмосковье, встречая меня в коридоре, не здоровался и задирал нос к потолку. Коля несколько дней ходил рассеянный, нервный и под конец сообщил, что они с Веркой, похоже, ждут ребенка, вот только Коля рад, а Верка — нет, и что замыслила она чуть ли не к родителям уйти от вечно пропадавшего на работе мужа. Да тут еще в обед к нам вихрем ворвался Гриша, приобретший за последнее время какую-то задиристую лихость, и выпалил с порога: — А знаете что? Я на подготовительные курсы в институт записался. — Молоток, — похвалил Жеглов, — в кинооператоры пойдешь? — и я подумал не без некоторой зависти, что опять он все про всех знает и что Гриша, наверное, именно с ним и советовался насчет своих планов и разных дел, — но тут даже всезнающий Жеглов удивился, потому что Гриша горделиво поправил очки и сказал: — Нет. На химфак, — и, зардевшись, прибавил: — Фотографировать мне и так вон сколько приходится, а в лаборатории настоящих специалистов не хватает, вот мне товарищи и посоветовали пойти учиться без отрыва от производства. — Это, Шарапов, не для наших с тобой умов, — засмеялся Глеб, хлопнул Гришу по плечу и взглянул на меня пытливо: — Ты, Володя, про высшее образование, гляжу я, совсем позабыл. Может, возьмешь с Григория пример и тоже на подготовительные курсы подашься? На юридический, помнишь, как мы хотели? «Какой мне юридический, — чуть не сказал я, — у меня ты и горести твои все силы забирают», — но тут зазвонил телефон, и потекла обычная рабочая суета. Глеб теперь подолгу молчал и чаще прежнего замыкался в себе. Гипс его сняли, и вместо валенка он опять носил на обеих ногах начищенные сапоги; все было почти как раньше, однако вместе с тем что-то безвозвратно ушло от него, погасла какая-то искра, которая воспламенялась и грела его самого и всех вокруг, заставляя терпеть и преодолевать то многое, что постоянно падало на наши головы, а еще, разумеется, работать ради людей и верить в лучшее для них же. Твердости характера его хватало, чтобы терпеть боль — мне Глеб не жаловался, но я был не настолько наивен, чтобы считать, что раздробленная крупнокалиберной пулей и кое-как сросшаяся кость не станет болеть, — и ежедневно приходить в Управление; он и в кабинете был полезнее многих из нас — а вот сохранять прежнее жизнелюбие уже не получалось, и я с горечью сознавал, что помочь ему я не в силах. Помочь тут могло одно — работа, какое-нибудь новое дело, которому Жеглов и в нынешнем своем положении отдался бы со всей страстью, но то ли дела такого пока не находилось, то ли начальники наши не спешили принимать судьбоносные решения или просто забыли про Глеба, застрявшего за писаниной и от отчаяния готового швыряться чернильницами в стену. Может, и к лучшему, думал я, а то, вспомнив, направили бы, как полагалось, на внеочередную медкомиссию, которая списала бы его, как списывала других, да и все. Мне в те дни почему-то казалось, что ничего уже не исправить, нужно только дождаться, пока все само собой придет к какому-нибудь концу, в то же время явив нам всем некоторую определенность — а там, наверное, станет легче… Стыдно мне было так безропотно покоряться бедам и неудачам, но я слишком устал, слишком многое испытал и вынес на фронте, а за первый свой мирный год, казалось, повзрослел еще на одну жизнь. Иногда — нечасто — я по-прежнему думал о том, как сложились бы моя послевоенная молодость, если бы той страшной осенней ночью не погибла Варя. Думая о ней, я смотрел на Глеба — исхудалого, тонкого, почерневшего; на Глеба, который улыбался мне через силу и засыпал ночами на моем плече, — и не знал, как правильно и как должно быть. Раз вечером я задержался после работы, чтобы отоварить в магазине наши продуктовые карточки, и, подойдя к дому, немало удивился: Жеглов сидел на скамейке у парадной и разговаривал с незнакомой женщиной. Обоих я видел со спины. Женщина о чем-то спрашивала, Глеб отвечал. По фигуре ее трудно было понять, сколько ей лет. Рослая, сухопарая, с широкими угловатыми плечами, она могла оказаться и старухой, и молодой девицей. Пока я думал над тем, стоит ли вмешиваться в их разговор, собеседница Жеглова повернула голову, и я вздрогнул: когда-то, услышав про Глебова брата, который воспитывался в трудовой колонии под Тверью, я задумался над тем, насколько похожи они между собой, и теперь получил ответ на свой вопрос. Еще один Глеб, несомненно, существовал, просто он был женщиной. Тот же правильный, резко очерченный профиль, длинные ресницы, пронзительный взгляд. Из-под красной косынки, каких, кажется, не носили уже не только в городе, но и на селе, выбивались чуть вьющиеся иссиня-черные волосы. Я, поначалу ошеломленный сходством, несколько мгновений спустя с удивлением понял, что черты ее лица были грубее, на лбу и в уголках рта вполне определенно наметились морщины, а в глазах сверкала чернота, глубокая и недобрая — без привычного мне Глебова теплого огонька и без всякого веселья. — Здравствуйте, — сказал я. Оба они обернулись ко мне и одинаково вздернули брови. — Знакомься, Наталья, — сказал Жеглов, — это старший лейтенант Шарапов — комсомолец, герой, фронтовик, исключительно ценный сотрудник и мой товарищ. Володя, а это, как ты уже догадался, моя старшая сестра из деревни Дряхлово Ярославской области — собственно, оттуда же, откуда и я. Наталья чуть скривила такие же пухлые, как у брата, губы — видно, не понравилось ей, что Глеб и на возраст ее указал, и на происхождение деревенское: гордость-то у них тоже наверняка была одна на двоих. — Здравствуйте, товарищ Шарапов, — внимательно меня изучив, сказала Наталья. Видя мое замешательство, она с усмешкой протянула мне большую, не женскую руку, которую я в смущении пожал и заодно подумал: так, наверное, могла бы выглядеть шолоховская Аксинья, вот только Аксинья, если я правильно помнил, была молода, а Наталье перевалило за тридцать, и, несмотря на всю ее зрелую красоту, не здоровой бабьей силой веяло от нее, а сухостью без тепла, трескучей злостью, последним дымом прогоревшего костра. — Ты поднялась бы, чаю с нами выпила, — предложил Жеглов — без особой, как я увидел, охоты, и Наталья, опять усмехнувшись уголком рта, чинно встала, поправила юбку и протянула руку Глебу. — Некогда мне, братец, чаи в московских домах распивать. Посмотрели друг на друга, новостями обменялись, и хватит. Хоть матери о тебе отчитаюсь — переживает она, а ты к нам глаз не кажешь, уж не знаю, по зазнайству али по другой какой причине. — Причина известная — у меня работы много, — сказал Жеглов, и в голосе его мне почудилось раздражение. Наталья только усмехнулась молча и, совершенно по-ведьминому зыркнув еще раз на Глебов костыль, а потом отчего-то — на меня, будто это я один был во всем случившемся виноват, взяла со скамейки свой узелок и быстрым шагом ушла прочь. Скоро высокая фигура ее затерялась среди прохожих, а у меня отчего-то аж на душе полегчало. — Ну и родственница у тебя, — не удержался я, когда мы расположились на кухне и принялись готовить редкостный, почти царский ужин — омлет из яичного порошка с луком, свиным жиром и раскрошенными сухарями. — Зачем же она приезжала? Глеб поставил сковородку на плиту и рассмеялся. — Не догадался? Эх ты, сыщик, — и, помолчав, сказал уже серьезно: — Приезжала она, Володя, посмотреть, много ли от меня, колченогого, в деревне толку будет. Грошей на дорогу не пожалела, разыскала по адресу на конверте. Пока ты не явился, на разные лады меня вернуться уговаривала. В деревне, мол, и такой за мужика сойдешь, работать будешь, а тут, в милиции своей, ты кому теперь, спрашивается, нужен?.. — и снова рассмеялся, но совсем невесело. У меня луковица из рук выпала и укатилась под плиту, но вместо того, чтобы наклониться за ней, я подошел к Глебу и крепко его обнял, почувствовав под руками твердую спину: я привык думать, что отчаяние сгибает людей, делает меньше ростом, а Жеглов, пытаясь ему противостоять, напротив, держался прямо, будто рельсу проглотил. — Мне, — сказал я, — мне нужен, — и он, обнимая меня в ответ, со стуком уронил костыль, а после, когда я усадил его на стул и принялся подбирать все упавшее, надолго от меня отвернулся и заговорил глухо, губы кусая. — Забудь, Володя. Наталья кому хочешь настроение испортит. Я бы им, само собой, и хромой в хозяйстве пригодился — она-то прижила троих без мужа неизвестно от кого, один, правда, сразу помер. Ей бы с ее настырностью и умом у нас работать, а она даже школу не кончила, девчонкой совсем спуталась с одним выродком, и пошло-поехало. Я тогда мелкий был, мало про них понимал и вмешаться не мог, а потом из дома ушел и больше не возвращался. Отец еще до войны по пьяни утонул — и поделом ему, мать старая, Ирина — это сестра еще одна, солдатская вдова, у нее тоже двое — работает за шестерых, о детях своих и Наташкиных заботится, а живут они все в одной избе и между собой ругаются, — помолчав, он затянулся папиросой и продолжил: — Не первый раз уже вернуться зовут. Ирину и мать жалко, да один черт — я с ними долго не выдержу. — Не вздумай, — сказал я, — ты им и так помогаешь, — и, не сдержав любопытства, спросил: — С Ириной вы тоже одинаковые? Глеб улыбнулся по-доброму, встал, отковырнул ножом от сковороды начавшую пригорать яично-сухарную массу. — Нет, Ирина в мать. Это благодаря ей, кстати, вся наша бригада, кроме Пасюка — очень уж он большой — свитерами обеспечена: вяжет мне по штуке в год, а мне столько не сносить. Хорошая она. Вот Наталья — она, ты видел, как я. Только еще хуже. — Неправда, — буркнул я, — ты ничего, жить можно, особенно когда пищу на сковороде не сжигаешь, — и Жеглов, посмеиваясь и косясь на меня потеплевшими глазами, в которых впервые после той проклятой ночной перестрелки показалось и очень меня обрадовало знакомое лукавство, принялся, по-прежнему опираясь на костыль, довольно ловко вываливать чуть подгоревший омлет на тарелки. А ночью я, стараясь поменьше ворочаться, чтобы не тревожить уснувшего на моем локте Глеба, тоскливо пялился в потолок и думал о том, что никакой нашей бригады уже, можно считать, и нет, а у Жеглова где-то далеко имеется какая-то совсем другая жизнь, от которой он так стремился отдалиться и которая сама теперь тянулась к нему помимо его желания, — и, вообразив, как он, вняв увещеваниям ведьмачки-сестры, собирает старенький чемодан и навсегда уезжает в деревню Дряхлово Ярославской области к своему большому непутевому семейству, я ощутил внутри себя страшную пустоту и от отчаяния заскрипел зубами. Но Глеб, к счастью, ни в какую деревню не собирался. Я пробовал заговорить с ним о том, о чем сам он вспомнил несколько дней назад, — о поступлении в институт: я давно уже думал, что ему теперь самое время пойти учиться, но Жеглов этой беседы не поддержал: то ли передумал, то ли все еще надеялся на что-то другое, что больше отвечало бы потребностям его кипучей натуры. — Посмотрим, до весны еще далеко, — только и сказал он, а я чуть погодя понял главное: на стипендию студента-очника, если забыть про работу и заняться одной учебой, ему и самому не прожить, не то что матери да безмужним сестрам с детьми. Близился новый год. В вестибюле Управления с утра поставили елку, и свободные от дежурства девчонки украшали ее картонными фонариками, флажками, самодельной мишурой и прочей дребеденью. От елки пахло свежестью подмосковного леса, детством, школьными праздниками, но не они вдруг вспомнились мне и не теплые кухонные посиделки в довоенном доме, когда все были живы и сын Михаила Михайловича играл перед притихшими соседями что-то пронзительное и тонкое на своей большой круглобокой виолончели; вспомнился мне отчего-то эвакогоспиталь в Тамбовской области, который занимал бывшую барскую усадьбу и куда угодил я в канун сорок третьего года: в большом зале там тоже стояла елка, и работницы завода «Ревтруд», худенькие девочки-подростки в серых шерстяных платках, дарили нам под ней конфеты, махорку и вязаные рукавицы, и одна из этих девчонок, совсем воробушек, в огромных валенках, с точкой от оспы на носу и широкими светлыми бровями, вдруг поднялась на цыпочки и поцеловала меня в щеку… Кто-то бросил в меня пушистым ватным снежком, и я в удивлении обернулся: с приставленной к елке табуретки мне махала стриженая Зина, общественница и организатор спектакля для смотра самодеятельности. Раскрасневшись, как от настоящего мороза, Зина трудилась над украшением елки, и на шее у нее висела гирлянда из цветной бумаги. — Здравствуйте, Володя! — крикнула она. — Здравствуйте, Зина, — ответил я, возвращая снежок, и она, беря его из моей руки, проворными теплыми пальцами коснулась моей ладони. — Вы ведь придете на праздничный вечер? — Не знаю, — ответил я честно, — у меня работы много, — и поспешил наверх. В кабинете Жеглов допрашивал бестолкового свидетеля по одному недавнему делу. Свидетель путался в собственных словах и мыслях, каждый раз давая разные ответы на один и тот же вопрос, и я, видя, как Глеб сдерживается изо всех сил, чтобы не стукнуть кулаком по столу, с грустью вспомнил, сколько раз он сам говорил мне о том, что с людьми, если не дали они повода обращаться с собой по-плохому, надо говорить спокойно и доброжелательно, иначе и толку никакого не будет… Когда свидетель был отпущен, к нам неожиданно заглянул замначальника МУРа Китаин. Обычно его появления не сулили нам добра, и я даже успел подумать, что Глебу сейчас вот только очередного разноса и не хватало, но Китаин, поздоровавшись с нами, устроился в кресле, достал пачку «Беломора» и с неожиданной мягкостью обратился к Жеглову: — Что, Глеб Георгиевич, грустишь? Нога подзажила? А у меня к тебе разговор есть, — и, взглянув на нас с Николаем, прибавил: — И к вам, ребята, тоже, но попозже, — и я, потянув за собой глуховатого к намекам Колю, вышел из кабинета. Говорили они долго, мы успели даже на обед сходить, а меня угораздило еще раз повстречать занятую подготовкой к вечеру Зину, и спрашивала она меня о разных житейских вещах, серьезных и не очень, и не знал я, куда деваться мне от ее доверчивых серых глаз, порозовевших щек и быстрого радостного смеха… Когда я вернулся, Жеглов курил у окна, покашливая и чему-то усмехаясь. — Есть новости? — спросил я. — Есть, — отозвался Глеб и обвел рукой с торчавшей между пальцами папиросой наш кабинет, отчего поверх шкафов и стульев, словно перечеркивая их крест-накрест, протянулась тонкая полоска дыма. — Жилплощадь нашу освобождать придется. Не от мебели, от нас с тобою. У меня душа в пятки ушла, но я нашел в себе силы спросить: — Неужели сюда Воронков заселится? — Нет, — ответил Жеглов, — капитану Тимофееву свою бригаду дадут и Тараскина с двумя новичками для начала в нее определят. Сработаются — Николая кому зря отдавать нельзя, Костя человек хороший. А Воронков на штабную работу пролезть замыслил. Чую я, не выгорит у него, но то уже не нам печаль. — А меня куда?.. — не выдержал я, и Глеб улыбнулся: — О тебе, Володя, разговор особый, и состоится он чуть позже. У Воронкова в подчинении не окажешься, не переживай, у начальства на тебя совсем другие планы, — и, помолчав, усмехнулся: — А моя судьба тебя не интересует? — Интересует, и притом в первую очередь, только ты, как обычно, все по-своему выворачиваешь… — Прости, — он мягко дотронулся до моей руки, помолчал, будто выбирая, рассказывать или нет, и я, сам не свой от волнения, взял у него недокуренную папиросу и жадно затянулся. — Ну так что?.. Глеб снова встал к стеклу и прижался к нему виском. — В детской ВТК под Звенигородом недавно начальника сняли. Колонию на сто тридцать мест полгода как организовали, все хозяйство на момент открытия — два барака на пустыре, заброшенная баня да казарма, солдаты там раньше квартировали. Стояла задача все это более-менее своими силами в порядок привести, трудовое обучение наладить, оборудование даже кой-какое собрали для мастерских — и вот комиссия приехала и обомлела: всюду разруха, ремонт не сделан, станки, на народные деньги купленные, во дворе ржавеют. Учителей нет, охраны нет, весь штат сотрудников на эту ораву — девять человек. А начальник никак свихнулся — за территорией домик себе выстроил и день-деньской по лесу с ружьем и собакой бродит. Хорош был бы анекдот, да не смешно: воспитанники, те, что не поразбежались и с голоду не померли, по окрестным деревням побираются и крадут, местные двоих за это чуть насмерть не забили, — рассказав мне все так, будто он уже побывал в злосчастной колонии и всю разруху, безответственность и грязь наблюдал собственными глазами, Жеглов опять полез за куревом, и я, начиная понимать, куда он клонит, спросил: — Тебе что, место начальника колонии предлагают? Чтобы ты вот это все разгребал?.. — Именно, — Глеб наконец отвернулся от раннего декабрьского заката, бросавшего розовые отблески на пыльные паркетины, знакомые мне до последней щербины, и по лицу Жеглова я понял, что ему, в общем-то, нравится эта идея. — И сколько тебе дали времени подумать? — А вот выходной переживем — надо будет сказать товарищу полковнику, что я решил. Постой, — Глеб затушил окурок и взглянул на часы. — Заболтались мы с тобой, ты на елку-то пойдешь? — Не хочется, — ответил я честно — мне-то теперь тоже было о чем подумать — о том, например, как Глеб со своей ногой станет ковылять по колдобинам или простудится, ночуя в холодной казарме, — и настроение свое я праздничным назвать никак не мог. Жеглов, конечно, понял, но все-таки мне сказал: — Нехорошо, Володя. Уж собрание ты, я надеюсь, прогуливать не станешь? — и, взяв костыль, первым вышел из кабинета. На собрании многое было сказано о возвращении к мирной жизни, вот только мы, борясь с растущим уровнем преступности, это не особенно чувствовали. Девчонки-активистки, назавтра готовившие утренник для детей сотрудников, отчитывались о том, как, несмотря на все сложности, удалось собрать неплохие подарки и продуктовые наборы нуждающимся семьям, и чудился мне в общем шуме звонкий голос Вари, который, взлетая над залом, тоже произносил какие-то хорошие, радостные, полные добрых пожеланий слова… С неофициальной части праздника мы с Глебом, не сговариваясь, ушли задолго до конца — вернее, куда и как исчез Жеглов, которому, само собой, было теперь не до плясок и хороводов, я не заметил, ну а ко мне подсели Зина с Галей, обе веселые, принаряженные, оживленные. Скоро на сцене заиграл аккордеон, Галя упорхнула танцевать с кем-то из новых ребят, и мы с Зиной остались наедине. Я чувствовал себя глупо, не знал, куда деваться — уйти прямо сейчас было бы с моей стороны непорядочно и грубо, но еще более непорядочно было остаться, дать повод к сближению и внушить ей неоправданные надежды… Мы молчали. Зина смущенно комкала в руках клочок серебряной бумаги — куда-то девалась вся ее организаторская бойкость, а серые глаза, то и дело возвращаясь от других предметов к моему лицу, без всякого притворства говорили мне о том, что я небезразличен этой чудесной девушке из поколения, части которого суждено было никогда не найти любимых. Конечно, Зина слышала про Варю, но с тех пор минул год, целый год, а в молодости ведь кажется, что год — это ужасно много. Она не кокетничала, не навязывалась, не говорила глупостей, а просто молча смотрела на меня, смотрела светло и доверчиво, и я уже собрался осторожно дотронуться до ее маленькой теплой руки и сказать: «Зиночка, вы же все знаете, я не могу…» — и она, конечно, поняла бы, она ведь была славной и вдумчивой, эта девчушка, в войну стоявшая на холодных московских улицах с винтовкой и в тяжелой негнущейся шинели, получившая, быть может, похоронку на жениха, отца или брата, — но тут перед нами появился Гриша, по случаю праздника надевший под свой нелепый вязаный жилет белую рубашку. Его прежняя подруга из канцелярии, как я знал, оставила милицейскую службу и вообще уехала из Москвы насовсем, поэтому на вечер Гриша пришел один, хотя после памятного смотра самодеятельности никак нельзя было сказать, что ему недостает женского внимания. Не знаю, прочел ли он в моих глазах отчаянную просьбу отбить у меня девушку — наверное, прочел, потому что, взглянув на меня мельком, он пригласил Зину танцевать, и она ушла с ним, на прощание улыбнувшись мне легко и чуть печально, а я со странным чувством в груди — что-то разбередили во мне и близость девушки, ставшая вдруг тягостной, и все эти трудные мысли — поспешил домой. Дома меня ждал Глеб. Отчего-то он не зажег света и сидел в темной комнате у окна, уткнув подбородок в диванную спинку. Его лохматая голова чернела на фоне подсвеченного фонарем двора, и я запоздало понял, что Жеглов смотрит на огоньки в соседних домах, мимо которых я только что проходил по улице. — Хорошо, — не оборачиваясь, сказал он, — когда без затемнения. — Да, — ответил я, подошел и ласково взъерошил ему волосы. Глеб включил настольную лампу и вынул из-под одеяла какой-то предмет, завернутый в упаковочную бумагу и перевязанный шпагатом. — С новым годом, Володя, — сказал он, вручая предмет мне, и я, развернув обертку, ошалело уставился на потрепанную книгу в тяжелом переплете, на корешке которого узкими дореформенными буквами было написано: «Научная техника расследования преступлений». — Тут многое, конечно, устарело, но тебе, я думаю, будет интересно и вообще в дальнейшем пригодится — в нашем деле ведь не столько методы конкретные важны, сколько логика и общий строй мысли… Я пролистал оглавление: «Составление точного плана местности», «Наружный осмотр трупа», «Следы разного рода»… И где он только взял это пособие? Наверное, купил где-нибудь у букинистов или с рук — а книги нынче были дороги, как и все остальное… — Ты, Жеглов, с ума сошел, а у меня и подарка нет, — пробормотал я, и это была правда: о подарках и вообще о празднике я забыл напрочь. Подумав, я прибавил полушутя, хотя и не сказал он мне еще о своем решении насчет новой должности: — Я тебе сочинения Макаренко подарю, — и Глеб засмеялся: — Читал я их и даже кое-что помню. Не надо мне подарков, мне б выспаться хоть немного… Часы показывали три минуты первого. Праздник в Управлении был в самом разгаре — приводить в порядок зал и расходиться планировали не раньше двух, и Зина, наверное, все еще танцевала с Гришей, который вряд ли подпустил бы к ней другого кавалера, или беседовала с ним о чем-нибудь, а уж беседовать с Гришей было всяко интереснее, чем со мной, и я почти перестал терзаться виной из-за своего побега. Как правильно, я не знал, но что-то в моем нутре встало на место только после того, как я обнял Глеба, и мы впервые за день соприкоснулись губами. За окном повалил снег. Я прислушался: этажом выше звенели посудой и пели песни, кто-то бегал по лестнице, на улице раздавались веселые голоса, ну а в квартире нашей стояла глубокая тишина — кто спал, кто в гостях был, кто к родне уехал, один только Михаил Михайлович бодрствовал у себя, покашливая и шелестя бумагой, — он никогда не отмечал праздников с тех пор, как похоронил жену и сына, и никто его в такие дни не тревожил, — и посреди всей этой темноты и тишины мы упоенно целовались, не спрашивая друг друга ни о чем и не говоря о предстоящем, хотя оба мы уже знали, что именно Жеглов скажет начальству. Потом, одновременно обнаружив свои руки на застежках брюк друг друга, мы долго искали, как бы нам улечься вместе поудобнее, чтобы не тревожить Глебову раненую ногу. Подняв ему майку, я дотронулся до узловатого рубца на ребрах и до местечка рядом, которое я и раньше иногда задевал пальцами, однако прикосновение к нему до сих пор вгоняло меня в краску, хоть сам я и был устроен совершенно таким же образом; в ответ он погладил мои шрамы от осколков на спине и ниже, и вот мы наконец осторожно занялись тем, чего нам так отчаянно не хватало. Некоторое время спустя я подумал, что теперь-то уж точно наблюдал Глеба всяким: в момент, когда к нам обоим подступило неизбежное, я, впервые не став зажмуриваться, смотрел в его запрокинутое лицо с закрытыми глазами — заострившееся, сосредоточенное, бледное, с вечно нахмуренным лбом, и буквально видел, как оно разглаживается, светлеет, становится спокойным и отрешенным. После он мгновенно уснул, тихо дыша у меня на груди, да и сам я против обыкновения быстро провалился в теплое забытье, успев только зашвырнуть в таз под кроватью испачканное белье и поплотнее укутать нас обоих одеялом, а за окном все падал снег, и куранты на кремлевских башнях отбили первый час нового года, и никто пока не знал, каким он окажется и к чему нас приведет… Спалось нам на удивление хорошо и крепко. Утром в пустой и тихой кухне мы сварили пшенку и, не удержавшись, устроили возню — брызгались водой из раковины, в шутку отнимали друг у друга прихватки. Глеб хоть и с костылем, а все-таки упрыгал от меня в коридор, перед этим сунув мне за шиворот невесть откуда взятый клочок елочной мишуры. Вошел Михаил Михайлович — не хотелось мне думать, что это мы его разбудили, но, по всей видимости, так оно и было. Аккуратно поместив на табурет свое сухонькое, скрипевшее от старости тело, он разложил перед собой газету и покачал головой. — Вот смотрю я на вас, молодые люди, и кажется мне порой, что вам стоило бы в школу вернуться, а вы в свои годы уже приобрели такой жизненный опыт… — Нас из школы выгонят, — усмехнулся Глеб, — за ужасное поведение. Давайте лучше с нами чай пить, — и, поделив на троих выданное вчера на празднике печенье, мы все уселись за одним столом и мирно беседовали о городских новостях. Прибравшись на кухне — Жеглов себе поблажек не давал, хоть я и пытался отобрать у него то ведро с золой, то щетку, — мы вернулись к себе. В комнате, где мы так редко появлялись в это время суток, было непривычно светло от ясного зимнего дня, и я, ощущая некоторую неловкость перед этим чистым снежным светом, задернул занавеску. — Знаешь, я ведь думал иногда, что можно бы потом и этим заняться. Когда с бандитами и разной швалью полегче станет, — сказал мне Глеб, затягиваясь вынутой из моих губ папиросой. — Чем? — не понял я. Повторив как следует вчерашнее, мы поспали еще немного, а теперь я сидел на диване и пытался читать подаренную книгу, с трудом продираясь сквозь непривычное написание слов и поглаживая свободной рукой Глебову голову, лежавшую на моих коленях. — А шпану всякую воспитывать, как вот капитан Болдырев — меня, — мечтательно протянул Жеглов и, помолчав, прибавил: — Есть тут, правда, один моральный вопрос, над ним я башку и ломаю. — Какой? — опять не понял я, взял назад папиросу и закрыл книгу: почитаешь тут с ним… Он усмехнулся грустно. — Не догадываешься? Наша с тобой личная жизнь. Вернее, моя — я-то тут, как-никак, основной виноватый. Так себе пример для окружающих, и вообще… Я вздохнул, и опять внутри у меня шевельнулось недоброе предчувствие: об этом мы говорили редко, и разговоры такие обычно заканчивались плохо. — По-моему, это я к тебе, виноватому, первый полез. Много всего должно произойти, чтобы окружающие узнали. И потом, Глеб, ты мне вот что напомни: предыдущий начальник сейчас где? — Под следствием, а с ним за компанию бухгалтер и другие причастные, — отозвался Жеглов, снова вынув из моего рта папиросу, от которой и осталось-то всего ничего. — Ага, — подхватил я, — и за что их всех туда? По-моему, все это гораздо хуже какой угодно личной жизни, а жизнь эта — она на то и личная, чтобы никого не касаться. — Насчет «какой угодно» ты, Володя, по незнанию погорячился, — перебил меня Глеб, — я тебе о таких мерзостях сейчас рассказывать не стану, хотя ты вроде помнить должен, за что одна липовая училка музыки в лагеря поехала, при тебе дело было, — и меня, действительно вспомнившего эту историю, передернуло. — Ну ты сравнил, конечно, — буркнул я, — мы люди взрослые и по обоюдному согласию, а там-то… — А что тут сравнивать? Мы бы с тобой так не прятались, если бы общественная мораль считала это допустимым. — Я думал, ты из курса истории знаешь, что общественная мораль в разные периоды еще как различалась, — не удержался я, — когда-то вон инквизиция процветала. На это Жеглов ничего не сказал, только иронически дернул бровью, и я понял, что про инквизицию он явно думает что-то свое, но обсуждать с ним сейчас еще и это мы не будем. Взглянув на него внимательнее, я улыбнулся. — Да ты у меня засыпаешь совсем. Вот и спи, тебе надо, ты же еще до конца не поправился… Он и вправду заснул и слов моих, к счастью, не услышал, иначе тут же вспылил бы и принялся доказывать обратное, а я снова взялся за книгу, но думал не столько о прочитанном, сколько о том, как не хочется мне отпускать Жеглова в разруху и холод, туда, где придется, как и раньше, работать на износ, — а он, похоже, по-другому и не умел, и более того — какой-то частью себя я понимал, что именно это и должно было ему помочь, вернуть интерес к жизни — я ведь, в конце концов, хорошо его изучил… Проснулся я лежа и без книги, ощутив прикосновение горячих пальцев к голому телу под одеждой и насмешливый шепот в самое ухо: — Тебе, Володя, учеба противопоказана, она у тебя какие-то не те реакции организма вызывает. — Какие еще реакции?.. — возмутился я, пытаясь продрать глаза и заодно разобраться с теми реакциями, причиной которым точно было не чтение. — А ты в книгу раз посмотришь — и тут же засыпаешь, как цирковой слон под дудочку, особенно если книга по нашей специальности, — и я хотел было швырнуть в Жеглова подушкой, но тут мой организм, точнее, отдельные его части стали предметом пристального интереса с его стороны, и я невольно сосредоточился на том, что уверенно и в то же время бережно делали со мной Глебовы руки, причем сам он при этом отстраненно глядел в потолок, сохраняя полную невозмутимость, а мне очень скоро стало слишком хорошо, чтобы я мог вспомнить о своем намерении. Остаток дня мы провели в приятном безделье — валялись в обнимку, разговаривали, пили чай, потихоньку любили друг друга, и я даже подумал, что так, наверное, и проводят выходные обыкновенные счастливые люди, а если у них еще и из жратвы есть что-то, кроме пшена с картошкой, то нечего больше и желать… А наутро меня вызвали к начальнику МУРа и после короткой беседы сообщили, что я направлен стажером в следственный отдел и что моя задача к следующей осени — выдержать экзамены на первый курс Московского юридического института.

***

Началась другая жизнь. Я больше никуда не срывался, не ездил на вызовы, а сидел за столом с горой бумаг, листал архивные подборки, учился выискивать закономерности и связи в незнакомых мне делах и документах, подготовленных другими людьми; раз только новый мой начальник, старичок «из бывших» по фамилии Паскевич, удивительно похожий на вышедшего в отставку Панкова, взял меня с собой на место происшествия и все время придирчиво следил за тем, как уже сам я составляю разные документы, куда их кладу, как подписываю и не забываю ли поставить дату. Вернувшись, я снова часами сидел за столом, и казалось мне, как оперативнику — теперь уже бывшему, — что вся работа по-прежнему происходит где-то там, а я прохлаждаюсь без дела, одну видимость создавая, но вот пришел мой старичок и потребовал, чтобы я вместе с ним присутствовал в морге на вскрытии неопознанного трупа, выловленного в проруби, и тут уж я пожалел и о столе своем с бумажками, и вообще о многом… Глеб все это время носился по начальству и разным местам: сдавал дела, занимался собственным переводом в отдел по борьбе с детской беспризорностью и безнадзорностью, с большой неохотой показывался врачам. Носиться в буквальном смысле со своим костылем он, конечно, не мог, но впечатление производил именно такое — и совершенно непостижимым образом продолжал успевать всюду. Выслушав мои опасения по поводу стажерства — я не удержался и рассказал Жеглову, какой ерундой казалось мне оно после нашей с ним работы, — Глеб сказал мне строго: — Ты это брось, Володя. Видал, какое там старичье сидит? Они же не бессмертные, отделу молодая кровь нужна, и не абы кто, а образованные люди, сознательные, с полным пониманием задач, возложенных на нас советской властью… На меня вдруг будто бы озарение снизошло. Может, не все еще потеряно, может, и дальше получится нам с Жегловым работать вместе, и мне не придется переживать, как он там вдалеке от Москвы справляется со своей шпаной, которую нужно учить, кормить, воспитывать и превращать в порядочных людей?.. — Глеб, — спросил я, — а почему ты сам туда не пошел? Он ответил не сразу — как-то долго вытаскивал из нагрудного кармана папиросы и спички, закуривал, убирал то и другое обратно. — А меня, Володя, — сказал он наконец, — никто туда не звал. И с Груздевым ошибка моя без последствий не осталась, и другие есть причины, давние и не со мной одним связанные. И потом, не мое это — сидеть и теориями заниматься, — и я вдруг понял, что Жеглов глубоко уязвлен и обижен, и впредь эту тему не затрагивал. Холодным январским утром Глеб уезжал с Белорусского вокзала в Голицыно, откуда можно было, совершив пересадку, попасть в Звенигород. Весь жегловский багаж составляли солдатский вещмешок и старый фанерный чемоданчик, большую часть которого занимали книги. Мы провожали его втроем — Копырин, я и Гриша. Коля был занят в новой бригаде, а сам я еле отпросился у своего старичка Паскевича, недовольно взглянувшего на меня поверх очков. Ночью накануне я так долго ворочался в тоске, не давая спать себе и Глебу, что в конце концов остаток ее мы просидели у окна с папиросами, почти ничего не говоря друг другу и не разнимая рук. Мне казалось, что стоит Жеглову уехать, окунуться в новые хлопоты — и я останусь без него насовсем. Он-то, конечно, мог остаться со мной, нашел бы способ, согласился бы, в конце концов, на какую-нибудь кабинетную должность, но тогда он остался бы заодно и без главного — без своего пламени в груди, которое грело всех слабых, обиженных, неспособных себя защитить и обращало в пепел преступивших черту закона; и если Глеб не допускал, что различия между одними и другими порой, в сущности, оказывались малы и ничтожны, в том не было большой его вины: слишком все полыхало в горячей его душе, ну а топливом ей служили всевозможные человеческие горести и беды, и не в переработанном бумажном виде, какими доходили они теперь до меня, а во всей своей голой непосредственной подлинности… За вокзальными постройками поднимался поздний рассвет, слышались паровозные свистки, вдоль товарного состава на соседнем пути шел осмотрщик, и вагонные колеса уверенным звоном отвечали на удары его молотка. Мы вчетвером стояли на платформе, перебрасывались какими-то словами, курили. Даже Гриша взял у кого-то из нас папиросу и задумчиво пускал в небо тонкую струйку дыма. Из тупика медленно вытягивался нужный Жеглову поезд. — Что ж вы хмурые такие? Чай не за тридевять земель уезжаю, — сказал Глеб, и Гриша высказал вслух то, о чем каждый из нас наверняка подумал: — Да тут не только ты уезжаешь, тут целый период в жизни закончился. — У тебя, Григорий, уже следующий на подходе, ты у нас еще Менделеева переплюнешь, — ответил ему Жеглов, и Гриша, конечно, весь побагровел и закричал, что больше его дурацкие шуточки терпеть не намерен, а потом вдруг молча уткнулся лбом в Глебово плечо, и тот что-то долго говорил ему на ухо, пока Гриша не успокоился и не отошел с прояснившимся лицом. — Ты там не очень-то, Глеб Егорыч, надрывайся, — сказал Копырин, поглядывая на костыль. — Ты, Иван Алексеич, тоже в огороде до упаду спину не гни, — отозвался Глеб, — вон их зови, — он кивнул на нас с Гришей, — пусть они тебе заместо меня картошку копают, а то засидятся еще без дела. Мы засмеялись, и я подумал, что действительно надо будет заглядывать к старику и помогать по мелочи, как это делал Жеглов, — сын-то у него погиб. Свистнул паровоз. В вагон уже набилось множество людей, и я испугался, что Глебу придется ехать стоя, но его, по-видимому, это совершенно не беспокоило. Он взял меня за плечо, и я даже сквозь шинель почувствовал родное тепло его руки. — С тобой, Володя, мы вчера друг другу все сказали, повторяться не будем. Не раскисай, учись, за соседями присматривай, Шурку береги особо, за нее вступиться некому, — я слушал и кивал, и глаза мои слезились от ветра, а Глеб наклонился ко мне, шепнул тихо: — Недалеко Звенигород, не горюй. Куда ж я от тебя денусь… — и быстро стер пальцем каплю с моей щеки; я взглянул на него в ответ, и мне померещилось, будто сам он смотрит на меня сквозь мокрые ресницы, и я зажмурился, глазам не поверив, а когда опять разлепил веки, Жеглов уже махал нам из вагона; кто-то уступил ему место на лавке, поезд тронулся, и мы, постояв немного, разошлись: Копырин — домой, мы с Гришей — на работу, и по дороге я все думал о пламени в Глебовой груди. Холодно мне было без него и тоскливо. Нудно ползли рабочие часы. Если другие дни будут как сегодняшний, решил я, долго я не протяну. Но вот ближе к вечеру в чужом тесном кабинете, который делил я теперь с Паскевичем и еще одним стажером, зазвонил телефон. Сняв трубку, я приготовился получить какое-нибудь поручение и едва не подскочил, услышав далекий голос Жеглова: он звонил из Ершовского сельсовета сказать, что почти добрался до места, что телефона в колонии нет и что большую часть дня из-за какой-то поломки нет там и электричества — собственно, именно потому он и ругается с местной властью в настоящую минуту, требуя, чтобы прислали монтера… — …ладно, вдруг тебе по делу позвонят, а я тут линию занимаю. Я тебе лучше напишу как-нибудь обо всем обстоятельно. Ну, бывай!.. В трубке щелкнуло, побежали гудки, я опустил ее на рычаг и почувствовал, как внутрь ко мне возвращается тепло, и я обрадовался, что могу немного побыть с ним, теплом этим, наедине, но через минуту в дверях появился Паскевич и велел: — Собирайтесь, Шарапов, на Первомайской строители труп выкопали, надо ехать, — и мы поехали, и уже не о личном думал я, а о том, как буду самостоятельно производить следственные действия на месте происшествия — это ведь, считал я, куда важнее бумажек, хотя смотреть на убитых, особенно женщин или детей, мне до сих пор было нелегко. Домой я попал к утру и забылся тяжелым сном, прижавшись щекой к рукаву Глебовой белой рубашки, которую он не стал брать с собой. А там опять затрещал будильник, и завертелись, подхватив меня вместе со всеми моими сомнениями, шестерни нового рабочего механизма, побежали дни и недели… Я привык, втянулся, мне даже было интересно, хоть я и чувствовал постоянно, что мне чего-то не хватает: что-то навсегда осталось там, в занятом теперь чужими, не считая Коли Тараскина, людьми кабинете на третьем этаже, в клубах папиросного дыма, надрывно резких телефонных звонках, сентябрьских дождях сорок пятого и моей первой встрече с Глебом.

***

Обещанного письма Жеглов мне так и не прислал, а позвонил только раз — видимо, это было неудобно, и я почти ничего не разобрал из-за помех, но мне хватило и того, что голос его звучал напористо и бодро. Спустя бесконечно долгие полтора месяца Глеб объявился сам, без предупреждения — однажды вернувшись домой, я обнаружил его сидящим на кухне с Шуркой, которая аж сияла от радости, и тогда еще мне в голову закралась странная, но почему-то не особенно испугавшая меня мысль: Шурка, вполне может быть, что-то такое про нас поняла, потому что взглянула на меня по-новому, с хитринкой, и поспешила оставить нас вдвоем, хотя жегловские байки очень ее занимали, да и по душам с ним поговорить она любила. Глеб выглядел усталым, но довольным. Питался он, судя по всему, еще хуже, чем до отъезда, одежду свою совсем истрепал и поначалу слегка испугал меня тем, что опять побрился наголо. Я даже спросил: — У вас что, вши? Или это из солидарности с воспитанниками? — и Жеглов расхохотался: — Это, Володя, потому, что мне мыться-бриться негде, мы баню раньше лета не отремонтируем, туда котел нужен, а в Ершово с костылем не набегаешься. Ну и вши, конечно, куда ж без них, от ребят нахватал и керосином еле вывел, — и посерьезнел: — Ты не думай, будто я прохлаждаться приехал, мне и начальству отчитаться надо о сделанном и несделанном, и хозяйственных вопросов у нас полно, и в отдел образования пойду, буду требовать, чтобы к нам учителей направили, и не чистоплюев, а таких, чтоб и перед публикой нашей не сплоховали, и с бытовыми условиями потерпеть были готовы — жилье-то нормальное пока только в деревне есть, в трех километрах… — и, увлекшись и все больше загораясь, он принялся рассказывать, что сейчас полным ходом идет ремонт казармы, что воспитанники под руководством взрослых наладили электричество, восстановили печи, вставили стекла и к весне планируют открыть в бывшем сарае столярную мастерскую; поскольку все вокруг было растащено, испорчено, пущено на дрова или просто брошено без присмотра, все обитатели колонии, включая хромоногого начальника, теперь работают по десять часов, авральным темпом приводя всю эту разруху в какой-никакой порядок, и даже те немногочисленные учителя-предметники, которых удалось набрать, не гнушаются тем, чтобы после уроков взять в руки метлу или лопату, ну а самому Жеглову очень пригодилась его столярная специальность… Рассказывал Глеб и о том, что жившие в колонии на момент его приезда шестьдесят семь ребят от восьми до пятнадцати лет спали в куче тряпья в бывшей солдатской столовой без отопления и получали по миске недоваренной крупы в сутки; что одному из них обозленные деревенские, поймав на краже, выбили глаз, а другому — в двух местах сломали руку; что обувь, хоть какая-то теплая одежда и одеяла были не у всех, а вот вши, вздутый живот и болячки по всему телу — практически у каждого, — и я, напрочь забыв о поставленном на плиту чайнике, слушал, как мой Жеглов ругается и стучит ладонью по столу, видел, как полыхают злые искры в его глазах, и чувствовал, что по лицу моему, несмотря на то, что говорил он о вещах совершенно ужасных и невыносимых, расползается улыбка — и ничего не мог с собой поделать: вот уж воистину стоило терпеть и ждать, чтобы получить его, прежнего, обратно, пусть и ненадолго, до следующей короткой встречи… Глеб, конечно, заметил и тут же взвился: — Ты чего ухмыляешься? Разве я смешное рассказываю? — и я замотал головой: — Нисколько. Я просто радуюсь, что ты совсем такой, как раньше, — и он понял, улыбнулся, сжал плечо мое горячей и крепкой своей рукой: — Может, Володя, и вправду наступит на нашей земле лет через сто эра милосердия или что другое, а только нам сейчас работать надо, чтоб всем была польза, тогда и жизнь проживем не зря. Ну да ты и без меня про то знаешь, — помолчав, он вдруг прибавил, лукаво глядя на меня сквозь поднимавшийся от чая пар: — Паскевич твой, между прочим, тебя хвалит взахлеб и вообще счастлив, что ему такая смена идет, говорит, вот Шарапова обучу всему — и с чистой совестью на покой, а я раньше не слышал, чтобы он кого-нибудь хвалил, — и я, изумленный, уставился на Жеглова: и он опять откуда-то все знает, и меня, оказывается, хвалят — спрашивается, за что?.. — Эх ты, — засмеялся Глеб, — святая простота, совсем не отдаешь себе отчета в том, какой ты замечательный… А может, как раз поэтому ты такой и есть.

***

…Многие, наверное, со мной поспорили бы, но в феврале, даже если погода, как и полагается, холодная, в воздухе уже чувствуется весна. Недаром в сорок пятом, когда мы с боями продвигались от Люблина к Познани, мне все время хотелось обнажить голову и подставить ее ветру — было в нем что-то теплое, знакомое, хотя и не наше. В Москве, конечно, климат холоднее, но и здесь уже повеяло неуловимым теплом, близостью первого весеннего месяца, и сумерки над еще засыпанными снегом крышами поднимались не по-зимнему высоко — легкие, прозрачные, с яркой прозеленью, радостной и слегка тревожной. Встав с дивана и подойдя к сидевшему возле окна Глебу, который проснулся, сходил на кухню покурить, да так больше и не ложился, я будто вспомнил что-то важное — вспомнил и сказал: — А мы и сейчас не зря. — Что не зря? — спросил, не оборачиваясь, Жеглов и склонил бритую голову на мое плечо; в неверном сумеречном свете мне вдруг показалось, что в коротких колючих волосах на Глебовом виске блестит первая седина, но я ему ни про какую седину говорить не стал и просто тихонько поцеловал туда, где она мне померещилась. — Живем не зря, вот что. Он повернул ко мне лицо и улыбнулся — чуть насмешливо, но по-доброму, так, как я больше всего любил. — А это, Володя, не нам с тобой решать. — А кому? — спросил я, плоховато соображавший спросонья и вообще от всего, что на меня нахлынуло. — Тем, кто будет после нас, — ответил просто Глеб. И я подумал об усыновленном кем-то подкидыше, которому в мае исполнится два года, о Варином брате и Шуркиных сыновьях, и о ребенке, который к осени родится у Коли с Веркой, и обо всех людях, которым еще только предстоит появиться на свет: вот для чего живем и я, и Глеб, и множество других — в руки им, этим детям, должны мы будем передать все то, за что сражались мы и что удалось нам отстоять на фронте и в тылу. И долго еще в тишине мы смотрели на засыпавший город, который в эти минуты оберегали от разных бед наши товарищи, бодрствовавшие на своих постах. К утру их сменят другие, и среди них по-прежнему будем мы с Жегловым — пусть и не так, как раньше, пусть порознь, о чем до сих пор я горько жалел, но главное было вот в чем: каждый из нас делал свое дело и старался, чтобы выходило правильно и хорошо, и оба мы знали, что так оно и будет продолжаться — покуда мы живы, покуда хватает сил. А уж наступит эра милосердия или не наступит — в сущности, неважно: любой эпохе, какой бы прекрасной ни казалась она издалека, в конечном счете нужны будут те, кто готов не спать по ночам, работать без отдыха, бороться, рисковать и жертвовать всем, откликаясь на чужое горе; и если однажды выпало нам взять это на себя, то никуда от взятого уже не деться. И ничего взамен я не хотел ни после, ни сейчас: ведь ни счастья, ни покоя, как понял я сразу после войны, мне никто не обещал. Но все-таки я был счастлив. Глеб, я видел, был счастлив тоже, хоть вслух о том и не говорил. Ну а от покоя оба мы отказались на всю жизнь — давно и безвозвратно.
91 Нравится 77 Отзывы 19 В сборник