1
30 июля 2025 г., 08:21
Впервые он приходит ко мне летом две тысячи пятого. Я сижу на самой верхушке водонапорной башни и понимаю, что залезть-то залез, а спускаться страшно. Я смотрю на крыши малоэтажек, наполовину скрытые кронами сосен, слушаю гул машин и в общем-то доволен: мне всё видно, а меня никто не замечает, даже шумные птицы на проводах. Если не смотреть на бесконечные скобы лестницы, по которой я так легко поднялся, даже не кружится голова.
И я, чтобы их не видеть, перебираюсь на другой край круглой крыши, обнимаю столбик заграждения и смотрю в сине-белое кудрявое небо, на котором чертят узоры то птицы, то самолёты.
Я хочу позвонить родителям и представляю себе, как скажу: «Мам, пап, я идиот, залез на верхотуру и теперь рискую свалиться с тридцатиметровой высоты и сломать шею». Они, конечно, примчатся, по пути вызовут пожарных, снимут меня и доставят домой. Мать будет орать и пить корвалол, отец сдёрнет с дверцы шкафа ремень, попутно разбив какую-нибудь из материных уродливых статуэток, и мать будет орать ещё и за это, как будто я виноват. А как будто нет!
Я привык быть везде виноватым, я в самом деле виноват, потому что никто меня силой на эту башню не тащил, но я умею приспосабливаться и оттягивать неизбежное, поэтому никуда я не звоню.
Внизу пролетает то ли галка, то ли ворона. Протяжно и как-то смешливо каркает. Я швыряю в неё неизвестно как попавший на крышу камешек. Промахиваюсь.
Мне обидно и стыдно.
Я достаю нокию-раскладушку, подаренную отцом, и набираю эсэмэску: «Я на водонапорной башне, забери меня, пожалуйста». Даже со знаками препинания и пробелами после них получается всего сорок девять символов, умещается в одно сообщение.
Я думаю, что можно отправить сообщение кому-то одному, отцу или матери, чтобы они прочитали и поняли, что это такой знак доверия с моей стороны, чтобы прониклись. Если тайну доверили только тебе, это многое значит. Даже для родителей.
Они, наверное, смотрят сейчас телевизор, каждый на своей половинке дивана, голова на подлокотнике, ноги сплелись.
Я представляю, как эсэмэску читает мама. Охает, закусывает губу, враждебно поглядывает на отца: «Долупился, фашист! Ребёнок его даже о помощи попросить не смеет!»
Или если отец. Он не будет охать и кусать губы, только нахмурится, но тоже враждебно глянет на мать: «Допрыгалась, истеричка! Конечно, если так на него орать, он тебе в жизни не признается, что накосячил».
Я пишу номер наугад и отправляю эсэмэску в никуда. Это как в раннем детстве, ещё до мобильных: жмёшь кнопки от балды, а оператор-машина говорит, что номер набран неверно. И вроде как шаловливый зуд в пальцах поутих, а вреда никакого. Иногда, правда, идут гудки, но всего-то и надо, что быстро положить трубку.
Если мне напишут с этого выдуманного номера и спросят, кто это, я просто не отвечу, вот и всё. Посижу ещё немного, а потом как-нибудь пересилю себя и спущусь. Никто не узнает, где я был.
За спиной что-то звякает о металл. Наверное, галка.
— Уйди, — говорю я ей.
— Сам же звал, — откликается мужской голос.
Я оборачиваюсь.
Он торчит над ограждением примерно по грудь, а молния на кармашке его куртки трепещет и бьётся о металл.
— Ты кто? — спрашиваю я.
Он протягивает руку:
— Петровский.
Мне приходится встать и пересечь крышу, но он терпеливо держит руку протянутой. Выглядит это максимально нелепо.
Рукопожатие у него крепкое, уверенное.
— Откуда ты взялся?
Он пожимает плечами:
— Ты мне написал.
Ему, наверное, лет двадцать, а то и больше. Недосягаемо взрослый. Он поднимается на крышу, и я разглядываю его с головы до ног. Он высокий, широкоплечий. У него короткие светлые волосы, тёмные брови, серые глаза с почти чёрной каёмкой по краю радужки. Песочного цвета куртка вроде бейсбольной, но однотонная и очень тонкая. Светлые, почти белые джинсы. Белые кроссовки.
Я киваю. Небо над головой синее-синее.
— Будем спускаться?
— Страшно.
— Я подстрахую.
Петровский первым ступает на жуткую лестницу, спускается на несколько ступенек, крепко держась за скобы. Теперь между мной и тридцатиметровой пропастью он.
Мне всё равно страшно, но я встаю на верхнюю ступеньку, изо всех сил цепляясь за ограждение.
Петровский говорит:
— Не спеши, потихоньку.
Мы спускаемся ступенька за ступенькой: сначала он, потом я. Я смотрю прямо перед собой, на светло-серый массивный бок башни. Но подо мной не пропасть, подо мной Петровский.
Наконец моя нога вместо очередной ступеньки нашаривает бетон с плотной каймой из одуванчиков. Я ступаю на растресканную плиту и оглядываюсь. Петровского нет.
Мобильник в моём кармане взрывается трелями сообщений. Я раскрываю его и растерянно мигаю. Пропущенные от отца и от матери — час, полчаса, двадцать минут, пятнадцать минут, две минуты назад. Десятки одинаковых эсэмэсок: «Ты где? Ответь!!!»
Небо никакое не синее, оно уже тёмно-сиреневое.
Телефон прямо в моих руках взрывается новой длинной трелью, и я с перепугу отвечаю:
— Алло?
— Ты где шляешься? — орёт отец.
Если он орёт, дела плохи. Если бы мать, ничего страшного, а у отца в стадиях гнева ремень — и тот раньше крика.
— Я тут… Тут, наверное, не было связи, — говорю я.
А эсэмэска Петровскому отправилась. Ну, тому Петровскому, который неизвестно откуда взялся и неизвестно куда пропал. Но про это я молчу.
— Шагом марш домой! Мать уже морги обзванивает! — рявкает отец и бросает трубку.
Я поднимаю свой рюкзак, с которым ходил в художку и который бросил у подножия башни, когда вздумал выдраться на самую верхотуру. Конечно, мать обзванивает морги. Я обещал сразу домой, чтобы успеть на дачу к Тамаре Васильевне.
Я прихожу домой на какую-то минуту позже отца, он стоит в прихожей и пытается найти второй шлёпанец. Первый зажат у него в кулаке. В квартире пахнет корвалолом, валерьянкой и мамиными слезами. Осознание того, что отец бегал и искал меня по городу, пока мать обзванивала морги, желчью разливается по горлу.
— Явился, — говорит отец.
Он лупит меня шлёпанцем прямо в прихожей, нелепо и не больно, развернув за плечо и прижав щекой к зеркалу. Я всё равно реву, мне много не надо.