***
Евангелие своей жизни собственной, Том знал с примерзкой точностью, вдолбленной в голову с молоком матери. Он готов был написать Библию свою, если бы это значило быть единственным святым, проклятым глубоким смыслом, нежели карой божией. Марволо не были даны чувства во всём жалком и тухлом смысле этого слова. Он понимал их, как анатом понимает сердце, пульсирующее остаточным механизмом, пока разрезает грудную клетку, — рутинная часть, но без участия. Он слушал человечество всей добротной частью души своей, что осталась у него с детства, — как священник слушает исповедь мёртвых. Маска его была совершенной, приятным каркасом облепляя лицо, не оставляя ни единого просвета между кожей. Улыбка его была высечена из мрамора голубого — сияла дороговизной, но, помимо функции физической, ничего не имела за собой. Он мог смеяться, потому что матушка облегчённо улыбалась после; он мог плакать, потому что отец избивал матерь. Страха не было. Осознанность не детская во взгляде дьявольском кутала в пелёнки страхи семейные, да секретные любови отца его. Переезжая в очередной город пустошей и травы, пропахшей безысходностью, чьё название забыл и Бог, Марволо не ожидал, что бесконечное бегство от беспокойных соседей зароет их могилу именно здесь. Сотканный из болей и гнилого воздуха, здесь всё было отвратительно неправильным. Оттого место это презирал всем, что у Тома осталось — то напоминало его истинность, скрытую за маской. Лица людей с обманчиво правдивыми масками не имели для него больше веса — он видел внутренности лживыми, смоченными в крови, раздражаемые своей чистотой, — чем страницы выдранной им библии, в которой строка за строкой была написана на коже падших. Чернилами из гноя и крови ткалась драпировка, искрились драгоценными металлами глазницы. Он не видел в человеке личности — только материалы для изучения, только плоть, которой суждено сгнить в земле, только носителей грехоподобной веры в страх за судьбу. Но матерь… она была иной. Женщина уродлива, но защищала грудью мягкой, кутала Марволо в пледы шерстяные, да пела колыбельные отчаянные, надеясь увидеть что-то меньшее, чем понимание. Она читала молитвы горькие, молила кого-то о спасении, раскладывала фреской рассказы о людях, живущих другими мирами. — Матушка, раз никто не спасает, почему ты веришь в них до сих пор? Слишком взрослые разговоры с тем, кому едва ли исполнилось четвёртое лето. — Без веры жизнь пуста, милый мой… — Почему бы нам не вершить свою судьбу самостоятельно? Для Тома Марволо Реддла матушка стала божеством, решившись взять нож. Осквернила горячее тело отца родного, приговаривая о безумном счастии, да ощущении безопасности, распахнувшем её крылья. Жизнь других ощущалась пылью в священной ладони матери — его личной Девы Марии, сломавшейся под гнётом правдивых истин, льющихся из рта родного дитятки. Рот — осквернённый алтарь, при виде которого у матушки разрывалась глотка сдавленным плачем. Её же тело — исписанный пергамент, готовый быть сожжённым, лишь бы на миг осветить их вечную ночь. В то же самое время, когда матушку посчитали спятившей на всю голову, а отче хоронили в забитом железном гробу, он учился на людях вокруг, сверкая бледной улыбкой пророка. И он, как ценитель извращённых вин по праву рождения, смаковал их больной сутью, покуда находил повсеместно в каждом. Марволо видел всех насквозь, словно бы был радиацией мирской, просматривая даже кости. Он наблюдал за девственными красавицами, которые продавались на улицах за чужие пальцы внутри окровавленного влагалища. Он наблюдал, как грузные, вспотевшие животные в куртках с полицейской эмблемой размозжили голову сироты о бетон переулка, безразлично наступая на серый мозг. Никто из них не называл это насилием, извращением. Никто не давал имя правильным девочкам в длинных юбках, никто не называл полицаев «грешными блюстителями порядка». Мир не любил спрашивать у грязи, хочет ли она остаться чистой. Зато любил звать это честностью. А Том считал, что дьяволу нравится смотреть на пороки, чтобы позже вытащить плоть из плоти, кровь из крови, оголяя милые кости, не противившиеся его нежным, багровым рукам. Марволо замечал пытливым глазом, что девочки, которых никто не любил, сами тянулись к боли, видя в ней отраду единственную — прикосновение, несущее в себе зачатки боли. Отсутствие любви кричало громче. Они хныкали в приюте послевоенном, пока их драли за гроши, пока разрывали плеву девственную, пока рвали-рвали-рвали, оставляя остывающие трупы гнить под мостовой. И Том улыбался им верховным жрецом, бормотал так, словно знал о боли каждого; представал им ангелом Господним, потому что он один умел видеть. Не показывал улыбку дьявола миссис Коул, чтобы не попасть на очередной поклон священнику гадкому; не показывал улыбку ангела семьям приходящим, чтоб те не смогли вырвать его из пространства мучителей и мучимых. Мантией судьи, выглаженной до идеала, была его улыбка, хотя внутри пронизывал сквозняк и вечерний хлад из приоткрытого окна третьего этажа. Он показывал душу свою, желая добро творить, хотя сам отворил врата с письменами новой библии своей. — Вы — звери. Я — некто без изъянов. И только я знаю, когда тебе умереть, а когда продолжать жить под моим началом. Он прекрасно помнил приют, где ангелом, богом и самим дьяволом представился он перед ликами безбожных тварей. Помнил старую миссис Коул, пропахшую хозяйственным мылом, алкоголем и святостью Библии. Она шептала ему ночами, вознося плетью к небу, что он — безызвестное дитя Сатаны, хотя сама грешницей была, чья душа не переставала пытать в адовом пламени десятилетиями. Он не возражал, когда очередной удар вспарывал плоть, и кровь стекала вниз, окропляя землю греховным насилием. Что сказать тем, кто не признаёт истину в чужой плоти?.. Марволо и вправду имел одержимость религией: зачитывался священными писаниями, видел в себе Мессию, посланного богом, чтобы руками, не принадлежавшими ему, разобрать по частям плоть людскую, да верой воссоздать первоначальный облик земной. Смерть он любил не меньше. Та представлялась ему в запахе австрийских роз, голубого ладана и крови паучьей лилии. Символы — как лунный календарь, кровь — как цветки календулы, жертвоприношение в полнолуние — отсутствие радости под одеялом нужды. Состоящий из греховного семени отца, его отвратных помыслов, он тянулся к этому. И не понимал: разве это делало людей грехом? Он не делал мерзостей, не возносил себя выше других, потому что и являлся кем-то высшим. Иным. Марволо не показывал саму сущность души своей, а оттого казался себе чище, чем другие. Когда тот священнослужитель, что в приюте их воспитателем числился — жирный, сопящий, с руками, пахнущими грехом совокупления, — втрахивал Майка в постель, он рассказал об этом миссис Коул. На следующий же день, видя в акте нечто болезненно скорбное. Потому что «спаси ближнего своего». — Кто ты здесь, малыш Майки? Никто. Наслаждайся моей любовью, ведь беспризорников вроде тебя в тюрьмах любят жёстче. Бог простит и тебя, и меня. Главное — уверовать на смертном одре, понимаешь? Том слушал священную исповедь воспитателя, закрыв глаза. Он прощал мужчине все грехи, пока Уилсон рыдал в подушку. Уродливое действо, происходящее в двух метрах от него, не привлекало, но сердце билось гулко. Он представлял, как нож пронзит сердечную жилу священника, как тот будет молить Тома на смертном одре, потому что так поступают люди? Искренне веруют, что Боже спасёт их за неправильную жизнь, если они споют единым песнопением, находясь на грани? Том слушал, как рвётся белье постельное, как трещит по швам плоть и кожа мальчика, ещё не созревшая для грехоподобных актов. Он слышал, как булькает в животе у едва ли подростка семя животного, не созданное для мальчишеского чрева, поскольку его не создал Бог, даровав это лишь женщине. Ресницы у Марволо дрожали. От эстетического отвращения, от уродливого возбуждения. Он любил быть слушателем историй, особенно для таких существ, лишённых человеческих идеалов. Священник не был созданием божьим, а потому Том был выше, главнее. Видел проклятые рога и слышал топот копыт — грех врос в самые поры дубовые, что черти готовы были исполнить пляски священные на его костях. «Если я являюсь дьяволом, как они говорят, то мир будет моей церковью. Каждый мой шаг будет ликом литургии болей. Они будут молитвой сказывать, когда поймут, что я единственный, кто ещё не лишён святости… Они лишь прогнившие, жалкие куклы на мнимых нитях общественной морали. А я — нож, что разрежет их». Грешник, осознавший себя, — это не кающийся, а ещё больший дьявол, чем сам Сатана. Бормочущие о религии, о месте за чертой божественной, они не осознавали, что он слышит их. Каждый помысел, каждое изгнание души человеческой. А Том Марволо Реддл был святым своего собственного Писания, что он подробно расписывал венами на коже будущих грешников. Их смерть будет причастием, а он… На пороге ночного уныния он рассказал миссис Коул о том, что зрел, где чувствовал и как Уилсон ёрзал на кровати, боясь смотреть в очи тёмные. Прошептал нарочито аккуратно, пожелав быть услышанным, записанным в чёрно-белую плёнку реальности. — Миссис Коул, наш многоуважаемый священник занимается непотребствами с Майком. Уже вторую ночь… Мне дискомфортно. Глас его был ровен, некрасив, не наполнен божественной истинностью — старался правду глаголить так, как привыкли люди: без красивого слова божьего, без библейской вычитки. Его глаза были сухи, показывая надгробие проклятой души, под которым застыли сотни невысказанных словесных излияний. О боли было принято молчать, а не воспевать разорванную кожу на теле дитятки. А миссис Коул — ох, старая отвратная сука, — рассмеялась плотным, хриплым смехом, ничуть не отличающимся голосом от мужиков пьяных. Том видывал таких — продала душу свою грешную кому-то, да не нашла кому. Она трепала по волосам его впервые, находя ласку своей материнской данностью. Гонец без коня, без указа официального, морщился от прикосновений, но не отстранялся. Пусть радуется священному позволению, неприятная баба с пустым, полным похмелья, искренним взглядом. Шептала ему голосом скрывающимся: — Томми, Томми… Ты действительно ничего не понимаешь? Никому ни слова, понял? Ради Бога, Том, ради всех нас… Он наш единственный спонсор. Он кормит нас, даёт мыло и новую одежду… Лекарства купил для Люсии. Сладости, понимаешь? Один ребёнок — это… это не повод для разговоров о грехах, правда ведь? И правда. Не повод. Марволо понимал, что если в аду была иерархия, то миссис Коул сидела в котле для самых низших, чем тот, кто разрывал Майка членом изнутри. Та была предателем их крошечного мирка, а не спасителем, присланным богом. Из-за грешницы подобной, Майк Уолтер сжевал мышьяк, смотря на Тома снизу вверх, перемалывая дёснами окровавленными последнюю надежду. В нём сквозила усталость и обречённость, от которой неловко становилось. Правдивая песнь горечи была сладка, но нежеланна. Том прислан, чтобы избавить их от лукавого, а не… Это. Майк захлёбывался рвотой, царапая и без того изрядно поломанными ногтями пол их комнаты. Он утыкался зелёным, поганым личиком в залитый слезами пол и тяжело дышал, едва извиваясь под тяжестью неба. Том сидел над ним, с благоговением проводя по прядям мокрых от пота, грязных от жира. — Майки, зачем тебе нужно было есть мышьяк? — глас божий был тихий, нежный, когда он гладил ребёнка матери-шлюхи, смотря в огромные испуганные глазные яблоки, пожираемые тьмой смертельной пелены. — Миссис Коул будет ругаться… Она ведь считает запасы, помнишь, Майки? Жизнь уходила из мальчишки медленно, вязко, не оставляя за собой ничего. Душа Майка была уже забрана, и Том только и мог смотреть на совершение первого по тяжести греха — лишение себя жизни. Уолтер дрожал — хаотично, как старый граммофон, заевший на середине, бился в агонии, когда печень разрывалась, не в силах побороть смертельную дозу яда. Он становился всё меньше, сушился листьями гербария, используемые заместо закладок в книгах. Слёзы текли без остановки: жидкость лилась из глаз, из носа, изо рта, донося до обоняния омерзительную вонь. Словно бы мальчишка пытался исчезнуть, пытался бороться с судьбоносным мраком. Майк шмыгал носом, как плебей, которым и являлся, втягивал назад не только воздух, но и слизь, смесь своего униженного достоинства. Давился этим. Но для Марволо смерть не казалась уродливой — красивая, мерзкая, как видеть разлагающиеся трупы девчушек под мостовой, медленно разрезая застывшую плоть обеденным ножом. Потому что интересно — они такие же твари человеческие или уже оболочка стала лишь глиняным горшком, готовым потрескаться от прикосновения его? Том наблюдал, не в силах моргнуть или сделать живительный вдох, полный ноткой вони испражнений. Словно бы перед ним был не мальчик, его сосед, его «друг», а лягушка для вскрытия, каких ловили старшие подростки для уроков биологии. Словно Майк уже не был человеком живым после содеянного, а проявление великой, вселенской мерзости, которую можно изучить под увеличительным стеклом с первых рядов. — Интересно… — подумал Марволо и прижал полумёртвое тело к груди. — Интересно, как тело сдаётся… Плоть рассыпается? Душа уходит из тела, и я увижу, как ребёнок попадёт в ад? Он сразу же начнёт разлагаться или, наоборот, раскроется цветком после долгой зимы? Майк больше не бился в истерике, не ломал пальцы об пол, не притворялся частью живого. Только булькал. И с каждым новым спазмом становился всё меньше, незначительной песчинкой, проглоченной океаном мировым. — Вот так, — прошептал Том, открывая лицо ангельское, проводя ладонью по раскрытым в болезненном выдохе губам. — Ты возвращаешься в ад, добро пожаловать… А он, Майк, во мне был всегда вместе с сущностью божественной. И на одинокое крошечное мгновение Том позволил себе мысль, что мальчики на смертном одре не менее красивы, чем девочки. В агонии был смысл для него; в смерти пряталась тишина, а человечество жило слишком долго — было плесенью на теле мирской. Сердце незаметно пропустило удар, когда последний рваный вздох вырвался из горла Уолтера, что был на год старше его самого. Том рассматривал, как слабеют руки, как расслабляются конечности, как тело начинает холодеть. Он слышал приближение гниения, мухи кружили, садились и на его собственные коленки, пропитанные жидкостью гнилостной. — Мне жаль, Майк… Не всем везёт в жизни этой и ты — один из неудач… — он прикрыл веки Майка, стерев желчь с щеки, и медленно встал, отряхнувшись. Но жаль ему так и не стало. Бог же должен быть бесстрастным ко всем, относиться к каждой смерти одинаково, не так ли? Стоило рассказать миссис Коул… Может, кара божья настигнет безликих ублюдков раньше, чем он сам посмеет коснуться их гордыни остриём священного кинжала? Он сделал шаг и, не оборачиваясь, вышел из комнаты. Том надеялся, что он не окажется крайним, как и всегда до этого, и ему не придётся отрабатывать пропажу мышьяка. Похороны состоялись через три дня. Марволо позволил себе оставить на маленькой могилке полевой цветок. Благословение на лучшую жизнь после смерти.***
Он прекрасно знал, что его маска — не средство выживания, но искусство жизни, вплетённое в смерть. Том — картина нынешней эпохи; повзрослевший молодой человек, пронзительно одарённый умом и безупречной моралью, в которой нет и намёка на ненависть к ближнему своему. Его речью был яд, убивающий медленно, но красиво. Он умел опускать ресницы по команде, умел рассмеяться перезвоном божественного колокола — благородным американцем с британскими корнями — когда протянуть сухую руку помощи тому, чьё горло он мечтал перерезать прямо там, на мраморных ступенях библиотеки. От такого безгрешного грешника у местных женщин таяли бёдра, а у священников сводило зубы от сомнения в любви Божьей. Они чуяли в нём лукавство; видели существо, при виде которого Бог скривился и отшвырнул его в канаву, и зашептал дьяволу: «Мне не нужны отпрыски твои». Марволо принял свою природу неправильного, как священник дрожащими от волнения руками принимает Евангелие. С преданностью, за которую можно наполнять проклятые земли кровью из раковины исповедальни. Но внутри же… внутри его личный храм выл волками, сгорая от очередного божественного лживого песнопения. Он создавал галерею греховной любови, где жили картины: женщины, рождающие в агонии, отцы, вбивающие своих детей в могилу плетью слов и рукоприкладством, и он — плод акта насилия, это недоразумение, родившее не человека, а дьявола с кровью, не золотом наполненной, а лейкоцитами. Дьявол, которого не извлекли из Писания, но просто забыли сжечь его фигурой короля на заднем дворе во время Марди Гра. И ещё Марволо прекрасно знал, что перелом — трещина в скале его греховной жизни — не просто возможен, но неизбежен, как трепет последнего причастия, выпитого из сколотой чаши, оставшейся от матери, говорящей с тенями в месте для лечения душ. Он чувствовал, как его кишки — эти виноградные лозы страсти, пронзённые гвоздями невидимой жажды — наполнялись ревностной одержимостью к чему-то запретному, эфемерному: поцелую святого, сошедшего с образа, покрытого плесенью и свечной гарью. И всё начало трескаться не от боли, нет — с любви. Любови грязной, предательской, осквернённой, о которой мать его, всё ещё пахнущая могильным тальком и затхлым молоком, бормотала по вечерам, царапая ногтями его затылок и обещая, что никто никогда не сможет полюбить его, кроме неё. Потому что они вдвоём созданы для горечи судьбы и страхов окаянных. Но не для кого-то другого, с таким же тяжёлым взглядом печали. И он верил. Он верил ей, как верят детям Евангелию — слепо, с болью, с ужасом перед последствиями. Он видел в людях только три разновидности: тех, у кого нет сердец; тех, у кого нет душ; и тех, в ком не было ничего человеческого вовсе, словно высверленные марионетки с улыбками из газетных вырезок. Но он никогда не встречал тех, в ком было что-то большее, чем просто нутро и кости — тех, в чьих глазах пульсировало нечто выше, чем человеческое, как сияние драгоценных камней, которые не греют, но жгут искренностью. Джейсон был именно таким. Его мессия. Его последняя свеча в этом закопчённом храме без икон. Его неправильная любовь, которой не должно было быть. Он не чувствовал ничего, но видел в кудрях солнечных зайчиков, чувствовал зелёную трясину, в которую без сомнений ступил и тут же провалился с головой. Единственная надежда для пустошей мирских, кои стоило защищать, не давая ни единой душе касаться избранного в чистоте своей. Он видел в жестах неловкость, а в глазах малахитовых — страх и горечь по чему-то непонятному. Жертвенный агнец должен страдать, да, но когда страдания возникали руками грязными, человеческими, не его, — всякая сдержанность пропадала. Глаз таких он никогда не видел, но верил в невинность, скрытую за стёклами. Видел он и синяки мерзкие, напоминающие ему девок без мечты, зарабатывающих на жизнь телом. Он не мог сдержать язык свой окаянный, трясясь в муках бесчеловечных, когда с тихим смехом доставал из брюха глухо кричащей девы кишки, ласково поглаживая по пульсирующему органу. — Мария, да? Ты носишь имя священное, ты знала? Или ты грязный антихрист, не знающий истории библейской? — взглядом препарировал её, выжидая ответ, но та не давала его. Лишь мычала в ткань повязанную, теряла сознание от боли, несмотря на лекарства чудесные. И просыпалась, стоило Марволо врезать ей так, что голова моталась из стороны в сторону безвольной марионеточкой. — Ты очередная жертва Неназываемого… Знаешь, если честно, мне так не нравится название это. Похоже на кличку собачью… Но, не мне же идти в полицейский участок и говорить, что меня больше привлекает Волдеморт? Он сдавил её очаровательно изящную кисть с такой силой, с такой злостью, что кости под пальцами затрещали, оголяя мясо и поломанные фаланги. Том бы с удовольствием наступил на её руку снова, как в тот раз, когда поймал одинокую шлюху в подворотне и потащил за собой укромными тропами. — Скажи мне, маленькая шлюшка, я недостаточно хорош собой, раз Эванс предпочёл общаться со странным старым типом, которому нравятся малолетки? Я уродлив? Скажи мне, дорогуша. Скажи мне, пока я не выбил все чёртовы зубы из твоего блядского рта. Хотя… тебе так даже легче отсасывать будет, — он притянул девчушку ближе, с отвращением рассматривая вытекающую кровь из раны на животе. Та была чёрной, греховной, едва ли живой, выливавшейся пульсацией. Его лицо стало непроницаемым олицетворением греховных бед. — Мне нравится общаться с тобой. Пожалуй, поживёшь на часик дольше. Расскажу тебе, как пытался взломать квартиру его, да не получилось… Ненавижу Эллиота. Руки Марволо впились в бёдра женские, притянули её ближе, чтобы на костюме осталась кровь, переливающаяся красным в свете масляной лампы. Он осторожно, затем слепо провёл ладонью по столу, нащупав ножницы и нитку с иголкой, принимаясь с безразличием заталкивать пульсирующие органы обратно. Те всё равно напоминали ему кашу из пульсирующих органов, но девчушка почти не сопротивлялась, обколотая сильными препаратами, притупляющими боль. Он вышивал на её коже крестиком, латал глубокие раны. В глазах у Тома не было и намёка на что-то хорошее. В руках Тома горели миры, горела дева Мария, прибитая к иконе… пока он своими руками отряхивал тело её от грязи вседневной. — Тебе так не повезло, бедняжка. Обычно я изгоняю грехи из тех, кто это заслужил. А ты… ты просто попалась под горячую руку. Ты же меня простишь? — девушка под ним сдавленно всхлипнула и несколько раз обессиленно кивнула, навряд ли понимая вопрос. Стукнулась головой бестолковой о землю. Заброшенный дом на окраине как нельзя кстати подходил для его нужд. Он даже не хотел вымывать из деревянных досок кровавые пятна, заворожённо разглядывая, как на засохшие лужи бурой жидкости садились мухи, откладывая личинки. Разложившиеся части тел, что он с любовью к своей работе хоронил под одной из досок паркета, являлись ему трофеями во снах. Кости не имели большого смысла для других, но для него — именно они являлись очищением. В приюте, когда подростки со смехом показывали младшим, как препарировали животных, пока остальных тошнило, ему тоже было плохо. Кровь, кости — полумёртвая мать, шерсть — её вырванные волосы в длани отцовской. Его трясло, и приютские мальчишки думали, что это слабость. Он жалел животных, потому что в них не было греха… А вот Майк… Он полюбил кровь человечью, особенно то, как она умела стекать с губ, как смерть выступала из тени и взмахивала косой, пронзая хрупкую грудную клетку. Обрубала каждую нить, связывающую мертвеца с другими, пока ещё живыми. Было ли это жалостью или возмездием он не знал, но представлял мёртвый труп Майка раз за разом, жалея об одном — не он подарил бедному мальчишке покой. Священник, чей грязный взор упёрся в него после смерти Майка был смешон. Том гладил грязными пальцами её влажную, натянутую нитками кожу живота. В обнажённой уязвимости её кишок была заложена истина, в которую он вслушивался со всей любовью. Искажённая, сокрытая под слоями вины, страха, первородного греха. Он вглядывался в неё с тем же интересом, с каким богословы вглядываются в древние, потрёпанные манускрипты: с непониманием, но и с маниакальной потребностью истолковать каждую трещину, каждую букву плоти, чтобы собрать откровение. Но откровение было мёртвым. И слово стало плотью, а плоть — его мёртвой жизнью, дарующей мимолётный интерес. — Прости, Мария, — глас его звучал хрипло, почти жалобно, будто он имел право на раскаяние, этот безжалостный бог. Но глаза говорили о жизни именно в этот момент. Он жив благодаря жизни других, находя в органах свой смысл. — Мне не следует быть с тобой грубым, ты же всё-таки мать будущего страдания. Не та, что родила Мессию… А та, что воспитала во мне монстра своим молчанием. Он, будто в приступе нежности, провёл окровавленной рукой по её лбу, смахивая пот, но размазал и грязь, и кровь. Она была послушной: не кричала, только рыдала в ткань скорее от рефлексов, чем от боли осознанной. Сознание её клонилось к темноте, как свеча, оставшаяся без масла. Том знал и это. Он видел эти признаки тысячи раз — в глазах кошек, умирающих от внутреннего кровотечения, в лицах людей, которые слишком медленно умирали, показывая ему весь смысл агонии. А она — была совершенством. Она страдала достаточно, чтобы заслужить его внимание. Марволо обязательно поблагодарит матерь за инъекции живительные, подарит ей любимый шоколад и несколько минут объятий, когда решится прийти к ней и признаться в своей… новообретённой любви. Он встал, потянулся, хрустнул шеей, устало вздыхая и рассматривая шторы паутины над головой. Его пальцы всё ещё сжимали медицинский инструмент, вырванный памятью из больницы. Он не был врачом, но, увлечённый физической смертью, он находил приятным наблюдать, как врезаются в плоть зубцы холодного железа, как чётко режется кожа, как быстро начинает трещать под пальцами живая ткань. Он делал это не для того, чтобы причинить боль — нет. Он был учёным. Священником. Палачом. Всем сразу. Его жертвы были страницами, он их читал на ощупь. А теперь он ткал пятнадцатую страницу своей личной библии. Он склонился над ней, вдохнул запах её волос: пот, кровь, испражнения — так привычно, но каждый раз он вздрагивал от экстаза, потому что именно он был тому причиной. Тело теряло контроль, когда душа покидала его. Он знал это лучше всех. — Я понял, Мария. Я понял, кто оставил следы на Джейсоне. Ты… ты не смейся, пожалуйста. Но в ту ночь я смотрел на его шею, и это были не просто синяки — это была печать. Печать страсти, печать предательства. Он впустил в себя демона. Ты знаешь, какого. Старик, со взглядом мерзким, с тенью на сердце. Ты не понимаешь, что натворил он?.. Попытался взять собственность мою. Его руки потянулись к горлу её с плавностью и нежностью, открывая движеньем хрупким танец жизни и смерти. Пальцы смыкались вокруг, покрытые кровью вязкой, отдавая ей священный венец боли. Он давил не сильно, даруя девчушке прочувствовать хватку сильную, что умела работать топором на мясокомбинате. Чтобы она поняла, как хрупка и что сейчас ему решать, когда она падёт ниц, полностью мёртвой. Она закашлялась, дёрнулось тело её, но, связанная, она лишь смогла выгнуться дугой, захрустев костями вывихнутыми и сломанными. — Тише, тише, — шептал он. Безумие в гласе божественном слышалось всё ясней, а он… принимал как должное. — Это не твоя вина. Я видел зелёные глазные яблоки на твоём личике милом. Я вижу страх, детский, настоящий. Сейчас ты будешь не Марией. Ты — Джейсон. Почему ты лежишь подо мной? Почему не смотришь на меня и не скажешь исповедью, как я красив в этот миг специально для тебя… Он начал сжимать сильнее, наблюдая, как её лицо медленно менялось. Сначала багровое, потом багряно-синее, с опухшими, выпученными глазами. Её язык вываливался изо рта, кровь хлынула из носа, пока Том дрожал, ощущая на коже первые сгустки слюны и крови. Дрожал от экстаза, потому что только ему решать — кто умрёт сегодня. Марволо чувствовал, как её трахея смещалась, как начинали хрустеть хрящи — ритмично, старинным метроном. Его сердце билось в унисон с её, затухающим. Он не захотел отпустить, даже когда она захрипела, а глаза начали закатываться. Моча стекала по её ногам — отвратительная в своей человеческой слабости. Он продолжал, потому что сегодня в этом было нечто большее, чем просто смерть — ритуал. Повтор. Священное действо, где она — попавшая не в те лапы девчушка без будущего, а он — жрец. Рядом маячил прозрачный призрак Джейсона — нечто близкое к сущности божественной, которому он принёс подношение. Он отпустил, когда понял, что пора. Её тело больше не сопротивлялось, не дёргалось в конвульсиях, не хрипела сломанным телефоном. Только тишина, нарушаемая стуком собственных шагов по полу. Том откинулся назад, тяжело дыша, уставившись на её лицо. Оно было искажено, но в этом он видел подобие покоя. — У тебя был шанс, — прошептал он. — Но тебе просто не повезло… Нужно ли мне извиняться перед Богом за такое? Он взял щипцы, сунул их в развороченную челюсть, разжав зубы. Марволо просто хотел, чтобы она оставалась открытой. Чтобы её рот так и застыл в крике, показывая Джейсону всю правдивость местных женщин. Затем принялся разрезать ей язык для новой цифры. Мёртвая Мария показала новенькому, чтобы тот не лез на рожон, не оказывался в непосредственной близости с Харпером, потому что в городе есть свои порядки, есть свой хозяин, выбравший его. Ему казалось, что в этот миг он ближе к Богу, чем когда-либо… Её труп он оставил в лесополосе, возле дороги. Специально прибил её ладонь к указателю «Добро пожаловать в Грей Хилл». Да, Джейсон Эванс. Добро пожаловать в ад. Марволо позаботится о том, чтобы для тебя всегда была пища, вдохновлённая убийствами. Он надеялся первым увидеть застоявшийся страх на дне зрачков или вкусить первые искры ужаса беспризорного агнца, ставшего в миг его собственным. Потому что Том Реддл, внук Марволо Мракса, был создан для ужаса в чужих глазах. Так говорила ему матерь, когда он ласково шептал ей о своём безумии, оставлял признания в жертвах, в крови, что стекала под доски заброшенного дома. Он улыбался лучшей женщине в своей жизни, шептал ей на ухо, потому что не хотел, чтобы и его повязали здесь: — Говори кому хочешь, мамочка. Тебе всё равно не поверят. Он хотел чего-то большего, чем подобострастная робость в её глазах. Он хотел заставить её пожалеть, что она убила Томаса Реддла, но не видеть в её глазах тихую нежность и любовь. Он хотел заставить её пожалеть, что не дала ему остриё, но не чувствовать робкие объятия, говорящие ему: — Я приму тебя любым, мой малыш. Так им всем, тварям, и надо. В особенности — мужчинам. Ненавижу всех, кроме тебя... Он бы хотел, чтобы старый ублюдок мучался, но вместо этого он мучается сам от любви к мужчине, которого встретил единожды. Любовь страшна — так говорила матерь — но Марволо плевать на изменение планов. Ему никогда не было так интересно. Охота начинается, и он с радостью покажет Эвансу всю чернь и гниль души человеческой. А после — затащит его в ад, если он ещё не там. — Искупление — лишь фантазия глупцов. На презренную землю прольются соль и сера. Клянусь это исполнить. Том улыбнулся отражению искусственно и провёл пятернёй по растрёпанным волосам. Внезапно он услышал шумные шаги, доносящиеся с лестничной клетки. Голоса, похожие на голос любви всей жизни и на отвратное существо, напоминающее ему об отцовском прибытии из ада. Джейсон и Эллиот. На лицо легла привычная маска, за которой — гнилые земли и каркающие вороны, выклёвывающие трупам его любимые пустые глазницы.