Он сидел в тени, как в колыбели Господней, и взирал на лик возлюбленного своего — прелестный, искривлённый болью, запечатанный страданием, словно икона, что плакала кровью. Парень брови хмурил во сне — и этот жест казался Тому с каждым разом всё греховнее: так морщат чело пророки, когда пытаются отвернуться от откровения, данного им. Воздух вокруг обретал привкус меди, и парк, казалось, задыхался этим дурманом железа и крови, как от вина поднесённого, когда вся земля кругом превращалась в алтарь Бога его, пропитанный распоротыми телами. Он мог бы рассмеяться действам своим, да молчал, чтобы не нарушать поток насланных сновидений.
А рядом, распростёртый, лежал защитник — то ли ангел хранитель, то ли пёс дворовый, что был сбит камнем живодёрочьим. Его дыхание было тяжёлым, болезненным, кожа мертвенела от ударов, а кровь, густая и чёрная, словно смола в ночи, сочилась из носа, подсказав Тому, что этот защитник есть лживый муж — слуга чуждых сил, бездушная кость, обёрнутая в гниющее мясо. Эллиот Харпер всегда был таковым — защитником слабых и немощных, отвернувшихся от Бога его. Жалкая псина без крова, думающая лишь паранойей, да подозревающая его во всех смертных грехах.
Но Джейсон —
о, Джейсон! — в глазах Марволо был не просто человеком. Он был сосудом, глиной в руках Творца, был дыханием света его, замешанного на прахе и крови. Он был новой Евой — плоть от плоти его мрака, вырванная из пустоты, из ребра одиночества, из самой глубокой бездны, в которой Том утопал с самого рождения. И когда «Ева» во сне нахмурилась, словно отвергала сравнения — то дыхание её всё равно потянулось к нему, вынесло наружу терпкий аромат дешёвого алкоголя, и запах этот показался ему слаще ладана, слаще древней манны, чьё название он перевёл вином в одной из книг древних.
— Вкусный… — сорвалось с его губ жалостливой исповедью. Он прижался костями, прижался кожей и плотью к существу, которое уже носило клеймо «принадлежит жестокому Богу». Под подошвой хрустнула ветвь. Нога слегка подвернулась, когда он переместился назад, прижавшись спиной к коре древа столетнего клёна.
«
Не добро быть человеку одному…» — шептал он, и каждое слово Писания ложилось на язык, как нож на жертвенный камень, как железо на горло овцы, протыкая его для великих свершений и первозданных ритуалов. Кровь та стекала меж пальцев, вознося нектар алый к небу, позволяя небесному порядку вести его.
Не добро — ему, Тому Марволо Реддлу, ходить в одиночестве среди забойни, где кровь и пар поднимались к потолку, как курение жертвопринесённого фимиама, а мясо рвалось под крюками, будто души, сорванные с небес.
Не добро — терпеть крики мужиков в футболках потёртых, тех, что пили гнилостень и хохотали гиенами, обмазываясь пивом и блудом, словно телята, идущие на заклание. Предаваясь греху за грехом, исчезая в небытие геенны огненной, напившись до беспамятства. Он презирал каждого, но не мог отделаться от мысли презренной, что он мог выглядеть таким же.
И увидел он: пусто человеку одному нести этот тяжкий крест откровения.
Поэтому Господь и послал ему Джейсона — не просто мальчика, а ангела с кудрявой главой, сотканной из ветров и тишины, из страхов и неверья. В тех глазах плавал скепсис — опасный, как змей, что в Эдеме шипел женщине слова сомнения. Джейсон и был Евой, что уже смотрела на плод, но ещё не вкусила — и Том знал, что должен направить его руку, вложить в усталые пальцы яблоко истины, кровавое и сладкое. Но нет, Том не был змием окаянным, он был Богом — умным, желающим сделать из послушного стада человеческого свободолюбивых особей, что возвращались бы к нему вновь, как нагуляются. Таким был Теодор, такой была Энни и её дочерь. Немного иным же он хотел видеть Эванса.
Он помнил, он увидел свет его священного пламени свечи церковной — то была ночь, тяжёлая, с мутными прорехами слова сказания, когда увидел силуэт его. Ноги несли сами, оторванные, дьяволом отращённые заново — он не помнил, как стучался, как говорил и какие слова лились из его рта. Но он видел страх за стеклом, охраняющим душу, видел зелень райских садов в глазницах сонных, и сам надеялся, что расслабил Эванса настолько, что тот бы пал ниц, стоило попросить, и заснёт прелестным сном, заснёт при нём красавцем спящим. И всё же образ сиял светильником в храме.
— …
Вы уж простите за поздний визит — я просто узрел свет в окнах ваших… и решил поприсутствовать. Не хотите ли выпить вина с божьих рук? Познакомиться ближе, врастая в мою плоть?
— …
У меня аллергия на мёртвую плоть. Вы бы хотели побыть рядом, пока я препарирую очередную неважную сошку?
— …
Я бы отдал многое, чтобы именно вы не боялись меня, Джей. Чтобы просто остались рядом, держали за ладонь, проводя в вместе со мной жизнь до смерти на электрическом стуле…
— …
Сладких снов, Джей.
Марволо отдал бы всё, даже больше, за возможность вмешаться чуждым сном в мысли другого. Отдал бы всё, чтобы заставить Джейсона спать. Он же видел,
глупый, что он смог заснуть, не смог погрузиться в сновидения вместе с Реддлом этой ночью. Сам Том спал прекрасно, находя внутри себя желания, покрытые мягким покровом человеческого лица.
Джейсон был домашним, не таким святым, каким показывали ликов сакральных на фресках и иконах старых церквей,
нет. Он был главной витриной его мечтаний — стекло, за которым дышала плоть. Рубашка его лёгкой была, словно ткань не держала пота, показалась Тому ризой, через которую проступала святая плоть. Том вдохнул его, как вдыхают дыхание жизни — и с той минуты носил в себе этот образ, как пророк носит откровение в огне. Хотелось прижаться и прошептать: спасибо Тебе за второе пришествие в твою жизнь — моё, не
Его — да заартачиться, признав влияние его над Судьбой.
А сейчас — сейчас эта драгоценная ноша лежала рядом, спала, и тихое посапывание было сродни молитве, звучащей из уст пастора. «Ева» прижималась ближе к единственному источнику тепла, и Том ощущал, что его одиночество наконец-то нашло плоть. Та оборачивалась вокруг его кости, создавая нечто новое, неизведанно прекрасное, совершенное… Марволо не мог налюбоваться, разглядывая волосы цвета вороньего крыла, прижимая ближе к груди, защищая от земли ледявой, да от страхов кошмарных, поджидающих святой сосуд в темноте сновидений. Их было много. Ему было жаль, что сосуд священный покосился деревом спиленным, поломанное бездушным ветром, ведь то была
его вина. Он извинится. Обязательно. Но а пока
Он наслаждался прикосновеньем робким, взглядом томным к телу, вдохнувшему в Тома жизнь. Воспоминанья о дне сегодняшнем ласкали разум прелестным конфликтом и дискуссией, создавшей внутри
Порицание. Он мог бы назвать это свиданием, коим видел он в школьные годы, когда девочка и мальчик ходили по городу под руку, наслаждались солнечным светом, знойным неприятным маем, не сумев скрыться от пристального взгляда Тома.
Каждый изгиб руки, каждая дрожь ресниц, каждое движение пальцев на бутылке пива — всё это для него было новым Евангелием, таинством, знамением. Он хотел не только смотреть — он хотел войти под кожу, вложить ладонь под ребра и вырвать кость собственную, гладкую, как свеча на престоле. Вырвать, держать в руках и сказать:
«
Вот моя Ева, плоть от плоти моей, кость от кости моей. Моя жена. Моя обетованная погибель. Ты вдохнёшь в меня смерть, как я вдохну в тебя жизнь».
Он воображал, как будет разламывать дугу костную, как слушать треск хрустящего льда под сапогами. Как его пальцы, в крови и поту, вставят этот осколок в мягкое, тёплое, пульсирующее нутро. Эванс задохнётся от боли, но в глазах его появится понимание: так творится истинная близость. Так творится настоящее Чудо Божье.
«
Я вдохну в тебя жизнь, — думал Том, —
и ты станешь плотью от плоти моей. Не отвергнешь меня. Не уйдёшь. Никогда».
И в этом жесте не было греха — ибо в нём говорил сам Господь.
Мысль о плоти вскипала сама собой гноем под ногтем: разломанная грудная клетка под ножом, раскрытое нутро с ещё живой, пульсирующей сердечной жилой. Если он будет разрезать осторожно, чтобы не потревожить дыхание, раскроет его ребра, как створки ковчега.
Понравится ли Джейсону? Том видел это ясно в разуме освящённым святой кровью: он достанет собственное ребро тоже, обломанное и окровавленное, вырванное из живого тела, и вставит его под сердце Джейсона двадцать пятым ребром. Там, в его груди, рядом с биением — собственное ребро, гвоздь в живом храме, и создание Евы будет окончательно закончено.
К окровавленной руке прилип песок и грязь, но Реддл не желал смахивать его, ведь тогда он отринет Дар — плёнку кровавую, что вытекала из тела Эванса. Иначе он уйдёт из его мыслей, разрушит связь, сковывающую их цепями.
— Ты будешь моей Евой, — шептал он песнопеньем. — Бог взял ребро у Адама… а я возьму у себя, и вложу его в тебя. Тогда ты не сможешь отвернуться. Твоё сердце будет биться вокруг меня, твоё дыхание впитывать меня, и когда ты умрёшь — в твоём теле будет жить
Я.
Дрожь наполнила тело его, когда слова складывались в предложения, а предложения в молитву полую. Он умолял Эванса прижаться ближе, вдохнуть аромат человеческой плоти, врасти в мышцы вместе с мечтаньем о большем. О том, как кровавое сердце очередного грешника будет обхвачено пальчиками свято чтимыми, творящими целые миры под пером. Почему-то он не сомневался, что Джейсон умеет созидать — ведь он создал для Тома нечто новое, заставляющее его чувствовать дивный псалом, живущий на сердце самыми глубокими словами, на которые только способен миротворец.
И Том знал: Джейсон смеётся над святыми вещами. Смеётся над тем, что для него было пламенем в венах, солью жизни, дыханием огня. Смеётся над «Изгоняющим дьявола», над тем, что для него стало не фильмом — но писанием, кассетой-заветом, истёртым до хруста плёнки. Джейсон говорил с иронией, говорил спокойно, как человек, видевший слишком многое и потому научившийся презирать чудо. Для Тома именно Эванс стал тем самым чудом, присланный ему Господом за страдания. Созданным тогда, когда он умолял о спасении, презираемый чувствами к людским порокам. Поэтому, безбожно надеясь на ответ, он умолял Бога своего на помощь ему во имя взаимности чувств двух.
Молитвенник уже дожидался его у выхода из жилища, нож для ритуала хранился под скрипучей половицей за кухонной тумбой, да и жертвенный агнец был выбрал — миленькая светловолосая Ханна Аббот, глупенькая, как стадо овечек, но прелестная в своей невинности и хрупкости. Идеальная для новой цифры шестнадцать. Идеальная для Джейсона, как начало их необычных и сложных отношений. Понравится ли сердце, перевязанное алой лентой? Том хотел бы подарить своё, да пока не готов был умирать. Слишком многое не сделано, слишком многие не наказаны за нарушение заветов святых. Он был готов быть своим сороковым грешником, но никак ни шестнадцатым.
Рассматривая бледное в свете уличных фонарей лицо, Том пообещал, что Джей никогда не нарушит ни один. Он позаботится о сохранности светлой души.
Но именно презренье это раздувало в Томе пламя священное. В каждом слове Джейсона он слышал насмешку над
ним самим Богом, и в каждом отводе его взгляда невинность, соблазн. Он хотел переломить это в нём, изогнуть, заставить склонить голову покорно, высказав восхищенье, как это делали его бывшие «друзья-подруги», как это делают продавцы в магазинах, сватая своих жриц любви ему. Он хотел заставить склониться не перед крестом, не перед Господом даже, а перед ним, Марволо. Чтобы нежный смех переливами церковного колокола превратился в исповедь. Чтобы суровая ирония стала самой чистой молвой его.
«
И сказал Господь Бог: нехорошо быть человеку одному…»
Слова звучали песнопениями, гремели в его голове, пока он представлял, как Джейсон медленно гасит сигарету о перила. Жар окурка вспыхнул, и Тому почудилось: вот он, огонь жертвенной купели, из которого можно выковать новый сосуд.
Не добро человеку быть одному — и потому Боже привёл ему Джейсона — его Еву. Дрожь пронзила позвонки и он глухо сглотнул вязь слюны, наслаждаясь тем, как разум рисовал непорочные фрески их связи.
Том смотрел на своё проведенье так, как будто видел Чудо, сотворённое сыном Божьим. Полосатая рубашка, прилипшая к телу от липкой июльской духоты, светилась в полумраке одеянием первородного существа. Джейсон Эванс — Джей, что в мыслях был наречённым его любовью, — сидел напротив, и усталый взгляд хранил ту насмешливую искру, которую раз за разом пыталась разрушить Томина рапсодия. Но Том видел глубже. Том видел свет в бездне собственного отчаяния.
— …Ты не понимаешь, — его голос был низким, почти шёпотом, но в нём сквозило пламя молитвы. — Всё это не про девчонку с дьяволом в нутре. Всё это — про сердце человека. Про пустоту, из которой вынимают кусок, чтобы дать жизнь другому. Бог — хирург, Джей. Он творец. Он не спрашивает. Он берёт. И всегда оставляет шрамы, потому что и он не всесилен.
Пальцы его на коленях то сжимались, то разжимались, пока сидел он на ступеньке церкви, ощупывал ту невидимую плоть, что была готова к рассечению. Перед глазами смещались образы: сад Эдема накладывался на зал ароматом церковных благовоний с дрожащим светом экрана, где крутилась кассета, прокрученная десятки раз. Каждый кадр фильма был иконой. Каждая сцена — доказательством, что боль и есть таинство. Это восхищало его. И это толкало его на собственные проповеди, на частные экзорцизмы над теми, чьи помыслы давно сгнили. Даже если экзорцизм для него приравнивался к смерти.
Эванс отвёл взгляд, морщась, но Том видел — то была не вражда, не отвращение. Нет. То было сомнение в собственном здравомыслии. И сомнение для него значило больше, чем вера: значит, Джей умеет слушать. Значит, впускает яд внутрь добровольно, пока Том ищет для себя лучшую оболочку — то ли змия окаянного, предлагающего Еве отпустить себя и стать кем-то свободным, то ли Господа, дарующего своим созданиям самосознание, приправленное
Верой.
—
Ты слишком много хочешь от картины, — прошептал Джей. Голос его был тих, боязлив к странному огню Марволо в глазах. —
Это всего лишь кино. Люди любят пугать себя, и ты должен понимать это лучше всех.
Издаёт он новое пророчество. И правда — Том обязан понимать, что в фильмах нет ничего настоящего. Лишь вымысел, созданный больными умами, что были далеко от Бога. Но начало уже положено, и изгнания из людей прекратятся лишь после смерти
Его на числе сорок.
Тогда Том наклонился ближе к бедру Джея. Его глаза, тёмные, горящие, казались той самой бездной, что в фильме шептала чужими голосами. Он чувствовал иногда, что и сам несёт грех, но мысль та быстро стиралась, ведь в святом нет места скверне.
— Нет, — сказал он мягко, мечтательно, так, как говорят о сокровенном сне. — Это не кино, ты не прав. Лишь
прозренье, веришь? А ты — моя Ева, Джейсон. Из моего ребра. Понимаешь? Ты не мог быть создан сам по себе. Тебя вырезали из меня, чтобы я не был один в этом мире, наполненного грехами. Вот почему ты здесь. Вот почему жара держит нас взаперти, будто мы в саду Эдема, где нет выхода. Это — замысел Божий.
«
Замысел, что поможет остановить экзорцизм любовью».
Слова его текли сами, как проповедь, как песнь, и в каждом слоге было что-то плотское. Ева слушала его, и в глазах не было смеха, не было усмешки. Был только холодный свет — и Том вдруг понял: он потрясён. Лёд уже тронулся. Да будет так, чтобы Том Марволо Реддл возрадовался воображаемой трещинке.
Он представлял: лезвие скользило по телу, раскрывало плоть так широко, как раскрывали страницы старого завета. Кровь пульсировала чернилами, а дыхание Ханны прерывалось священнодействием, на которое нет ответа. Том видел — или хотел видеть — как вынет её ребро, выбелит его огнём, обмолится над ним, и вложит крестильной свечой в открытое нутро. И тогда появится любовь к Создателю его, да прибудет вместе с ним Господь. О, любви он ждал, выбирая сакральное число. Любви он ждал, выбрав Эванса своим знамением.
Он встал. Медленно, боясь испугать, садясь на колени свои, чтобы быть ближе к Джейсону, казаться слабее его. Том провёл ладонью по груди его, медленно нащупывая кости под кожей, пересчитывая их, наслаждаясь их остротой. Пальцы его двигались с болезненной осторожностью, как у человека, считающего молитвенные чётки.
— Раз… два… три… — шёпот был тягучим, с теми же паузами, что и церковные напевы. Он проводил пальцами сначала по одной стороне грудины, затем по другой. — Пятнадцать… шестнадцать. — он замер, прижав ладонь к шестнадцатому ребру, словно к святыне. Мышцы поддёргивались под пальцами, словно были живые. Возбуждало. — Вот оно, — и в голосе не было сомнения. — Это число означает Любовь, ты знал? Отношение, данное свыше, слышишь? Оно было написано до того, как мы встретились, до того как вылезли на свет из чресл матерей. Оно ждало только нас.
Том наклонился ближе, и дыхание его жгло кожу.
— Я возьму его, — продолжил он с нежностью, данной ему Господом. Марволо прижался к грудине поцелуем сладким, оставляя нектар своей слюны на потной рубашке. В темноте сердце билось так же чётко, как стетоскопом вдавленный в грудную клетку: удар — пауза, удар — пауза, пока чужая рука отмеряла ему оставшиеся секунды. — Только одно. Шестнадцатое. Оно будет принадлежать мне, а значит, ты весь — тоже.
В его словах не было угрозы, никогда нет, ни с Эвансом, только безумное обожание, и от этого становилось ещё прекраснее.
—
Хах, Том, ты придурок. Зачем тебе рёбра? У самого их нет, что ли?
Да, Джейсон мог боятся и этот страх был
правильным. Такой же был и у той девчонки, привязанной к постели. Такой же, как у всех, кто слышал
Голос и не смог отвернуться. Страх — это не отрицание. Страх — это дверь в мир без боли, ведь если ты боишься, то будешь готов ко всему, поддерживаемый паранойей.
Он сидел в тени, как в колыбели Господней, и взирал на лик возлюбленного своего — прелестный, искривлённый болью, запечатанный страданием, словно икона, что плакала кровью. Слова священного писания сами собой поднимались в его глотке, как желчь, как молитва, от которой горело нёбо, а зубы покрывались медью. Он глядел на этот узор — на белую полосатую рубашку, на чужую усталость — и видел не мужчину, а материал, плоть, под которой спрятана тайна. В этой груди билась кость, которую можно вынуть цветком из горшка и пересадить внутрь себя. Тогда и Джей будет его Господом, будет его душой, абы та всё же существовала.
И было то ребро не костью вовсе, а жилой, тёплой, пульсирующей, влажной, — лишь венозным шнуром, связывающим его с ним. Ева, но мужская. Ева, но созданная для того, чтобы подчиняться и никогда не нарушать Заповедей.
«
И сказал Господь: нехорошо быть человеку одному».
Том прикусил губу так сильно, что кровь заструилась по подбородку. Тёплая, солоноватая. И в этом вкусе он узрел знак. Это кровь жертвенная, его собственная жертва для чего-то большего, чем любовь мужчины и женщины, подтверждённой Богом. Он представил, как вырезает — нет, вынимает пальцами, мягко, нежно — из груди Джейсона ту самую кость, гладкую, как церковный подсвечник, тяжёлую, как ключ к райским вратам. В его руках она стала бы началом нового творения. Только одно ребро. Он бы выжил. Он не остальные. Он священен.
Грех и святость сходились в этом акте двумя берегами во время потопа.
Он сделал ему компаньона, не женщину — а копию самого себя. Своё подобие. Своё дыхание, впаянное в Джейсона, как клеймо на скотине, как печать на челе избранных.
Мир дрожал. Зрение расплывалось стеклом после удара, будто Бог промывал ему глаза кислотой, и с каждым жжением мир становился чище. Тени на стенах скрючивались в ангелов с разодранными крыльями и пустыми глазницами. Они стояли безмолвно, но никогда не осуждали. Они знали: это его миссия, его избранность.
«
И навёл Господь Бог на человека крепкий сон…»
Да, Джейсон спал в его руках в младенческой колыбели. Даже когда сидел напротив, даже когда затягивался сигаретой, даже когда бросал ироничные слова. То был его собственный сон. То было его собственное забытьё. Он спал, не ведая, что тело его — сырьё, глина, рёбра и плоть — принадлежало чужому. Спал, не зная, что его можно вылепить заново. Рёбра при вдохе ощущались металлическими скобами, вставленными в грудную клетку для фиксации перелома — тело воспринималось больше как механизм, чем как плоть.
Том хотел бы коснуться его в самой настоящей реальности. Хотел вонзить пальцы в бок, ощутить, как кожа поддаётся, как плоть раздвигается, как подушечки пальцев находят вход в этот храм. И тогда бы кровь пошла ключом. Горячая, как вино. И Том пил бы её прямо из ладоней, представляя себе её эликсиром из чаши.
И тогда — да, тогда он встал бы перед Господом как равный и сказал:
«
Вот плоть от плоти моей и кость от костей моих».
И не Бог принял эту жертву. Сам Том стал тогда Богом.
***
Он сидел в тени, как в колыбели Господней, и взирал на лик возлюбленного своего — прелестный, искривлённый болью, запечатанный страданием, словно икона, что плакала кровью. Воздух вокруг обретал привкус меди, и парк, казалось, задыхался этим дурманом железа и крови, как от вина поднесённого, когда вся земля кругом превращалась в алтарь Бога, пропитанный распоротыми телами. Гарри мог бы рассмеяться действам его, да молчал, чтобы пугаться потока насланных сновидений. В пустоте пахло железом, горячим мясом и влажной тканью. Поттер чувствовал, что всё вокруг шевелилось: линии обоев пульсировали, узоры превращались в змей, а свет от настольной лампы вытягивал тени, как сухожилия. В пустоте, наполненной редким слоем мебели, больше не чувствовалось безопасности.
Том сложил ладони, но не как молящийся — скорее, как хирург перед вскрытием. Его пальцы дрожали от восторга, выдавая в нём ту самую странность, о котором его предупреждал Харпер.
—
Джейсон, — сказал он, и голос его был хриплым, пропитанным чем-то священным, но и отвратительным. —
Ты знаешь, что вначале Бог увидел, что человеку плохо быть одному? Он погрузил его в сон и вынул ребро, и из ребра того сотворил женщину. Но я думаю, что Он ошибся.
Гарри напрягся. Под ложечкой будто шевельнулось что-то живое, неприятное.
— Том, хватит, — прошептал он. — Ты бредишь, мать твою.
Тот медленно наклонился вперёд, и лампа засветила его глаза так, что радужка исчезла, оставив пустой чёрный зрачок. Тот представлялся ему дьяволом, потому что не бывает у людей настолько чёрных глаз. Страх пронзил позвоночник, и Гарри сделал шаг назад, спотыкаясь обо что-то. Опустив голову, он увидел тело матери с вырванными глазами и числом «XV», выскобленным на вырванном языке. Рыжие волосы растрепались, пропитались кровью, а тысячи разноцветных кругов бреда перекрыли зрение собой.
—
Нет, — пролепетал он мягко, мечтательно, так, как говорят о сокровенном. —
Это не кино, ты не прав. Лишь прозренье, веришь? А ты — моя Ева, Джейсон. Из моего ребра. Понимаешь? Ты не мог быть создан сам по себе. Тебя вырезали из меня, чтобы я не был один в этом мире, наполненного грехами. Вот почему ты здесь. Вот почему жара держит нас взаперти, будто мы в саду Эдема, где нет выхода. Это — замысел Божий.
Он положил ладонь на собственную грудь, затем ударил кулаком так, что по коже выступила алая кровь. Удивительно, но руки Тома казались ему с когтями, чёрными, как смоль. Гарри дёрнулся, но Реддл лишь улыбнулся, намазывая пальцами кровь на свои губы, словно мазь миропомазания.
— Ты не понимаешь, — прошептал Гарри. — Это больное дерьмо. Я мужчина. Ты — мужчина. Это… — он оборвался, чувствуя, что слова звучат всё слабее, будто растворяются в чужом безумии. — Это противно. Не называй меня женским именем.
Том рассмеялся тихо, сдавленно, как будто изнутри его лёгких рвался огонь.
—
Противно? Ты говоришь, будто знаешь меру мерзости. Но разве распятие не мерзко? Кровь, гвозди, рваное мясо на дереве. Разве не это является тебе спасением? Если мерзость привела мир к вечной жизни, то разве наша мерзость не приведёт нас к вечной любви?
Слова проникали под кожу. Гарри чувствовал, как у него по спине текут капли пота. Он хотел встать, хлопнуть несуществующей дверью, уйти — но ноги будто приросли к земле. Том встал с колен. Его дыхание стало резким, вдохи прерывались молитвенными возгласами.
—
Джейсон, — сказал он снова, уже шёпотом. —
Я не хочу трахать тебя, как скотину. Я хочу, чтобы ты был вырезан из меня. Чтобы твои кости стали моими костями. Чтобы я чувствовал тебя внутри, не как плоть, а как дух.
И он протянул руку, пальцы которой были уже перепачканы собственной кровью.
—
Ты боишься слова «любовь», — сказал Том. —
Но я не боюсь. Я люблю тебя, Джейсон Эванс. И это не похоть. Это провидение.
Гарри ощутил, как внутри него что-то оборвалось от страха и ужаса:
— Заткнись! Какая любовь может быть между мужчинами? Я не какой-то там…!
Слова повисли в воздухе. Не такой — как кто? Как мужчина? Как праведник? Как нормальный человек? Он сам не знал. Том шагнул ближе, прорывая оборону своим присутствием. Гарри слышал ещё много странных слов откуда-то за пределами своего сознания, представляя, как Том склонился над ним, шептал эту мерзость ему на ухо, капая ядом с клыков.
—
Ты — именно такой, — его голос стал почти ласковым. —
Ты думаешь, что ненавидишь это. Но ненависть — это маска, которую надевают те, кто боится признать, что уже выбраны.
Гарри чувствовал, как его сердце бьётся слишком громко. Виски ломило. Всё внутри кричало о том, что это неправильно, но тело его не двигалось.
— Ты не настоящий, лишь безумный сон. Ты греховное создание, раз так любишь прикрываться Богом.
—
Грех, — повторил Том и улыбнулся снисходительно, словно ребёнку. —
А разве не грехом всё началось? Разве не через Еву пришло знание? Если ты — Ева, то через тебя я познаю истину. И если грех есть путь к Богу, то я обниму его, притворю в жизнь своими руками, — Том наклонился ещё ближе. Его лоб почти коснулся Поттера. От него пахло кровью и железом, и ещё чем-то сладким, как будто гниющими яблоками. —
Ты будешь моим. Не из похоти, а из вечности.
Гарри почувствовал, как тошнота подкатывает к горлу. Мёртвое тело так и осталось лежать там, ободранное
Тома когтями диких животных, безглазое, совершенно не похожее на ту милую матушку, которую он помнил. То была женщина другая, не мать, а мертвец из газеты, наложенный на воспоминания о матери. Стало легче, ведь её здесь не было. Не видела она греховных мыслей сына, иначе бы… приняла его вместе со всей гнилью, которую лил внутрь него Том.
— Чёрт, — прошептал он. — Чёрт…
И это стало страшнее, чем кровь и бред.
***
Том приоткрыл глаза, когда свет ударил в лицо. Он был неожиданным, внезапным, что ему почудились галлюцинации пламени, но это был фонарь — ослепительное «солнце». Солнцем, сияющим и чуждым, прожигающим веки ради пустоты, ради очищения. Свет был похож на иглу, протыкающую зрачок, и Реддл ощутил себя так, словно ему сделали лоботомию. Зрачки его расширялись, как при закапывании атропина: резкий, искусственный свет пронзал сетчатку, и мир вокруг терял глубину, становился плоским, бумажным. Он моргнул, сглатывая слюну, различая наконец силуэт в форме: тяжёлые сапоги, пахнущие кожей и потом, блеск металлических пуговиц, отражающих этот чужой «свет». Он и не заметил, как заснул, пригретый вихристой макушкой и по-летнему знойной землёй. Не ледяной, как он думал.
— Эй вы, бухие что ли? — голос звучал грубо, но не зло. То был человек уставший от жизни, от работы на службе, где всё решали связи и мелкие одолжения. — А, Реддл… Господи Иисусе,
Реддл! Не ожидал тебя здесь увидеть! Опять с Харпером подрались, что ли, идиоты?! Ты бы хоть пожалел старика. У него ж никого нет, а ты нападаешь. Не бешеные псы ведь!
Слова летели быстро, можно подумать очередью из автомата. Полицейский явно делал всё, чтобы не пасть перед ними, забытый ярким сном. В его привычном жесте — рука, прижатая к кобуре — читалось всевластие. Маленький городок дышал такими голосами ежедневно: простыми, прямыми, но тяжёлыми, как сигаретный дым, которым пахла каждая улица. И
бедность. Её здесь было столько же, сколько ржавчины на заборах, да выращенной конопли на фермах.
Полицейский — мистер Уилтон, местный страж порядка, человек, которого знали все, — сдвинул козырёк фуражки набок и сощурился, переводя взгляд с Тома на Эванса. В тусклом свете фонаря его лицо было похожим на облупившийся фасад старого здания, где выцветшие буквы «Аптека» терялись за слоем пыли и копоти.
— О! И новенький здесь? — заметил он Джейсона, опустив фонарь чуть ниже. — Что, блять, у вас здесь произошло? — спросил он, заметив разбитые очки и окровавленный висок «новенького».
Том выпрямился настолько, насколько позволяли усталые кости, и ровно, уверенно произнёс:
— Просто повздорили, сэр. Как обычно. Джейсон просто рядом оказался. Я показывал ему город, — пробормотал Том и зевнул в ладонь, только сейчас чувствуя, насколько затекла спина.
Голос его звучал спокойно, сдержанно. Никаких бредней, никакой истерики — лишь та тихая вежливость, которая прикрывает за собой то, что не предназначено для чужих глаз. В этом голосе звучала вековая привычка к игре: прикинуться одним, скрыть другое, удержать самое важное под кожей. К такому «Томми» привыкли все – кто-то усмехался, кто-то верил без вопросов.
Конечно.
Джейсон едва пошевелился рядом, всё ещё в полусне, в полу-боли. Слабое освещение полоснуло его по щеке, выхватило угол рта, и полицейский нахмурился, но ничего не сказал. Люди привыкли отворачиваться от чужих истин, делая вид, что видят лишь половину картины, что пытается показать им собеседник. Но люди не были глупы. Просто не хотели вмешиваться в дела чужие, да позволять им влиять за собственную жизнь.
Из глубины парка тянуло сыростью и гарью; где-то неподалёку хлопнула дверь телефонной будки, залаяла собака. Ночной воздух был наполнен дрожью: дешёвое пиво, пролитое в баре «Медный лис», бензин старых Шевроле и запах мокрого асфальта, который вечно хранит тайну чужой крови. Уилтон зевнул вместе с ним и, будто извиняясь, пробурчал, боясь нарушать тишину между ними:
— Близится комендантский час. Помочь донести этих двух до их квартир?
Эта фраза прозвучала так, будто сам город говорил с ними — город, обшарпанный, выцветший, ночной, где все знали, кто дрался, кто пил, кто умирал, а кто молчал. Где кто жил, и от этого не скрыться за дверьми квартир, домов, ведь за тобой везде будут следить
глаза. Отозвался Том, нежно пригладив выбившуюся из общей массы кудряшку:
— Эванс живёт вместе
со мной, сэр, в одном доме. Я могу его и сам донести. Спасибо за помощь! Можете взять этого… Кхм. Мистера Харпера.
Уилтон махнул рукой, потянулся, будто усталость всей службы врезалась ему в позвоночник. Казалось, каждая его кость трещала, как деревянные перила старого крыльца.
— Не за что, Томми. И больше не деритесь, ясно? И так проблем хватает — от «Неназываемого», от слухов, от всего этого чертового времени. Затрахали уже эти проблемы… Скучаю по пятидесятым. Было полегче. Никаких тебе «жучков».
Он говорил по-отечески не подозрительно, не с агрессией — так, как говорят люди, у которых за день десятки чужих мелких бед, но сил хватит только на напоминание, а не на наказание. Это была особенность провинции: тут ругались с равнодушием, а заботились так, словно забота сама по себе могла быть наказанием. Том кивнул, и улыбка его в ту секунду была чистой, ангельской — настолько чистой, что даже Уилтон поверил, что всё в порядке со всем этим чёртовым местом.
Полицейский ушёл вместе с Харпером на плече, и тьма снова сомкнулась.
Эванс рядом тихо застонал. Он был тяжёлым, но Тому не казалось это обузой. Он подхватил его, прижимая ближе к себе, и повёл к дому. Асфальт под ногами был мокрым, блестел в свете редких фонарей — видимо после позднего полива улиц. Город дышал тишиной, которую нарушал только скрип шагов и редкие хлопки вдалеке. Где-то в окнах мигал телевизор — поздний репортаж о войне, или рекламная вставка с новыми стиральными порошками. Всё это выглядело жалким и бессмысленным на фоне того, что чувствовал Том: мир сузился до тяжёлого тела в его руках и до жара дыхания у шеи.
Идти рядом с ним значило ощущать не только тяжесть его тела, но и ту странную, немую просьбу: «
не отпускай». Том нёс его как священную ношу, как царю несут корону, как ангел хранит душу поля боя. В его движениях была торжественность, которую никто, кроме него, не заметил бы, потому что не захотел. Но для Тома это было сродни литургии, божественного разрешения.
В этот миг он чувствовал, что между ними уже нет границ. В глазах его, испуганных и милых, в том дыхании, которое косвенно касалось его шеи, Том видел не просто человека — видел отражение всех садов, всех райских мест, которые были разорваны и растоптаны. Маленький городок, с его пабами и вечными сплетнями, превращался в священную пустыню, в место, где можно услышать шаги
Бога на горячем песке. Казалось, ночь даровала ему живой источник — этого человека. И Том боялся раствориться в даре, хотя каждая цитата, как пророчество, разрешала ему — «бери».
И именно тогда слова, рождённые в нём, стали не бредом и не галлюцинацией — а чем-то реальным, осязаемым. Они приходили как строки, как дыхание, и Марволо не мог их остановить. Это было стихотворение, проступавшее в темноте кровью на виске Эванса — вязко, навязчиво, неимоверно прекрасно. Мёртвая тишина города становилась фоном для этой внутренней песни. Том знал, что поэзия — это единственное, что может спасти его от полного разрушения.
Каждый фонарь был свечой. Каждое пятно тени — алтарём. Каждый шаг — ударом колокола, что отзывался в его груди. И каждая капля крови, что скатывалась по лицу святого, были тому подтверждением.
Стихотворение, рождённое в его голове, становилось плотью, а плоть обрастала вокруг кости, даруя название своему творчеству, созданному лично для «Евы» и только для неё одной.
В его глазах испуганных и милых,
Я видел саванном погибший сад…
И ангелов красотами бескрылых,
Оттенками закатов и дриад,
Метались молнии под низким небосводом,
Да не желаю смерти в звездопад.
Живым и мёртвым Царствие Небес,
Клялось и умоляло о прощеньи,
Теряя вскоре к смертным интерес,
Бросая взгляды полного забвенья,
Любило и лелеяло себя,
А людям даровало снисхожденье.
А я же чувствую себя живым,
Открытому к греху, к любови белой,
Но кажется мне он пустым,
Покрытый кожей омертвелой,
Целуемся мы с ним опять в ночи,
Ах, как жаль — мечта была заледенелой.
Во дворе залаяла собака. Том Марволо Реддл закрыл за собой подъездную дверь, закрывая и сердце под двенадцатью замками.