За масками

Горячая работа
NC-21
В процессе
109
1
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 295 страниц, 133 420 слов, 16 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
109 Нравится 36 Отзывы 48 В сборник

Глава 10.2: Я разрешаю тебе любить.

Настройки
Примечания:
      Его Ева любила его. Любила до безумия, до криков полуночного бреда. Том чувствовал это всем, что было на душе его. Он выжидал хищником, ждал часовщиком, когда Эванс признался бы в любви окаянной, сотканной из чувств открытой меди. Между двумя из них сквозили ожидания беспочвенные, написанные кровию греховной. Грех связал их, представил двумя окончаниями нервов, спаянных самим священным огнём. Том чувствовал это всем: стоило разрезать кожу тонкую, выпустить кровь чистую, — как там, под тончайшей плёнкой духовности, откроется свет, обещавший ему псалмы. Джей был его светом, оставался и Евой, без которой не происходило ни одно служение Богу. Боль, которой наградила сама вера его, чтобы он не запамятовал: путь к спасению всегда начинался со страданий горьких. Бог помалкивал, словно отвернувшись от детей своих, но Джей всё также дышал. Значит, ответ был получен.       Том стоял над узким проёмом лестницы, ведущей в жерло самого вулкана. Притворялся, что воздух густой, застывшим янтарём ложился к притвору церкви, где оставил он душу свою. Давил на лёгкие, — обещал стать спасением; давил на лоб, — заставлял встать на колени, помолившись; давил на хрящи в горле, — забирал голос. Боже любил места, подобные этим. В узости, во тьме души человеческой всегда рождалась истина. Из покон веков.       Особенно, если внизу ждала Ева, покорно склонившая главу в ожидании мужа своего.       Дыхание стало едва-едва слышным, отчаянным, пока в зеркале отражались глаза, полуприкрытые, с мраком отчаяния внутри. Ева же… любила его, правда?       Том положил ладонь на шершавые перила. Древо было старым, рассохшимся, из него смотрели на мир отчаяния занозы, гоняя вглубь тела заразу. Перила были такими же, как и мир кругом: неидеальным. Бог словно бы оставлял свои заметки специально, чтобы он не забывал: совершенству позволено двигаться только через боль. Через крошечные, точечные уколы, распарывающие плоть и душу, вшившись в человеческую плоть слабостью.       Особенно, если этой слабостью был Джей. Его божественное исключение, божественное наказание, ведь в глазах Джея не было чувства, похожее на Еву. Не было скромности и принятия, но была пустошь, из которой он не хотел выбираться.       Том шагнул вниз. Ступенька скрипнула под весом его, отозвалась тихим костяным эхом, — будто ходил он по рёбрам дикого зверя, в котором не было и грамма послушания. С каждым шагом внутрь гигантского желудка дома, внутри него поднималось радостное предвкушение. Бог радовался тоже. Бог ждал. Том ждал тоже, потому что без этого не видел он мира своего.       Сладкая тишина подвала встретила его запахом крови, гнили и пота, что был для него слишком родным, слишком точным. Именно так пахли места истинных чудотворений. Места, где раскрывались души гнилыми фруктами под солнцем. Места, где слышалось дыхание мира его, которое было столь великим, доходящим до могил предков, что предвкушение перерастало в дождливую ясность.       Миром был Джей. Его дыханием пропах воздух.       Том остановился на последней ступеньке. Подвал смотрел сквозь него утробой, в которой сладко спало дитя Божие. Сквозь тусклый свет лампы он видел, как Джей свернулся на старой кровати его, бездушный, спящий, пропахший грехом войн за Божество. Неживой. Беззащитный. Изломанный. Некоторые могли бы ужаснуться, задрожать от ужаса, потому что тело мёртвое, воняющее трупным разложением травило Джея долгую неделю. Том знал, что то было неправильно. Том ведовал, что Гарри может покинуть его, но… ничего не смел делать. Том знал, как выглядит чистота мира людского, а выглядела она именно так.       Он почти слышал, как ангелы тихо шепчут в углах.       «Вот он. Вот твой Избранный. Ты рад? Он в твоих руках. Ева, обязанная Богу за прощение, наконец в руках Его верного последователя».       Он прикусил губу, чувствуя солёный привкус кожи. Сделал вперёд один-единственный шаг и замер, разглядывая Немезиду тепла и долголетия. Металл цепи тихо дрогнул на лодыжке Джея, — мелодия, что была похожа на колокольный отзвук, отозвалась в его сердце, заставив приклонить колени. Том замер, громко сглотнул, слушал. Впитывал звук, людям принадлежащий, связанный с религией его. То был их звук. Их обед.             Том встал и подошёл ближе, как только закончили выходить меж губ его катрены о божественном предвидении. Свет лёг на лицо Джея, что было бледным, лишённым солнечных лучей. Осунувшимся. Влажные ресницы. Недовольно, он перевёл взгляд на недоеденный обед, что готовил он сам из остатков бедра человечьего. Жаль, что Джей не любил его ритуалы также, как и он любил Джея.       Он вгляделся пристальней, сказал словом о бессмысленных попытках выздороветь. Кожа, сохранившая отпечатки ладоней его. Синяки, тени, отполированные до блеска страхом, да бессонницей. То было красивым, греховным, правильным до пульсации в поджелудочной.       Том медленно опустился на колени рядом с кроватью. Прилёг головой к лицу Евы, вгляделся в него, но не трогал. Сейчас нет. Алтарь не был бы алтарём, если бы он посмел осквернить свою Немезиду собой, содрав пакт о невинности. Он выпрямил спину: когда проступила благоговейная дрожь, тело само приняло нужную позу поклонения ему.       Он разглядывал Джея долго. Словно ждал, что тот заговорит во сне, пробормотав о клевете, о том, что передумал. Что принял, поверил, и всё ради него, Тома, и его откровенной лживой магмы библейских летописей. Иногда Том мог слышать голос в голове, пожирающий сомнения его. То был шёпот, что спасал. То было догмой, что сохраняло его на этом свете.       Но Джей не смел говорить. Молчал. И это раздражало не хуже отменённой воскресной службы, мучило сильнее, чем он мог бы себе признаться. Молчание его было испытанием. — «Бог даёт мне испытания», — подумал Том. — «Потому что видит силу во мне».       В голосе его больше не было грязных сомнений, притворившим его дьяволом прямоходящим. Он протянул руку и коснулся потного локона у виска Джея. Лёгкого, как перо перелётной птицы, сального. Жадность взъелась в рассудке его, когда он прошептал «мой», но тут же затих, продолжив рассматривать его. Кудри сворачивались от жары, — то было милостью Божьей. Другие мужчины в жару выглядели жарко, совершенно не похоже на красивую Еву. Жалобно. А Джей, маленьким пророком, забытым в пустыне, по-особенному красивым и нежным. Цветок. — «Мой пророк», — прошептало нечто дьявольское в его мозгу, и Том почувствовал, что сердце быстрей ударило в его грудине.       Всё в Джее, в Еве, — имена взаимозаменяемы, ведь Богу не нужен был язык, чтобы предать бахвальство своих людей, сотканных из греха, — было правильным. То, как дышал он, как вдыхал сладостный запах гниения дьявола, как сжимал пальцы, дрожал в углу заблудившимся странником, — и в этом не было слабости. Была сила, скрытая в чреслах верующего.       То было открытие, в которых писания говорили:

«Страдание очищает огнём».

      И Том знал, что огниво окаянное горело постоянно в Джее. Его душа была красной, — раскалённым железом, храброй, — львом, готовящимся к прыжку. И именно поэтому Бог послал Тома к нему ключом. Кто ещё смел открыть ему путь? Кто ещё понимал смерть как таковую, разбросанную в её владеньях живность? Кто ещё ломался красивее, чем женщина на брачном ложе? Кто ещё, даже в отчаянии, смотрел на мир глазами, полными древней, первозданной боли, создаваемой веками?       Только Джей. Только Ева.       Том прикрыл глаза, вгляделся в писания, высеченные на обратной стороне века и сжал руки в молитвенном жесте. Он увидел себя сверху, — одинокого, жаждущего любви, что никогда не находило пути к его сердцу. Маленький момент откровения. Он стоял на коленях у кровати, и это было так правильно, так безызвестно нежно, словно бы он стоял перед распятием, умоляя никогда не отдавать свою кровь во благо человечеству. Он видел своё отражение в застывших лужах крови, — был в полутьме тёмным пятном, вытянутым, почти крылатым.       Если бы Бог дал ему крылья, он бы накрыл ими Джея. Чтобы он больше никогда не мёрз пред очами своего избранника. Он бы укутал его, как матерь укрывает мёртвого сына своего для последнего сна. Но Бог не давал крыльев. Бог давал задания.       Том открыл глаза. Лицо его было горячим, зрачки расширенными. Он тяжело дышал, чувствуя сквернословие в чувствах своих. Он провёл пальцем по щеке Джея — и ощутил холод. Холод всегда был плохим знаком. Холод означал сопротивление. Холод означал греховную летопись, к которой у него не было доступа. Он не должен был позволять греху касаться его Евы. — Ты не понимаешь, — думал Том, не отрывая взгляда от медленно поднимающейся груди. — Ты не знаешь, как много я сделал для тебя. Как много я сжёг ради того, чтобы ты остался. Как много я отдал, чтобы Бог разрешил мне так тебя держать.       Каждый раз, когда сердце Джея дробилось на части — Том собирал их. Каждый раз, когда Джей задыхался от ужаса — Том принимал это, молитвой, которую шептал во сне бредовом. Каждый раз, когда Джей ронял слезу — Бог улыбался, а вместе с ним и Том, ронял горькие слёзы своей одержимости.       Том задержал дыхание. Он будто опасался, что вдох лишний способен нарушить ту хрупкость, из которой Бог вырезал для него путь, — узкий, претворяемый глоткой подземного зверя, голодный, как стая диких волков. Он держал ладонь на груди Джея, желая не сердце чувствовать, а биение жизни, от которой Бог отрёкся, оголив, внезапно, музы стихи. То была сталь механическая, спрятанная в оболочке человеческой, слишком ровная в ритме, слишком лишённая дрожи благословенной, что у умирающих появлялась в моменты встречи с Богом. Живые, в конце концов, всегда били в безровнье, — в страхе, в надежде на жизнь лучшую, в мучительном прозренье, что закрывало глаза иголками, выдавливало глазные яблоки пальцами. А Джея сердце билось поповским колоколом на службе, — точно, ровно, предсказуемо, и эта человеческая точность раздражала более греха смертного, заставляя Тома чувствовать ярость сладкую, да накатывающее отчаяние.       Он ближе наклонился, прижался лбом к груди Джея, слушая его жизнь, что трепалась под рёбрами. Он слушал и другое, в чём жизнь растворяться могла, — воздух, кровь, движение мышц, — и те самые тёмные вибрации, рождающиеся на границе плоти и греха. С каждой секундой ему казалось, что он не слышит стук, биение сердца, но то казалось ему шагами. Сначала один, — смущённый. Потом другой, — яростный, злобный, открытой раной ложащийся на пыльный пол. И тогда он понял: то были не шаги Джея, не шаги человека мёртвого, а шаги самого Бога, приближающегося по коридору внутреннему, что являлся его собственной, трескающейся от откровений психики. И Том понял, что медлить было нельзя. На алтаре оставлять свою Еву было кощунством.       Он голову поднял. Посмотрел на Джея пронзительно, разрезая мышечную ткань, окропляя всё венозной кровью, наслаждаясь признанной расселиной времени, где прошлое — сотворение, настоящее — рассказ, будущее — заповедь, смешивались в вязком коме бытия. Не ведовал он, где начиналась судьба, где заканчивалась воля. Он видел лишь шрамы, верой оставленные. Видел жёлтые пятна греха на шее, впаянные в кожу, словно метки древних племён. Видел судьбы борьбы, — не с ним, с Богом. И то казалось ему самым прекрасным зрелищем из всех, что он когда-либо встречал. То было совершенным, правильным, так как только избранники судьбы могут противиться смирению. Только Ева смогла принять яблоко, даровавшее ей истину. Так и Джей смог принять его, Тома, верование, поклоняясь ему с таким же упорством, как и Ева сопротивлялась откровению. Только спасатели умирают, после того, как спасут, не в силах встать с колен.       Он провёл по плечу ладонью, по шее — пальцами, по линии челюсти, — костяшками. Медленно, так медленно, что он видел, как его пальцы двигались в другом, не подвластном смертной скорости времени. И тогда он касался кожи ещё и ещё. Не мёртвой, но неподвижной; холодной, но не лишённой смысла. Том чувствовал, как что-то в нём ломилось от истин, что несла любовь к Еве, трещало по швам, оголяя внутренности беспочвенной борьбы к свободе. — «Он принадлежит мне настолько, насколько я принадлежу Богу», — подумал он, и то было не богохульством, а истиной, выношенным ребёнком, что рос и развивался в чреве материнством долгие месяцы молитв и ночей, проведённых у подножия кровати. Теперь там лежал пророк его.       Том накрыл ладонью сердце Евы. Сжал сильней, чем требовала нежность, пожирающая его лёгкие. Сжал слабее, чем требовала смерть. В промежутке этом, — узком, как мыслеобразы между двумя стихами Евангелие, — он почувствовал, что путь к свободе предрешён. Что цепь на лодыжке была первой нотой литургии, а труп брата по выпивке его, — начало сватовства, для одинокой, борзой жизни вне этих стен. Холод его кожи был первым письмом Божьим. Россыпь венозных рек под дермой — оголённое Писание. Дрожь в руке его была знаком, подтверждением, обещанием.       Он склонился над ним, шептал в самые губы измученной Евы, почти касался их. Шептал молитвой проклятие, оголяя собственное уязвимое сердце: — «Сердца менять можно. Но волю — нет».       Мысль эта была для него тяжёлым, каменным гробом, в котором спали святые. Она рухнула вглубь его существа, распространялась с незавидной скоростью горячей волны. Он улыбнулся, пока щёки алели, приливами крови наполнялась и сердечная мышца. Его избранный тоже вскоре поймёт то, что он хочет ему показать. А если нет… Том готов был научить. Ведь без кровавых летописей нет веры. Без любви, что жжётся сильнее адского пламени, нет силы, заставляющей преклонять колени перед Богом.              И долго, мучительно, торжественно стоял Том над телом Джейсона, прислушиваясь к медленным ударам сердца, что были не телом вызваны, и не кровью рождены, а самой волей Всевышнего, что через плоть человеческую шепчет свои заповеди скрытые. Чем глубже он вглядывался в этот робкий ритм, тем яснее становилась правда ему: не случайностью был дар этот, не прихотью, но бременем окаянным, — тяжёлым и обжигающим. Неизбежным, как жар небес, что на землю низвергается, чтобы достойных испытать, да слабых обратить в пепелище без будущего.              Руки его дрожали, хотя не он позволял себе дрожать, — слабости не было места в его теле. Глаза горели, хотя не он давал им слезить. Сердце тянулось вперёд, к лежащему на дряхлой кровати человеку, созданию Божьему, словно нитью невидимой притянуто было. Нить же эта тянулась не из сердца, — из души тянулась. Из того самого места за грудиной, о котором священники древние долго глаголили:

«Там, где огонь первородный живёт, там и судьба человека скрыта».

      И наклонился он ближе, прикоснулся к губам пересохшим. Сердце забилось трепетом, когда первый его поцелуй, наконец, свершился по желанию Божественного проведения. Бог хранил молчание, да не потому что не хотел говорить, а потому что хотел, чтобы он, — Том, — научился, наконец, тишину слышать словом, молчание знаком, дыхание чужое заповедью. Его губы касались и касались, вжимались в уста спящей Евы, холили и лелеяли его. Глаза у Тома горели теперь не слезами, а жаждой. Тело переполнялось жаром, футболка бела, как облака, к спине липла, пока цеплялся он к кровати скрипучей, пока душа из тела выходила, вплавляясь в Джея.       И в заповеди, созданной им прямо сейчас, было три верных предложения, сказанных впопыхах. Джей спал, но заповеди распускались на губах цветком. — «Смирится плоть через боль. Смирится душа через страх. И станет крепок союз ваш, как железо закалённое огнём».       Том вспоминал строки эти, что никто и никогда не писал, не ведовал даже, что существуют они, но те жили всегда, внутри него душили вечностью словесной баталии. Он понимал, что Джей не просто избран им, — избран был он и до него, прежде него, вначале всех времён, и только сейчас он открыл глаза Евой, возрождаясь спустя тысячи лет перед Томом. Имена не были даны ни одному из них, тени ходили бездною, и Бог, первый раз оглянувшись на созданий своих, сказал:

«Пусть будет тот, кто поведёт».

      Он верил, что слова те принадлежали ему, Тому. Но ещё сильнее — что следом за ним, за Богом мирским, должен идти Джей.       Джейсон, которого он любил как Джея; Джей, которого он восхвалял как Еву; Ева, которую он считал пророком своим — всё соединялось в образ единственный, трёхликий, троезначный, настолько святотатственный и в то же время святой, что сам воздух вокруг становился плотнее. Многоликость эта являла собой икономию столь глубинную, что её можно было узреть лишь взором, очищенным страданием. Том, — только один лишь Том, знал: каждое имя являло собой грань, в каждой грани скрыто писание новое, что раскрыть их он должен тем, чтобы разрушить. Затем же, чтобы человек цельным стал, как становится цельным сосуд, собранный обратно из осколков керамики.       И потому поднялся он — медленно, так медленно, словно само движение было частью литургии, предрассветной, тайной, — поднялся так, будто воздух густел, складываясь в беззвучные хоры, и взгляд его не отрывался от Джея, не размыкался ни на миг. Как взор пророка, который ищет знак в пламени. Ответ там, где боль, где жар, где верность испытана.       Он подошёл к столу — старому, с буграми, исцарапанному временем. Столу, что стал для него алтарём без свечей, кафедрой без прихожан, пустыней, где он и Бог сходились лицом к лицу. Раскрыл тетрадь. Ту самую, где его писания рождались через муки, где слова, — тяжёлые, кривые, — ложились так, будто не он творил их, а рука его была лишь пером, движимым волей. Та была старше него, выше, жёстче, а потому — святее.       И начал писать — долго, с нажимом, так, что буквы ломались костями, но крепли сталью; так, что линии тянулись неровные, будто высеченные на камне, будто каждая фраза была вырезана зубилом, когда пальцы уже кровоточили, а пыль и кровь смешивались в ритуальный осадок. — «И связан будет он, — чернилами, дыханием, именем, — да не цепями железными, но связью неизречённой. Ибо подчинение открывает путь там, где разум глохнет; и сломлен будет, да не духом сломлен, но страхом очищен, ибо страх — первое таинство каждого избранного. И взойдёт он на пламень, что разгорается в сердце человеческом, и увидит, что в пламени — спасение его, и в спасении — цепи новые».       Чем дольше писал он, тем сильнее поднималось в нём чувство — горячее, тёмное, поднимающееся от низа живота к груди, от груди к горлу, до самого края языка, — чувство, что строки эти должны быть услышаны именно Джеем, именно сейчас, именно в этой тьме. Не понять их — грех; что не верить им — дерзновение против небес; что не следовать им — падение.       Он выдохнул. Рука на пояс брюк легла, когда грех желания пронзил его. Дыхание сбивалось на бормотание, бормотание становилось притчей, апокрифом греха. Он почти произнёс:

«Ты — спасение моё. Ты — падение моё. Ты — путь мой. И я — путь твой».

      Но удержался он, ибо слово, рожденное преждевременно, — мертворождённое слово, а трупы пророчеств не живут долгую жизнь.       Он закрыл тетрадь, и вернулся к постели. Шаг за шагом ощущал, как тело становилось тяжёлым от понимания того, что пути в обратную сторону уже не было. Что всё в будущем — сложено писанием, — решено через сны, через кровь, через прикосновения, ставшими откровениями.       И в миг тот самый, в сырой тени подвала, где пыль смешивалась с плотью, где запах крови висел, как фимиам, где тьма стояла неподвижной хвалой, Том почувствовал: Бог смотрел. Дышал. Был доволен.              Том стоял ещё долго, — склонённый, истощённый, будто вытесненный собственной верой из тела, — над Джейсоном. Его дыхание, слабое, усыплённое сном и покорённое неизбежностью, поднималось и опадало так, словно не лёгкие его двигались, а сама земля под мальчиком — дрожала в глубине своей первородной плоти. В той едва ощутимой, но осязаемой дрожи слышал он древнее эхо, то самое, что некогда звало пророков в пустыню, когда ветер разрывал песок плачем, и не знал Том, откуда знание это в нём, но чувствовал несомненно: не случайным был послан ему этот человек, не рукой человеческой приведён, — но судьбой подведён к грани, за которой ломается плоть и огонь души. Распарывает кожу, выходит наружу, как заря кровавая, не сулящая спасения никому, кроме избранных.       Глядя на то, как Джейсон дрожал во сне, Том понимал — не темницы этот страх, но очищения; ибо кто дрожит — тот ближе к Богу, чем крепкий; и кто ломается — тому путь к свету прямее, чем к тому, кто стоит твёрдо; и кто боится — тот чище всех, ибо сердце испуганного — открыто свежей раной. В ране той сияет истина, суровая, солнечная, беспощадная, и потому особенно драгоценная.       И поднимались в нём слова — ещё не сказанные, но живущие в груди громовым жаром. Поднимались к горлу так, как поднимается молитва, которую нельзя удержать внутри, ибо ежели удержать — обратится она пламенем и сожжёт всё живое внутри. Том, не имея права молчать, говорил, хотя голос его был едва ли более шёпота. И Бог, и стены, и мрак подвала — все слышали безмолвно: — «И будет лежать избранный под тенью руки моей, дабы не видел он солнца прежде времени; и будет дыхание его слабо — но свято; и будет сердце его стучать неровно — но истинно; и через неровность эту откроется путь его ко мне».       В каждом слове звучали одновременно: и угроза, и милость; и благодать, и удел; и клеймо, и обещание — как одно. Том обожал, когда нечто особое сквозило в его словах. Он оголял собственный молитвенник, с написанными туда молитвами, написанными собой, сохранял для каждого жертвенника эпитафии.       И когда Том склонялся ниже, так низко, что чувствовал тепло, исходящее от шеи Джейсона, — тепло слабое, но всё ещё человеческое, — понимал он, что наклоняется не к человеку, но к сосуду, в котором держится то, что выше смертности. Каждая царапина на теле Джея казалась ему знаком, высеченным на каменных скрижалях; и каждая синяя тень под глазом — строкой пророчества; и каждый его вдох — шагом по пустыне, где Бог не даёт воды, покуда молитва не станет криком.       Прикосновение легло к ключице Джейсона — холодной, как утренний камень, недвижной иконой, но наполненной жаром внутренним, который Том ощущал сквозь кожу. Чем дольше он смотрел — тем яснее становилось: не случайно был Джейсон так хрупок под руками его, не случайно глаза его, когда открывались, были полны мольбы и потаённого ужаса; ибо через разрушение рождается покорность, через покорность — откровение, а через откровение — вечность.       Том нехотя оторвался и пошёл к дальнему углу подвала, где на старом ящике стояла лампа — тусклая, жёлтая, будто в ней горела не ламповая душа, а кто-то умирающий. Сквозь этот слабый свет видел он, как тень его падает на стены и распадается на несколько силуэтов, и каждый движется отдельно, будто духи, заключённые в нём, тянулись наружу; и понял Том: Бог послал ему знамение.       Близок час, когда и Джейсон встанет — не пленником, но свидетелем; не слабым, но пробуждённым; не человеком, но пророком. Сердце Тома сжималось сладким страхом ожидания, ибо знал он — путь к тому будет тяжёл, как камень пустынный, который расколоть могут лишь пророки истинные, да и те — не в первый миг.       И, возвращаясь к постели, думал Том: ночь эта не решит судьбу Джея, но ночь эта подточит его волю, ослабит сопротивление, раскроет трещину, через которую войдёт свет; и свет этот будет не ласковым, но жгущим, не спасительным, но освящающим; ибо спасение — удел немногих, а освящение — удел избранных, и избранный лежал перед ним — дрожащий, слабый, прекрасный.              Ещё долго, что с бесконечность, с самую долгую вечность, стоял Том над телом Джейсона, ощущая как с каждым вдохом его собственная душа разлагается большим желанием, большим страхом. Жаждет вместить в себя нечто большее, чем человек способен нести на своих плечах. В этой растущей, пугающей необъятности чувствовал он горечь.       Том сжался и вгляделся в лик Евы своей, почти отчаянно начиная рыться по карманам. Его карманы были пусты, хотя обычно он прятал там леденцы с мятой, чтобы успокоиться. В голове всплывали нежные моменты, где мир был разделён на свет и тьму, на добро и грех, на тела и души, на живых и осуждённых; и понимал он — не просто так сердце его выбрало именно Джея. Именно этого, тонкого, дрожащего, почти прозрачного юношу, ибо не слабость в нём привлекла его, но предначертание.       Чем дольше он всматривался в лицо Джей, — то было бледным, пеплом утренним ложащимся на потные простыни, — тем яснее ощущал, что перед ним не человек лежит, но Мессия его, Спаситель личный, небесами посланный. Ими поднятый до высоты, где страдание становится крылом, а покорность — прологом к вечности.       И мысли его, тяжёлые, как цепи на старых вратах храма, возвращались к одному: не должен он причинять ему боль, не в грехах он должен купаться, а в любви. Том тяжело задышал и нащупал в карманах небольшой пузырёк с диазепамом и тут же высыпал себе на руку две таблетки — самолично увеличенная доза. Только они удерживали его руки от разрушения, словно сам Господь на мгновение вложил в его грудь сердце человечье.       И понимал Том, стоя в тени подвала, что если бы не Джейсон, не тоска в его глазах, не дрожащие руки, не горечь на губах его, — мир бы познал суд, о котором в писаниях сказано:

«И приду Я, как огонь без тени; и падут передо Мной города; и не будет среди падших правых, ибо праведность — дым».

      Легче стало не сразу. Даже не через несколько часов. Он бился головой об стены, умолял Господа о спасении, пока таблетки не сжали горло слезами, остановив религиозное помутнение.       И страх этот, который Джейсон чувствовал, и боль, которая его сопровождала, — были не наказанием, не пыткой, но актом сдерживания, заклинанием, которое удерживало зверя внутри Тома от того, чтобы выплеснуться наружу и стереть с лица земли всё, что дышит. Том, опускаясь снова на колени, так, словно колени его знали эту позу лучше, чем знали они ходьбу, чувствовал — если в мире есть спасение, то оно лежит сейчас перед ним, с опущенными ресницами, с пересохшими губами, с дрожащей грудью; и если мир падёт — Джейсон будет первым, кого он убережёт от этого пламени.       Он коснулся плеча Джейсона и мягко провёл пальцами по выпирающей косточке, по стальным мускулам. Прикосновение это казалось ему благословением, клеймом, которое не он сам выбирал созидать. — Прости меня… видимо, я самый худший человек в мире. Таблетки не помогают, когда ты рядом со мной, Джей…       В этом прикосновении Том ощущал то, чего никогда не ощущал, касаясь других людей — мерзких, пустых, грешных, достойных только очищения, только смерти, только забвения: он чувствовал смысл.              И смысл в его словах был многогранен. Не маленький, не человеческий, но завесой небесной скрывающий его мысли от него же, успокаивая своей нормальностью. Если бы не Джейсон, Том бы снова стал карающей десницей, но с Джеем он — жрец. Если бы не Джейсон, он бы носил свет как меч, но с ним он несёт свет огнём. Огонь этот он бережёт, и держит в ладонях, и никому не отдаст. И снова слова, тяжёлые, как камни на древних гробницах, поднялись в нём и сами легли на язык, как будто сам Бог вложил их: — Ты — удерживающий, и ты — предотвращающий, и ты — милость моя. Без тебя был бы мир в огне, но через тебя гнев мой замедлен. И пока ты дышишь — дышит эта блядски неправильная земля.       В словах его пульсировало признание. Том склонил голову всё ниже, ближе, пока не остановился перед лицом Джея. Джейсон был его Мессией, тогда как Том — его апостолом. Служение не могло закончится, пока хоть одно дыхание остаётся в раздробленной грудине избранного.       В воздухе подвала была странная, полумистическая дрожь, которую Том ощущал не кожей — кожей он ощущал холод и пыль, — но чем-то глубже, чем кожа, глубже, чем кровь, глубже, чем сама плоть человеческая. Том приходил в себя, наблюдая, как невинно трепещут ресницы, как на лицо Джея падает свет. Он ощущал такую нежную влюблённость, которой не было придумано миром. Только ему он бы позволил лишить себя жизни.       Том остановился. «Лишить… жизни»? Неужели он думал о смерти в данный момент? Не о чьей-то законной, но о своей — грязной, отвратительно прекрасной в руках молодого человека. Потому что Реддл заслуживал и её тоже.       Он понимал, что прикосновения его были знаками судьбы — Джей не чувствовал ничего к нему.       Его Ева не любила его. Не любила до безумия, до криков полуночного бреда. Том чувствовал это всем, что было на душе его. Становилось паршиво.       Ладонь медленно легла на лоб Джейсона — покрытый испариной, явно от отравления запахом мертвеца. Холодный пот проступил на его висках. Джей… может умереть тоже? Причём, в ближайшем будущем. Либо от голода, либо от отравления. И в тот миг почувствовал, что пальцы его погружаются глубже кожи, сквозь плоть, как сквозь толщу воды, они достигают внутренностей — достигнутого не материально, но духом. Что за чушь он несёт? Джей — Ева бессмертная. Никак не может умереть. Это Том — смертен. Револьвер неприятно холодил бедро.       Ему казалось, что там, под кожей, под рёбрами, под костями, где люди хранят боль, а пророки — откровения, он видит место, куда должен вплавить свои замыслы — как кузнец вплавляет узор в раскалённый металл. Чтобы металл был не просто металлом, но знамением его победы перед людской жадностью.       И Том, закрыв глаза, чтобы видеть лучше, чем зрение даёт, чувствовал: что каждая мысль о том, какой должна быть истина в мире, что каждая цель — нести свет, что ломает, что каждая мечта — о новом человеке, о новом пророке, о новом сосуде. Всё горячим воском стекало с его пальцев, вплавлялось в грудь Джейсона истиной, входило в него семенем. Ибо кто изгладит то, что вплавлено в самую душу?       Когда знамения соединятся в цепь, когда последний страх будет им побеждён, когда дрожь сменится смирением, а смирение — прозрением, он сможет отпустить Джейсона. Не потому что привязанность пройдет, и не потому что нужда исчезнет, но потому что Джейсон, впитавший его идею как огонь впитывает масло, сам станет его продолжением. — Когда настоит час, отпущу его, ибо не покинет он меня, ибо не уйдёт душа, в которую вложена печать Мессии; и пойдёт он путем, который я ему вплавил, и не свернёт, ибо свернуть — значит отвергнуть огонь, а огонь отвергнуть не может тот, чья грудь была им однажды помечена, — голос Тома был ледяным, наполненным страхом. Он не хотел, чтобы Джей покидал его. Они всегда будут вместе.       Бутылёк таблеток полетел в стену. Джей вздрогнул во сне, простонал и сжался, прикрыв голову. — Мама… — Джей? — таким же шёпотом. — Пожалуйста, только не мамочка…       Том склонился к нему ближе, чтобы ощутить тепло дыхания Джея. В этом тепле он слышал эхо далёкого будущего, где его не сковывают обязанности пленника. Он знал: что этот миг будет, что он признан небесами, и что никакая сила на земле не сможет изменить того, что уже вплавлено.       И снова тяжёлые мысли глыбой каменной, поднимались внутри него: что человек, оставленный без печати, уходит; а человек, на которого легла печать света, даже если уйдёт ногами — душой не уйдёт; и что в этом и есть закон пророчества: — Ты был отмечен, а значит — навсегда мой.       И ещё сильнее прижал он свою ладонь к груди Джейсона. Чувство было такое, будто грудная кость поддаётся, будто смягчается под пальцами, будто принимает форму, будто сама душа перестраивается под его рукой. Том почти слышал, почти знал, почти верил, что именно так и рождаются новые мессии: не выбором, но прикосновением.                    И он повторял про себя, шёпотом, как заклинание, как строфу древней книги, которой никто не писал, но которую он слышал в себе с тех пор, как понял, что мир грешен: — Я вплавляю своё — и ты станешь мной. Я отпущу тебя — и ты останешься.       Том не помнил, как Джей проснулся. В него подслеповато вглядывалась зелень глаз Евы. Болезненно, словно, вот-вот и отправится он на тот свет со встречей с неправильным богом, пославшим Еву на заклание. — Тебе больно? — хрипло спросил Том и его рука огладила щёку Джейсона. — Очень. Я думаю, не долго мне осталось.       Том медленно перевёл взгляд на обглоданный мышами труп и прикрыл глаза. Досчитал до десяти и прикоснулся губами до губ Джея. Снова. Целовал немощное тело, пока Ева не начала дрожать под ним, проливая горькие слёзы по чему-то неведомому самому Тому. Что-то, несомненно, было важным. — Если я отпущу тебя, ты вернёшься ко мне? Я никогда бы не хотел, чтобы ты умер на моих руках.       Глаза Джея широко распахнулись. Он отполз дальше, но не смог — сил совсем не было. — Я скажу, что ты уезжал по делам из квартиры, так как твоя матушка приболела. Мне поверят. Но ты расскажешь мне обо всём, что творится в твоей милой головушке, расскажешь и о том, почему ты выбрал меня своим избранником. — Я не выбирал, чёртов псих… — хрипло посмеялся. Джей без сил перевернулся на спину и вгляделся в дырки в бетоне. Глухо выдохнул. — Зачем тебе меня отпускать? Маньяки не отпускают своих жер… — Ты не жертва! Ты — не создание для ритуала! Ты — моё.       Джейсон вздрогнул от крика и медленно кивнул. — Я не хочу быть твоим. Я не принадлежу никому, даже себе. — Значит, этой ночью ты вкусишь мою еду и я отпущу тебя. Только так и никак иначе.       Джейсон вздрогнул от крика и медленно кивнул.       Джейсон вздрогнул от крика и медленно кивнул.       Том никогда не кричал до этого, даже на свой скот, созданный для жертвоприношений. Он никогда не кричал, но кричал только рядом с ним, с Джеем, который был для него всем.       Он прижался лбом к его лбу, вгляделся в глаза, замечая каждую прожилку внутри глазниц. Это и впрямь принадлежало лишь ему одному, — Тому. Джей не отпрянул в этот раз. Остался смотреть. Их дыхание переплеталось замысловатыми узорами, становилось общим, и кислород, сотканный из любви человека к человеку, снова становился цветным.       Том видел цвет, свет, и кокон, из которого должна появиться маленькая Ева. — Я… поем. Спасибо, что заботишься обо мне, Том.       В глазах мелькнули красные искры и он выдохнул. Верно. Ева благодарна. В жизни не было ничего прекраснее, чем слышать от Евы слова, сотканные с помощью благодарности.       И в тот миг он понял: пророчество свершилось — не чудом, не кровью, а тем, что Ева выжила в его руках, в заботе яростной, не правильной, не такой, какую обязан был давать муж своей любови. Он отпустит его под покровом ночи — потому что отпустить значит привязать крепче.
109 Нравится 36 Отзывы 48 В сборник
Отзывы (2)