Самое тяжелое — это помнить о том,
кого нет, и делать вид, что тебе все равно
*** Свинцово-серые, тяжёлые грозовые тучи медленно и неумолимо затягивали собой лазурный небосвод, словно погребальный саван, погружая мир в глубокий, унылый мрак. Ледяные, крупные капли дождя, размером с монету, начали падать с небес редкими, но вескими ударами, а вскоре обрушились на землю мощными, непрерывными потоками, заливая всё вокруг, усыпая землю мириадами водяных жемчужин, которые разбивались о камни и асфальт, рассыпаясь на брызги. Бушующая гроза, казалось, набирала силу с каждой секундой. Громовые раскаты, низкие и протяжные, сотрясали воздух, а ослепительные молнии, словно трещины на чёрной глазури неба, на мгновение освещали искажённые болью пейзажи. Но в этой стихии было что-то нетипичное, неестественное. Гроза не пугала своей яростью, не злилась разрушительной мощью, как это обычно бывает. Нет. Она будто плакала. Рыдала навзрыд, так громко, как только могла, выкрикивая свою боль в раскатах грома и заливая мир слезами из бесконечных потоков воды. Казалось, сама природа потеряла что-то невероятно дорогое, невосполнимое, и её безутешное горе выплеснулось наружу в этом безудержном ливне. Каждая капля дождя была наполнена до краёв тяжёлой, непроглядной скорбью и глубочайшей печалью. Они не просто падали — они стекали по стволам деревьев, по стенам домов, словно бесконечные слезы. А тёмное, низкое небо, почти вплотную нависшее над землёй, своим давящим, мрачным полотном лишь усугубляло гнетущую, траурную атмосферу, превращая всё вокруг в гигантский, безысходный памятник чьей-то великой утрате. Воздух был густым и спёртым, пропитанным влажной тоской и предчувствием неизбежного горя. За стеклом, которое изнутри казалось чёрным зеркалом, отражающим уют кабинета, разворачивалась настоящая битва стихий. Ледяные капли дождя, гонимые шквальным ветром, с яростной силой обрушивались на огромную панорамную поверхность, каждая из них расплющивалась в причудливую звезду, чтобы тут же быть смытой следующей волной. Они яростно стучали в стеклянную преграду, словно миллионы невидимых барабанных палочек, отчаянно пытаясь пробить себе путь в теплую, недосягаемую сушь. И сквозь этот водяной хаос время от времени пронзительно взрывалось ослепительное сияние. Яркие раскаты молнии, подобные треснувшим жилам небес, на мгновение заливали все вокруг призрачным, фиолетово-белым светом. Они были так мощны, что насквозь просвечивали бушующую за окном пелену, целиком и полностью освещая просторный кабинет, выхватывая из полумрака корешки книг в высоких стеллажах и мягко подсвечивая золотые узоры на потолочной лепнине. Внутри же царила иная, тихая и непоколебимая реальность. Здесь горел свой, рукотворный свет: массивная хрустальная люстра, чьи бесчисленные подвески тихо позванивали от далеких раскатов грома, отбрасывала на стены и пол теплые, искрящиеся блики. Ее дополняли несколько изящных настольных ламп с абажурами цвета старого пергамента, чей мягкий, приглушенный свет ложился на столешницу из темного дуба бархатными пятнами. Они, эти лампы, были включены скорее для уюта и декора, создавая интимные островки света в просторной комнате, нежели для практического освещения, которое и так с лихвой обеспечивала центральная люстра. Эта игра света — яростного, природного снаружи и спокойного, домашнего внутри — создавала ощущение незыблемого убежища, надежной крепости посреди бушующей ночи. Несмотря на то, что с потолка низвергались потоки света от массивной хрустальной люстры, а бронзовые бра на стенах исправно заливали золотистым сиянием стеллажи из темного дуба, в колоссальном пространстве кабинета царил зыбкий, таинственный полумрак. Это был особый, бархатный сумрак, который, казалось, не рассеивался, а лишь сгущался в отдаленных углах, под высокими сводами потолка, рождая подвижные тени, которые плясали в такт завываниям ветра за окном. Причина этой иллюзии была снаружи: свинцовые, набухшие влагой тучи и преждевременно спустившиеся сумерки буйствовали за стеклом, напирая на свет изнутри и поглощая его своими бездонными недрами, пытаясь через каждую щель продавить внутрь своё унылое, серое удушье. В этой рабочей, сосредоточенной атмосфере, пропитанной ароматом старой кожи переплётов, воска и кофе, даже самые роскошные элементы декора словно скромно отступали на второй план. Инкрустированные золотом канделябры, тяжелый бронзовый глобус в углу и даже массивная картина в золоченой раме — все это тихо меркло, теряя свою вычурную яркость, будто сознательно старалось не мешать навязчивым блеском хозяину, погруженному в работу. Они не исчезали, нет, но их богатство становилось лишь достойным, сдержанным фоном — немым свидетельством могущества, которое предпочитало говорить не криком позолоты, а тихим, уверенным шепотом безупречного вкуса и сосредоточенной, целеустремлённой тишины. Напротив грандиозного панорамного окна, которое представляло собой стену, отделяющую тихий порядок от хаотичной мощи стихии, возвышался монументальный письменный стол. Он был выточен из массива темного, почти черного эбенового дерева, а его массивные ножки, украшенные сложной резьбой, уверенно стояли на узорчатом восточном ковре, поглощавшем любой звук. Поверхность стола была скрыта под настоящими альпийскими хребтами из документов, папок и свитков пергамента. Эти стопки, разной высоты и степени аккуратности, казалось, жили своей собственной жизнью и требовали немедленного, безоговорочного внимания, нависая молчаливым, давящим упреком. За этим бумажным массивом, в глубоком кожаном кресле, сидел хозяин поместья. Его осанка, отточенная годами светских раутов, оставалась безупречно прямой — плечи отведены назад, подбородок чуть приподнят. Но в этой идеальной позе читалась не сила, а колоссальная, накопленная усталость. Она проявлялась в едва заметной тяжести, с которой его спина касалась высокого кресла, и в том, как холено-длинные пальцы с легкой неохотой сжимали ручку. Его некогда яркие, пронзительно-фиолетовые глаза, которые сравнивали с аметистами и сумеречным небом, теперь с молниеносной, почти машинной скоростью пробегали по строчкам за строчками, выхватывая цифры, даты, фамилии. Взгляд был острым, отточенным, стараясь не пропустить ни одной важной детали в этом море текста. Но сосредоточиться на монотонной работе было невыносимо трудно. Взгляд раз за разом непроизвольно соскальзывал с бумаги на бушующую за стеклом симфонию дождя и ветра, притягиваемый первобытной силой разыгравшейся непогоды, которая была куда более захватывающей, чем сухие строки докладов. Словно последняя капля, переполнившая чашу терпения, тонкое перо с изящным наконечником было отброшено в сторону с таким жестом, в котором читалось предельное отвращение и утомление. Оно покатилось по полированной поверхности стола, оставляя за собой едва заметный чернильный след, и замерло на краю, угрожая падением. Джодах откинулся на спинку своего массивного кожаного кресла, которое с тихим скрипом приняло его вес, и испустил долгий, глубокий вздох. В этом звуке была не просто физическая усталость, а вся тяжесть бессонных ночей, принятых решений и неподъемного груза ответственности. Холеные пальцы с силой сжали переносицу, пытаясь физическим давлением изгнать навалившуюся на виски свинцовую тупу боль, но тщетно. Он и сам не мог понять, что творится с его телом и разумом. Казалось, между его волей и плотью возникла непреодолимая преграда. Мышцы, обычно послушные и сильные, сейчас были вялыми и тяжелыми, словно налитыми ртутью, наотрез отказываясь подчиняться. Внутри царил хаос: мысли, обычно острые и ясные, путались, расползались, как дым, не желая выстраиваться в логические цепочки. Цифры в отчетах, которые он знал как свои пять пальцев, вдруг перестали сходиться, превращаясь в бессмысленный, насмешливый узор. А в груди, прямо под сердцем, поселилась тупая, ноющая боль. Она была не острой, не режущей, но неумолимой и постоянной, словно зловещий набат, предвещающий нечто ужасное. Это было смутное, но непреодолимое предчувствие, гнетущее ощущение, что вот-вот должно произойти нечто столь чудовищное, столь необратимое, что его сознание, его самый рациональный ум, будет отказываться воспринимать и обрабатывать эту реальность, предпочитая спрятаться в темноту небытия. Это был животный, первобытный страх перед надвигающейся катастрофой, которую он еще не видел, но уже чувствовал каждой клеткой своего измученного тела. Смотрящий, замер напротив массивного стола, подобно темной статуе, вырезанной из самой ночи. В его руках, облаченных в черные перчатки из тончайшей кожи, покоилась очередная, внушительная стопка документов — свежий вклад в бумажные горы, уже поглотившие рабочее пространство. Его высокую, подтянутую фигуру скрывал длинный плащ с глубоким капюшоном, отороченным белым, искрящимся на свету мехом горностая. Эта барьерная маска практически полностью поглощала его черты, оставляя миру лишь узкую полоску пространства, где во тьме должны были скрываться глаза. Но даже сквозь этот намеренный, пугающий анонимность покров читалось напряженное внимание. В едва уловимом наклоне головы, в замершей, готовой к движению позе угадывалась некая тревога. Казалось, он не просто наблюдал, а сканировал каждое движение своего господина, каждую морщину усталости на его лице, улавливая невидимые для других изменения в атмосфере комнаты. Его голос прозвучал сквозь ткань капюшона, холодно, ровно и лишенно каких-либо эмоций, как того всегда требовал протокол и его собственная отстраненная натура. Он был низким, немного приглушенным, словно доносящимся из глубины колодца. — Господин, что-то не так? — произнес он, и в этой фразе, выдержанной в безупречно нейтральной тональности, для чуткого уха могла бы проскользнуть едва уловимая нить беспокойства, тончайшая трещина в его обычной ледяной маске. С этими словами он плавным, почти бесшумным движением положил новую стопку документов на край стола, аккуратно дополнив существующий хаотичный ландшафт из бумаг. Голос старого друга, прорезавший тягостную тишину кабинета, подобно спасательному кругу, вырвал Джодаха из бездны его гнетущих мыслей и тревог. Он медленно, почти с усилием, перевел взгляд с пустоты перед собой на замысловатые хрустальные подвески массивной люстры, что висела под потолком, заливая все вокруг холодным, но беспомощным против его тоски светом. В этом движении была вся его растерянность. Белые, длинные, как лунный свет, волосы, обычно собранные в безупречно тугой и строгий пучок у него на затылке, начали непослушно выбиваться из-под роговой шпильки, обрамляя бледное, осунувшееся лицо серебристыми прядями — немыми свидетельствами его внутреннего смятения. Он и сам не мог понять, что творится с его телом и душой. Внутри бушевала буря, которую не видел никто, кроме него. Его сердце, обычно закованное в лед рассудка и воли, теперь не просто билось — оно кричало от непонятной, пронзительной боли, разрывавшей его изнутри. — Не знаю, — прозвучали его слова, и они были не сдавленным шепотом, а твердыми, отчеканенными, будто выбитыми на камне, но в этой твердости сквозил ужас перед неизвестностью. — Предчувствие дурное... и в груди что-то жмет. Даже нет, не так... — он с силой сжал ладонью ткань своего камзола над сердцем, как будто пытаясь физически унять мучение, — ...разрывается от боли. Он замолчал, вглядываясь в сияние люстры, пытаясь найти в нем ответ. И тогда до него дошло, холодной и страшной волной. Он испытывал это лишь однажды в жизни. Точно такое же всепоглощающее чувство надвигающейся беды, эту леденящую пустоту в душе и эту физическую, невыносимую боль в груди, от которой не было спасения. Это было много лет назад, в тот самый роковой день, когда перестало биться сердце его дорогой, нежно любимой жены Лилии. Смотрящий, обычно неподвижный и бесстрастный как изваяние, сделал едва заметное, но непривычное движение — он склонил голову набок, и от этого складки его темного капюшона мягко сместились, скрывая еще больше его невидимое лицо. Его незримый, но острый как лезвие взгляд пристально всматривался в уставшие и искаженные непонятной тревогой черты лица господина, выискивая в знакомых до мельчайших деталей чертах ключ к разгадке его состояния. Он видел малейшие тени под глазами, легкую дрожь в уголках губ, обычно сжатых в тугую ниточку, — но, к сожалению, даже его верный друг и страж не был способен проникнуть в самые потаенные глубины души Джодаха и понять истинную причину его смятения. И все же что-то тревожное, словно отголосок страха его господина, отзывалось и в нем самом. В самой глубине его, обычно холодной и безмолвной, шевелилось что-то вязкое, противное и тяжелое, словно черный, маслянистый осадок. Это неопределенное чувство не давало ему покоя, зеркаля мучительное предчувствие Джодаха, нашептывая древним, животным инстинктом, что беда, которую они никак не ждут и не могут предвидеть, уже стоит на пороге и вот-вот должна ворваться в эту комнату, сметая привычный порядок вещей. Не в силах выдержать интенсивность этого молчаливого диалога, Смотрящий медленно перевел взгляд на огромное панорамное окно, зияющее за спиной господина. За стеклом бушевала непогода: темные, почти черные тучи, тяжелые и низкие, словно погребальные саваны, обволакивали мир, а потоки дождя безжалостно хлестали по стеклу, пытаясь пробиться внутрь. Мрачный, угрюмый день, лишенный всякой надежды на спокойствее. Джодах резко махнул рукой, словно отсекая невидимую паутину тревожных мыслей и пустые утешения, витавшие в воздухе. Его голос, прозвучавший после тяжелой паузы, был сухим, как осенняя листва, и твердым, словно высеченным из гранита, без единой нотки прежней растерянности. — Пустые слова ни к чему не приведут, — отчеканил он, и каждый слог падал на тишину кабинета с весом холодного камня. Он с болезненной ясностью осознавал всю бесплодность своих мучительных раздумий: сколько ни копайся в этой гнетущей тоске, а понять ее причину всё равно не удастся. Это было все равно что пытаться ухватить руками дым. Его взгляд, уже освобожденный от прежней рассеянности, с новой, почти маниакальной решимостью упал на зияющие стопки документов, беспорядочными белыми пятнами усеивавшие темное дерево стола. Лучше не растрачивать драгоценные минуты на эту душевную ерунду, это внутреннее смятение, которое лишь отравляет разум и парализует волю. Гораздо продуктивнее — с головой погрузиться в насущные, конкретные дела, в цифры и отчеты, которые поддаются контролю и логике. Необходимо наконец-то закончить начатую работу, распутать этот клубок бумажных дел, и чем раньше, тем лучше. Он мысленно отметил про себя, подстегивая себя этой мыслью: ему еще нужно успеть на ужин. Представление о том, как его дети уже сидят за большим полированным столом в светлой столовой, стало тем самым якорем, который возвращал его к реальности и обязанностям. — Что там у нас дальше по работе? — спросил он уже совсем иным тоном — собранным, деловым, направляя всё свое напряжение в русло действия, заставляя разум работать, а сердце замолчать. Работа, наконец, снова обрела свой привычный, почти механический ритм. Перо в руке Джодаха заскользило по бумаге с отточенной точностью, папки начали переходить из стопки «нерешенного» в стопку «готового», а тишину кабинета вновь нарушало лишь стуком дождя по стеклу. Казалось, порядок и контроль были восстановлены, а тревожные предчувствия вот-вот должны были рассеяться как дым. Но произошло то, чего никто — ни погруженный в документы Джодах, ни бесстрастный Смотрящий — не мог даже отдаленно ожидать. Внезапно из-за толстых стен, сквозь тяжелые ковры, поглощавшие большинство звуков, из дальнего конца коридора донесся мощный, стремительный топот. Это был не размеренный шаг слуги и не уверенная поступь стражи. Это был бешеный, сбивчивый, отчаянный бег. Каждый удар каблуков по мраморным плитам отдавался глухим эхом, словно сердцебиение испуганного зверя. Бежали не просто так — бежали, чтобы спасти свою жизнь или донести весть, малейшее промедление с которой стоило бы смерти. И вот, спустя мгновение, леденящее душу ожидание взорвалось. Массивные, дубовые двери кабинета, украшенные коваными узорами и всегда запертые с особым церемониалом, с грохотом, похожим на удар грома, были не просто открыты. Их выбили с такой чудовищной силой, что тяжелые створки, сорвавшись с массивных петель, с треском ударились о стены, заставив содрогнуться даже люстру, чьи хрустальные подвески зазвенели в унисон, как перепуганные птицы. В проеме, залитом светом из коридора, возникла темная, запыхавшаяся фигура. Двери кабинета с оглушительным грохотом распахнулись, и в святилище спокойствия и порядка ворвался хаос в лице старого дворецкого Эо. Он вбежал внутрь, неся с собой запах дождя, страха и ледяного ветра. Его обычно безупречный фрак был растрепан. Грудь тяжело вздымалась, пытаясь втянуть воздух, который, казалось, стал густым и вязким, как сироп. Он ловил ртом кислород, издавая хриплые, свистящие звуки, стараясь не просто отдышаться, но и перевести в порядок помутневшие от ужаса мысли. Лицо Эо было бледно, как у мраморной погребальной маски, на которой проступали синеватые прожилки вен у висков. Все его тело била мелкая, предательская дрожь — толи от изнеможения после безумного спринта по бесконечным коридорам, толи от всепоглощающего, животного страха, который сковал его холодом похуже зимнего ветра. Его глаза, обычно ясные и строгие, были воспалены, края век были алыми, а в самих зрачках плавала неуправляемая дрожь, выдавая состояние, близкое к панике. Джодах невольно поднял глаза от документов. Взгляд его, еще секунду назад сосредоточенный на цифрах, теперь упал на перекошенное лицо слуги. Голос Джодаха, когда он заговорил, был лишен всякого раздражения или гнева. В нем звучала лишь холодная, отточенная как бритва сосредоточенность, готовность к любому развитию событий. — Эо, тебя не учили стучаться? Смотрящий, не изменив своей позы, лишь медленно перевел свой незримый взгляд на дворецкого. Этот взгляд, скрытый в глубине капюшона, был холоднее зимнего озера, тяжелым и давящим, словно физический груз. В нем не было ни капли сочувствия или любопытства — лишь безмолвная оценка угрозы и готовность в мгновение ока отреагировать на малейшую опасность, исходящую. — П-простите, господин… — голос Эо предательски сорвался в шепот, оборвался и снова зазвучал, влажный и дрожащий, будто натянутая струна, готовая лопнуть. Он сглотнул комок в горле, пытаясь обрести хоть толику самообладания, но слезы, вызванные не болью, а чистым, беспримесным ужасом, предательски подступали к глазам, застилая мир блестящей пеленой. — Но… но вы должны это видеть… немедленно… Джодах и Смотрящий, будто повинуясь единому импульсу, молниеносно переглянулись. Взгляд хозяина поместья, еще мгновение назад погруженный в бухгалтерские отчеты, стал острым и пронзительным. Взгляд Смотрящего, скрытый в тени капюшона, стал еще более пристальным и недвижимым, словно у хищника, учуявшего кровь. — Что там? — голос Джодаха прозвучал резко, с непроницаемой, ледяной твердостью, в которой все еще теплилось нежелание отрываться от налаженной работы. Но в ту же секунду его собственное сердце, будто сорвавшись с цепи, начало колотиться в груди с такой неистовой, дикой силой, что стало трудно дышать. Оно не просто билось — оно кричало ему, вопило на древнем, первобытном языке инстинктов, требуя немедленно сорваться с места, бежать, лететь туда, не оглядываясь, не думая. Иррациональный, всесокрушающий ужас нашептывал ему одну-единственную, огненную мысль: если он сию же секунду не окажется там, он потеряет нечто самое дорогое, бесценное, ради чего и стоит дышать. Он потеряет всё. — Там… там госпожа Саши и Джон… они… они… — слова застревали в пересохшем горле дворецкого, превращаясь в хриплый, бессвязный шепот. Он метался в поисках нужных выражений, пытаясь облечь невыразимый ужас в хоть сколько-нибудь понятную форму, но язык отказывался его слушаться, предательски запинаясь на каждом слоге. Но ему не дали договорить. Едва лишь слетели с губ имена детей, как Джодах, будто пораженный током, резко вскинул голову. Его лицо моментально обескровилось. — Дети?! — его собственный голос, обычно такой властный и собранный, вырвался наружу не криком, а сдавленным, хриплым визгом, в котором бушевала дикая, животная паника и всепоглощающий страх за своих чад. Это был вопль отца, чью душу пронзили ледяной шпагой предчувствия. В следующее мгновение он уже не думал. Его тело среагировало раньше сознания. Он с силой оттолкнулся от массивного стола, так что тяжелое кресло с грохотом откатилось назад и ударилось о шкаф. Срываясь с места, он, как пуля, выпущенная из арбалета, помчался к дверям, не видя ничего перед собой. Его плащ взметнулся за ним темным крылом. Смотрящий ринулся следом. Его темная фигура слилась с тенью хозяина, превратившись в преследующий силуэт, готовый смести любое препятствие на пути. За ними, едва переводя дух, пустился и старый Эо, его ноги, подкашивающиеся от усталости и страха, из последних сил несли его по зловещему коридору. Джодах мчался по бесконечному, проклятому коридору, где каждый шаг отдавался в его висках оглушительным грохотом, словно погребальный колокол, выбивающий отсчет последним секундам надежды. Его легкие, разрываемые на части, горели адским пламенем, а в ушах стоял навязчивый, безумный звон, заглушающий все кроме бешеного стука сердца, вырывающегося из груди. Внутри него все кричало, рвалось на части и металась в животном ужасе. Он бежал, как подстреленный зверь, чувствуя, как ледяная рука страха сжимает его горло, и в такт этому безумному ритму в его помутившемся сознании выбивалась одна-единственная, истеричная молитва, обращенная к небесам, к темным силам, ко всему на свете: «Пусть с ними все будет хорошо. Только бы с ними все было хорошо…» Но ледяной ужас, коварный и безжалостный, уже впился в него своими ядовитыми когтями, отравляя каждую клеточку его тела. Его сердце сжималось в тисках такой всепоглощающей, удушающей тревоги, что каждый вздох давался с мучительным, хриплым усилием, словно грудь сдавливала стальная удавка, медленно лишающая его жизни. В сознании, помутневшем от страха, самопроизвольно, против его воли, с пугающей скоростью прокручивались самые чудовищные, самые кошмарные сценарии, один ужаснее другого, сменяя друг друга как кадры самого страшного сна. Он видел бледные, неподвижные личики своих детей, смотревшие в пустоту стеклянными, невидящими глазками, слышал зловещую, гробовую тишину… Его тошнило от этих картин, сердце обливалось кровью, но он не мог их остановить, этот внутренний кинематограф ужаса. И все же, цепляясь за последнюю, тончайшую соломинку, его разум, не желая смиряться с наступающим кошмаром, пытался найти опору, строил хлипкие баррикады из отчаяния. Он яростно, с исступлением обреченного ставил на то, что они целы и невредимы. Ведь он же предусмотрел всё! Он приставил к ним лучших, самых надежных телохранителей, каких только смог найти в этом мире — безжалостных, непроницаемых головорезов с ледяными, ничего не выражающими глазами и молниеносными реакциями, людей, не знающих страха и пощады, живых машин смерти. Они были несокрушимыми стенами, неприступной крепостью, стальным щитом вокруг его самых драгоценных сокровищ. Эта мысль была его единственным, хрупким островком надежды в бушующем, готовом поглотить все океане паники, но даже этот последний оплот стремительно размывался, уходя под воду под неумолимым напором всесильного, гнетущего предчувствия неминуемой трагедии, оставляя во рту лишь горький привкус пепла и отчаяния. Джодах уже достиг площадки массивной мраморной лестницы, и его ноги, подкошенные ужасом, не спускались, а скорее срывались вниз по холодным, отполированным ступеням. Он не бежал — он падал, едва касаясь ногами поверхности, хватаясь за массивные резные перила, чтобы не рухнуть вниз головой. Каждый удар сердца отдавался в висках оглушительным набатом, кричащим об одной-единственной, невыносимой правде: он опаздывает. Что-то в самой глубине его груди, холодное и пронзительное, выло и рвалось наружу, требуя немедленно мчаться быстрее, крича, что каждый потерянный миг — это вечность, за которую можно лишиться всего. И вот осталось преодолеть последний, короткий коридор — и перед ним распахнулся огромный вестибюль. Еще до того, как он достиг его, ледяное дыхание ночи ворвалось в особняк. Холодный, пронизывающий до костей ветер, пахнущий дождем, опавшими листьями и чем-то чужим, зловещим, уже гулял по залу, закручиваясь в призрачные вихри. Он обжигал лицо, но это было ничто по сравнению с ледяным ужасом, сковавшим его душу. Этот ветер был немым, но красноречивым свидетельством того, что массивные дубовые входные двери, всегда надежно запертые на множество замков и засовов, теперь распахнуты настежь. Они были открыты нараспашку, как зияющая, темная пасть, поглотившая тишину и безопасность его дома. Джодах достиг зияющего проема распахнутых настежь входных дверей, и его тело внезапно окаменело, скованное ледяными оковами невыразимого ужаса. Он застыл на пороге, как вкопанный, не в силах сделать ни шагу вперед, ни отпрянуть назад. Дыхание застряло в горле колючим комом, а ноги стали тяжелыми, как будто их отлили из свинца. В этот миг его догнали Смотрящий и запыхавшийся Эо, но, увидев то же, что и он, они тоже замерли в гробовой, давящей тишине, став всего лишь безмолвными тенями позади своего господина. Старый дворецкий, Эо, с стоном отвернулся, прикрыв глаза дрожащей ладонью; его плечи содрогнулись от беззвучных рыданий — он был не в силах вынести открывшуюся перед ними картину. Из пересохших, побелевших губ Джодаха, неспособных сложиться в полное слово, едва слышно, похожее на предсмертный хрип, вырвалось: — Джон... Саша... Это были не имена, а скорее стон разрывающейся души, полный такой всепоглощающей боли и отчаяния, что воздух вокруг словно сгустился и почернел. Его голос был слабым, прерывимым, лишенным всякой силы — лишь шепотом затухающего сознания. Страх и ужас, исходившие от увиденного, сковывали его прочнее стальных цепей, парализуя волю и разум. Он не мог двинуться с места, не мог отвести взгляд, не мог даже закричать. Перед глазами Джодаха, застилая весь мир кровавой пеленой, разверзлась самая чудовищная, самая кошмарная картина, какую только может вообразить родительское сердце. Воздух вырвался из его легких в беззвучном стоне, а ноги подкосились, едва не швырнув его на окровавленный паркет. В центре этого ада, прислонившись к косяку распахнутой двери, стоял Лололошка, телохранитель его младшего сына. Его могучее тело было изрешечено ранами, лицо — бледной, восковой маской, испещренной ссадинами и потеками запекшейся крови. Но самое ужасное была его рука — вернее, то, что от нее осталось. Выше локтя ее перетягивал импровизированный жгут, скрученный из его же собственного галстука, темного, почти черного от насквозь пропитавшей его крови. Плоть под тканью была разворочена во что-то багрово-синее, неестественное, и сквозь окровавленные лоскуты униформы угадывались страшные, рваные края раны. Но даже не это заставило сердце Джодаха остановиться. На единственной здоровой, еще способной держать руке телохранитель, уже потерявший сознание от боли и потери крови, с мертвой, инстинктивной хваткой прижимал к своей груди, безвольное тело Джона. Лицо юноши было белым, как мел, ресницы темными стрелками лежали на щеках. А из его ноги, перевязанной жгутом, из шарфа и лохмотьев разорванного платья сестры, на пол медленно, с ужасающей неумолимостью, капала алая, алая кровь. Каждая капля падала с тихим, отчетливым стуком, образуя на полированном дереве зловещее, расширяющееся рубиновое озерцо. Даже этот двойной жгут — последний отчаянный крик о помощи — не мог остановить смертельное истечение. Алый ручеек медленно, но верно полз по бледной коже, безмолвно свидетельствуя о том, что жизнь ускользает с каждой секундой. С левой стороны от искалеченного Лололошки, застыв словно изваяние скорби, стояла Окетра — телохранительница старшей дочери. Ее стальная осанка, обычно безупречно прямая, сейчас была сломлена невыносимой тяжестью утраты. Она прижимала к своей груди бездыханное, неестественно легкое тело юной госпожи, обвившееся шелковыми прядями ее распущенных волос вокруг окровавленной одежды. Саша лежала на ее руках в жуткой, неестественной позе, словно сломанная фарфоровая кукла. В центре ее груди, прямо над маленьким сердечком, что уже никогда больше не забьется, зияла огромная, кошмарная дыра — рваное, почерневшее отверстие, из которого сочилась на бархат платья алая, уже темнеющая гуща. Ее изящное платье, еще недавно сиявшее белизной, теперь было испещрено багровыми розами смерти. Кончики ее тонких, пальцев, всегда такие теплые, уже отдавались синевато-мертвенной синевой и неестественной жесткостью трупного окоченения. Точно такой же восковой, синюшный оттенок лег на ее губы, всегда готовые сложиться в озорную улыбку, а теперь безвольно приоткрытые в немом последнем вздохе. Ее глаза, некогда сиявшие солнечным светом, были закрыты, но на ресницах застыли крошечные кристаллики льда — последние слезы, замерзшие от ужаса. А по неподвижному, залитому кровью и пылью лицу Окетры, этой бесстрашной воительницы, медленно, одна за другой, скатывались тяжелые, горячие слезы. Они оставляли чистые дорожки на запыленной коже, капали на холодное лицо ее госпожи и смешивались с ее кровью. — Лололошка, что произошло? — голос Смотрящего прозвучал с ледяной, почти металлической четкостью, разрывая гнетущую тишину, повисшую в зале, словно саван. Он понимал, что его господин сейчас полностью парализован горем, не способен ни здраво мыслить, ни издать ни звука. Джодах стоял недвижимо, его взгляд был прикован к бездыханному телу дочери с гипнотической, болезненной интенсивностью, словно он пытался силой воли вернуть жизнь. Не в силах больше выносить это зрелище на расстоянии, он медленно, почти механически, словно глубокий старец, сделал первый шаг. Затем второй. Его ноги, тяжелые, как будто отлитые из чугуна, с трудом отрывались от кровавого паркета. Он не бежал — он шел сквозь кошмар, который растягивался и искажался, замедляя время до мучительного ползания. Каждый шаг отдавался в его ушах оглушительным грохотом, хотя на самом деле он передвигался почти бесшумно, как призрак. Его руки, сжатые в бессильные кулаки, мелко дрожали. Взгляд не отрывался от маленькой, изуродованной фигурки в окровавленном платье. Он видел каждую ужасающую деталь с пугающей, гиперреалистичной четкостью: как шелковистые пряди ее волос слиплись от крови, как синева смерти уже легла на ее губы. В его глазах, широко распахнутых от ужаса, не было слез — лишь пустота, медленно заполняющаяся ледяным, всепоглощающим отчаянием. — Прошу прощения, — голос Лололошки прозвучал хрипло, но с вымученной, железной четкостью, каждый слог давался ему ценой нечеловеческих усилий. Он смотрел на своего господина, который сейчас, бессильно прижимался к его окровавленной груди, и в глазах телохранителя читалась не только физическая агония, но и глубокая, всепоглощающая вина. — На нас было совершено нападение… убийцами из семейства Морганов. Он сделал короткую, мучительную паузу, пытаясь перевести дыхание, которое клокотало в его груди. — Господин Джон был ранен в ногу, — продолжил он, стараясь говорить строго и по делу, как того требовала служба, но его голос предательски дрогнул, выдавая печаль. — Пуля перебила артерию… Мы сделали все возможное… но он потерял очень много крови… Лололошка замолк, его взгляд метнулся к бездыханному телу в руках Окетры, и его собственное лицо исказилось гримасой немого сочувствия. Он долго пытался подобрать правильные, менее ранящие слова, найти хоть какую-то надежду, но ее не было. Только голая, чудовищная правда. — Госпожа Саша… — его голос сорвался, стал тихим и холодным. Он сглотнул комок крови в пересохшем горле. — Госпожа Саша была… убита. Смерть была… мгновенной... Он произнес это последнее слово с леденящей душу окончательностью, понимая, что никакие слова не смогут смягчить этот удар. Это не помогло. Это лишь вонзило в сердце отца новый, еще более острый клинок адской боли, подтвердив самый страшный из всех возможных кошмаров. Как только леденящие душу слова Лололошки долетели до сознания Джодаха, в самой глубине его существа что-то не просто сломалось. Нет. Что-то взорвалось, рассыпалось на миллионы острых, невосстановимых осколков, которые навсегда впились в его душу, превратив ее в кровавое решето. Весь его внутренний мир, вся его вселенная, центром которой были его дети, рухнула в одно мгновение, с оглушительным грохотом, который услышал только он. Словно дикий зверь, раненный насмерть, он с рыком, полным нечеловеческой агонии, рванулся к Окетре. Его движение было резким, порывистым, лишенным всякой логики, управляемым лишь слепым, животным инстинктом. Одним мощным, почти резким движением он вырвал хрупкое, безвольное тело своей дочери из рук телохранительницы, не чувствуя ни ее сопротивления, ни собственной силы. Его ноги подкосились, и он с тяжелым, глухим стуком рухнул на колени прямо в липкую, алую лужу, забрызгавшую его одежду. Не обращая внимания ни на что, он судорожно, с безумной нежностью прижал дочь к своей груди, обвивая ее хрупкие, уже холодные плечи дрожащими руками. Его ладони, запачканные кровью, скользили по ее мокрому от дождя и крови платью, пытаясь ощутить хоть каплю тепла, хоть малейшую вибрацию жизни. Он прильнул ухом к ее груди, туда, где должно было стучать ее маленькое, любимое сердечко, затихшее навеки. Его собственное дыхание замерло в надежде, в последней, отчаянной мольбе. Но ему навстречу тянулся лишь леденящий, безжизненный холод, пронизывающий до костей. Ее тело было мокрым от крови и дождя, тяжелым и пугающе неподвижным. Оно уже не было живым. В нем не было ни трепета, ни биения, ни шепота — лишь гробовая, всепоглощающая тишина, страшнее любого крика. Из его горла вырвался не крик, а беззвучный, хриплый стон, полный такого вселенского отчаяния, что воздух вокруг словно сгустился и почернел. Он продолжал безумно качать ее на руках, пытаясь согреть, разбудить, вернуть, но каждый его стон лишь подтверждал страшную, необратимую правду: его маленькое солнце, его Саша, угасла навсегда. Джодаха охватила паника — самая настоящая, дикая, слепая, выворачивающая душу наизнанку. Она поднялась из самой глубины его существа, холодной, липкой волной, смывая все остальные чувства, оставляя лишь первобытный, всепоглощающий ужас. Вслед за ней накатила адская боль, острая, как осколки стекла, разрывающая внутренности. А затем пришла ненависть — ярая, беспощадная ненависть к самому себе, к своей беспомощности, к каждому принятому решению, что привело их к этой секунде. И завершающим аккордом этого ада стало леденящее сожаление о каждом мгновении, не проведенном с ней, о каждой несказанной ласке, о каждой улыбке, на которую он, быть может, не ответил. — Саша… сашенька… — его голос сорвался в тихий, прерывистый шепот, больше похожий на заклинание, на последнюю отчаянную молитву, обращенную к безжалостным богам. Его дрожащие пальцы, запачканные ее с невыразимой, мучительной нежностью коснулись ее щеки. Кожи, которая еще недавно была такой теплой, бархатистой, теперь была холодной и восковой, словно высеченной из мрамора. От этого прикосновения по его спине пробежала ледяная дрожь безумия. По его щекам медленно, одна за другой, покатились тяжелые, обжигающие слезы. Они текли беспрестанно, смешиваясь с каплями дождя на ее лице, смывая с него кровь, но не в силах смыть печать смерти. Он понимал. Он видел с пугающей, абсолютной ясностью, от которой хотелось выть и рвать на себе волосы. Его сокровище, его маленькое солнце, больше никогда не откроет эти ясные глаза, не посмотрит на него. Больше никогда ее звонкий голосок не поздоровается с ним утром, не прошепчет упрёки и осуждения. Ее стул за обеденным столом навсегда останется пустым, немым укором, вечным напоминанием о той пустоте, что теперь поселилась в его сердце. И от этого осознания мир рухнул, не оставив после себя ничего, кроме всепоглощающей, немой тьмы. — СА-ША-А-А-А-А! Крик Джодаха вырвался из самой глубины его разорванной души, оглушительный, надрывный, полный такой нечеловеческой агонии, что воздух в зале содрогнулся. Он был похож не на голос, а на предсмертный рев раненого зверя, который видит, как у него на глазах убивают его детеныша. Этот вопль, сотканный из чистой, неразбавленной боли, вселенского отчаяния и безутешной скорби, с такой силой ударил в стены особняка, что, казалось, самые камни содрогнулись в ответ. Он эхом покатился по пустым, темным коридорам, отражался от высоких потолков, наполняя собой каждую щель, каждый уголок этого некогда счастливого дома, превращая его в склеп. Джодах судорожно прижимался к телу дочери, вжимая ее холодную, безжизненную форму в свою грудь, словно пытаясь вдохнуть в нее часть своего тепла, своей жизни, своей разрывающейся на части души. Его пальцы впивались в ткань ее платья, сжимая складки с такой силой, что кости белели под кожей. Но это не был просто крик. Казалось, что у него из груди просто взяли и вырвали сердце — живое, трепещущее, обнажив зияющую, окровавленную пустоту. Каждый его вздох обжигал эту пустоту ледяным ветром небытия. Он чувствовал, как с каждым ударом его собственного сердца из этой раны хлещет фонтан немой боли, затопляя все вокруг, смывая разум, оставляя лишь первобытное, неосознанное страдание. Это был звук самой смерти, танцующей на обломках его мира. — Это я… я во всем виноват… — слова вырывались из пересохшего горла Джодаха, прерываемые глухими, захлебывающимися рыданиями, которые сотрясали его тело с неумолимой силой. Он прижимался щекой к ледяному, безжизненному лбу дочери, словно пытаясь найти в этом холодном прикосновении прощение, которого никогда не будет. — Я не смог вас защитить… прости меня… прости… Каждое слово было похоже на стон умирающего, полный такой беспросветной муки, что воздух вокруг становился тяжелым и густым, как смола. Его сознание, затуманенное горем, разрывалось на части под тяжестью одного-единственного, невыносимого понимания: он был не рядом. В тот самый миг, когда его кровиночке, его принцессе, было больно и страшно, он сидел в своем кабинете, погруженный в никчемные бумаги, в то время как ее жизнь утекала сквозь пальцы. Он винил себя в каждой капле ее крови в самом ее последнем вздохе, которого он не услышал. Он винил себя в том, что оказался слишком слаб, слишком слеп, слишком глуп, чтобы предвидеть, чтобы предотвратить, чтобы спасти. Самое страшное, что разрывало его душу в клочья — он нарушил клятву. Ту самую, последнюю клятву, которую он дал на могиле своей любимой Лилии, стоя на коленях на мокрой земле, сжимая в своей руке маленькие, доверчивые ладошки Джона и Саши. Он поклялся ей, небу и самому себе, что их драгоценные дети проживут долгую, счастливую, безоблачную жизнь, полную смеха и света. Он поклялся быть их щитом, их крепостью, их нерушимой защитой. А сейчас его пальцы, дрожащие и беспомощные, впивались в складки ее промокшего, окровавленного платья, сжимая в своих объятиях лишь холодное, бездыханное тело дочери. Это было не просто тело — это был его провал, его разбитая клятва, его вечное проклятие. Он держал в руках не свою девочку, а ледяное доказательство своего самого чудовищного поражения как отца, как защитника, как человека. Джодах издавал нечеловеческие, хриплые звуки, больше похожие на вой раненого зверя, чем на человеческую речь. Он кричал до хрипоты, до кровавых слез, выкрикивая проклятия самому себе, своей слабости, своей слепоте. Он проклинал судьбу, небеса, весь несправедливый мир, обрушивший всю свою жестокость на хрупкие плечи его ребенка. А затем, с той же исступленной силой, он начинал молиться — бессвязно, отчаянно, умоляя Бога, в которого никогда не верил, вернуть ему дочь. Он предлагал всё — свою жизнь, свою душу, вечные муки — лишь бы услышать снова ее смех, увишить, как ее ресницы трепещут при пробуждении. Его дрожащие, окровавленные руки судорожно прижимали холодные, восковые пальчики Саши к своим щекам, ища в их ледяном прикосновении хоть каплю утешения, но находя лишь всепоглощающий ужас. Он покрывал ее бледный, холодный лоб бесконечными, жаркими поцелуями, пытаясь разбудить ее, согреть своим дыханием, вдохнуть в нее жизнь — но ее кожа оставалась безжизненно-холодной, безответной. Его разум, обезумевший от горя, отказывался заглядывать даже на секунду вперед. Мысль о «завтра», о будущем, была настолько чудовищной, что вызывала физическую тошноту. Весь его спектр чувств, вся его сложная, многогранная личность — правитель, стратег, отец — вдруг остановился, замер, а затем рухнул в черную, бездонную пропасть. Не стало ни прошлого, ни будущего. Не было планов, надежд, амбиций. Его мир — тщательно выстроенный, прочный и надежный — не просто пошатнулся. Он разрушился в одно мгновение, рассыпался в мелкий, радиоактивный пепел, не оставив после себя ничего, кроме оглушительной тишины и всепоглощающей, немой пустоты, в центре которой лежало холодное тело его дочери, а он сам, сломленный, безумный, уже ничего не чувствовал, кроме ледяного ветра, гуляющего по руинам его души. За все эти долгие, безрадостные годы, прошедшие после смерти Лилии, он сознательно возводил между собой и детьми непреодолимую, ледяную стену. Он становился все более суровым, властным, неумолимым деспотом, тем тираном, чьего грозного взгляда они боялись, чьего приказа ожидали с затаенным трепетом. Он видел, как в их глазах — некогда таких ясных и полных безграничной любви — загорались искры страха, обиды, а затем и тихой, холодной ненависти. И каждую из этих искорок он воспринимал как еще один острый камень, ложащийся в основание крепости, которую он отчаянно строил вокруг них. Он думал, что станет для них щитом, даже если этот щит будет колючим и холодным. Он гнал их от себя, заставлял быть сильнее, жестче, безжалостнее, пытаясь спасти их от ядовитых объятий этого прогнившего, жестокого и несправедливого мира, что уже отнял у него одну любовь. Он трудился днями и ночами, не зная покоя, лишь бы подарить им всё, что они могли бы пожелать: несметные богатства, безграничную власть, науку, компании, преданных слуг. Он думал, что эти каменные стены и золотые слитки смогут заменить им тепло отцовских объятий, что безопасность стоит той любви, которую он у них отнял. Но вся эта титаническая, стоившая ему души и их любви работа, все эти жертвы оказались напрасными. Никакая власть, никакие богатства, никакая отстраненность не смогли спасти его дорогую, единственную дочь. Его маленькую Сашу, которая была так похожа на свою мать Лилию. Да что там похожа — она была ее живой, дышащей, хрупкой копией. В каждом ее взгляде, в каждой улыбке, в каждой легкой, летящей походке оживала тень его погибшей любви. Она была его вторым шансом, живым напоминанием о счастье, которое он когда-то имел. А теперь… все это бесследно исчезло. Стерто в порошок. Уничтожено. От ее света, от этого хрупкого подобия Лилии не осталось ничего, кроме холодного, безжизненного тела в его дрожащих руках. Его величайшая жертва, его отречение от отцовства ради их же блага, оказалась чудовищной, бессмысленной ошибкой. Он потерял их любовь при жизни и не смог купить их безопасность ценой этой любви. И теперь он остался наедине с ледяным ветром пустоты и с гнетущим, уничтожающим осознанием того, что его расчет был проклят с самого начала. Всё потонуло в море алой, липкой крови, что растекалось по полу, сливаясь с тенями и отражая в своих зловещих бликах искаженные лица скорби. Воздух был густым и тяжелым, пропитанным медным запахом смерти и отголосками предсмертных криков семьи Харрис — тех самых криков, что теперь навсегда впились в стены этого проклятого места, став его вечным проклятием. Джодах, стоя на коленях в этой багровой луже, с безумным, невидящим взглядом вглядывался в пустоту, силясь понять, осмыслить, найти в своем безупречном, отточенном как лезвие разуме ту самую, роковую трещину. Где он допустил ошибку? В какой именно миг его железная логика дала сбой? Когда его непробиваемая броня уверенности дала первую, почти невидимую трещину, что теперь разрослась в зияющую бездну? Был ли это неверный расчет в распределении охраны? Слишком поздно отданный приказ? Излишняя самоуверенность, ослепившая его? Он мысленно лихорадочно перебирал каждое решение, каждый шаг, каждую секунду последних дней, но его сознание, обычно ясное и острое, теперь буксовало в кровавой трясине горя, не в силах найти ответ. Он, великий стратег, просчитавший тысячи ходов, оказался одурачен самой судьбой, и сейчас держал на руках невыносимую цену своего проигрыша — холодное, бездыханное тело своего самого дорогого сокровища. Его слезы текли ручьями, смешиваясь с кровью на его лице, оставляя горькие, соленые дорожки на его щеках. Он не плакал — он рыдал, его тело сотрясали судорожные, беззвучные спазмы, прерываемые хриплыми, срывающимися криками, в которых тонули слова, оставалась лишь голая, животная боль. Его разум, захлестнутый историей этой потери, этой немыслимой трагедии, отказывался принимать реальность. Он цеплялся за призрачные образы — за светлый лучик ее улыбки, за звонкий смех, наполнявший комнаты, за тепло ее маленькой руки в его ладони. Но эти образы рассыпались в прах, сталкиваясь с ледяной реальностью. И от этого осознания его душа разрывалась на части, не в силах найти утешения или надежды. Казалось, сама ткань времени порвалась, и мироздание застыло в ледяном, неподвижном параличе. Неумолимая тишина, тяжелая и густая, как свинец, обрушилась вслед за роковой вестью, поглотив все звуки, кроме одного. Сквозь эту гробовую мглу, разрывая ее в клочья, пробивался душераздирающий рёв — не плач, а именно животный, первобытный рёв главы семьи. Этот звук, полный невыразимой агонии, сотрясал стены древнего особняка, цеплялся за портреты предков в пыльных рамах и эхом, многократно усиленным, раскатывался по пустующим коридорам и парадным залам. Каждый его вопль был повествованием о крушении вселенной, о безвозвратной потере. Он был голосом самой трагедии, которая теперь навсегда прописалась в этих стенах. В его рыданиях слышался леденящий душу страх перед грядущим безсмысленным днем, перед пустотой, которую уже ничто не могло заполнить. И этот крик был последним закатом, окончательным и бесповоротным. Он возвещал о том, что тьма поглотила свет навсегда, и что завтрашнее утро, если оно и наступит, будет лишено тепла, красок и надежды. Солнце, которое он когда-то олицетворял для своей семьи, погасло в его собственной душе, и теперь оно больше не взойдет никогда. ***Продолжение следует***