В любви слуги есть и самоотречение,
и тайная надежда на
признание своей человечности
*** Нежный и одновременно ослепительно яркий свет огромной голубой луны царил в ночном небе, словно второе, серебряное солнце, застывшее в самой своей величественной фазе. Её холодные, чистые лучи, лишённые тепла дневного светила, но обладавшие гипнотической, призрачной красотой, мягко и властно разливались по всему миру, превращая ночь в волшебный гравюрный оттиск. Эти лучи — тонкие, как паутина, и сильные, как течение горной реки, — находили свою цель в огромном, пустом пространстве. Они заливали каменный балкон особняка, лепили из резных перил и гладких плит пола композицию из чистого света и глубоких, чёрных теней. Вся площадка купалась в этом сюрреалистичном, фосфоресцирующем сиянии, будто была выделена самой вселенной из общего мрака для некоего важного действа. Но свет луны запечатлел в этой геометрии камня и пустоты не просто формальную сцену — клятву вассала перед сюзереном. Он осветил нечто неизмеримо большее, не поддающееся описанию ни словами, насыщенными логикой, ни пламенем страсти, пожирающим всё на своём пути. Свет луны лишь омывал внешние контуры этого незримого союза, скреплённого не на пергаменте, а где-то на уровне души, в той области, где господин и слуга переставали быть своими ролями, становясь просто двумя половинками одной чудовищной, неразрывной и предначертанной судьбы. Клятва верности, слетевшая с уст убийцы, не была пустым звуком, брошенным в ночной воздух для галочки или из страха. Нет, она была тяжёлой как расплавленный металл, отлитый в форму самой его сущности. Каждое слово было выковано в горниле его личной боли, выстрадано в минуты отчаяния и закалено в огне его единственной, всепоглощающей любви. В клятве не просто чувствовалась преданность — она была верностью, превращённой из молчаливого обета в оглашённый закон. Она была самой любовью Лололошки, странной, искажённой, фанатичной, но оттого не менее настоящей, вырвавшейся наружу и застывшей в виде клятвы. Клятва возводила их отношения на иной, высший уровень. Это было больше, чем договор о службе. Это было мистическое закрепляющее неоспоримое, вечное право телохранителя находиться рядом. Не только в моменты опасности, не только при исполнении приказов. Но и в безмолвном горе, когда мир рушится на куски, и в редкие, хрупкие мгновения радости, которые, возможно, ещё будут. В спокойные дни и в бурные ночи страсти. Это была не клятва слуги. Это была клятва существа, которое нашло смысл своего существования в другом и теперь навеки привязывало к нему свою душу, свою волю, свою судьбу. Звучала она тихо, но отдавалась гулким эхом в самых основах их союза. Приняв эту клятву, произнесённую не просто голосом, а всей душой преданного убийцы, и отпустив несколько напутственных, казалось бы, незначительных фраз, Джон позволил своим губам растянуться в улыбку. Но это была не улыбка радости или облегчения. Это был холодный, безжалостный оскал триумфа, который горел на его лице ослепительным пламенем гордости и абсолютной, безраздельной власти. В его янтарных глазах, теперь пылал знакомый, почти забытый огонь — огонь несгибаемой решимости. Это было не просто желание или намерение. Это была стальная, раскалённая докрасна целеустремлённость, которая наполняла его взгляд такой интенсивностью, что в нём можно было утонуть, сгореть или обрести новую, пусть и чудовищную, веру. Именно в этот миг, можно было с уверенностью заявить: вот он настоящий JDH. Не тень, не сломленный наследник, не плачущий в подушку брат. Он сумел вернуть себя. Совершил самое трудное, что может выпасть на долю человека: он поднялся со дна. Преодолел не внешнего врага, не интеллектуальную задачу, а самую страшную внутреннюю преграду — состояние полной, сокрушительной сломленности. То состояние, в которое его повергла потеря единственного родного человека, того, кто был его солнечным светом, его якорем в человечности. Он прошёл сквозь эту тьму, не сбежав от неё, а переплавив её в топливо для своей новой, холодной, бескомпромиссной силы. Повернувшись спиной к Лололошке, Джон сделал один неторопливый, размеренный шаг по направлению к резным каменным перилам балкона. Его ступня мягко коснулась прохладной плитки, и он остановился вплотную к барьеру, отделявшему его от бездонной высоты. Неспешно, он поднял руки и положил ладони на широкий, гладкий камень. Под его кожей мгновенно расползлось леденящее прикосновение — прохлада, вобравшая в себя всю ночную свежесть. Запрокинув голову, юноша уставился в бездонную высь, где висел огромный, гипнотизирующий диск луны. И, после долгой паузы, наполненной лишь шелестом ночного ветерка, он произнёс, и в его голосе звучала та самая, уникальная, полупрезрительная, усмешка, которую никто не мог скопировать: — Знаешь, а я раньше и не замечал, что луна… такая голубая. Его слова не были взволнованными или поэтичными. Они звучали с ледяным, безупречным спокойствием и собранностью, будто произнесены учёным, констатирующим интересный феномен. В этой ровной, почти отстранённой интонации было нечто сюрреалистичное. Казалось, того тяжёлого, густого от боли и признаний разговора, что бушевал здесь буквально несколько минут назад, вовсе не было. Будто шёпот о самоубийстве, слёзы отчаяния, обжигающее облегчение от спасения — всё это растворилось в ночном воздухе, как дым. Будто всего, что произошло за этот бесконечно долгий, изматывающий период — похороны, пустота, леденящий ужас одиночества, — никогда и не существовало. Встав с одного колена, Лололошка двинулся с той же выверенной грацией, что отличала его в бою. Сначала он слегка стряхнул с колен, сбрасывая пыль с ткани брюк, затем поправил безупречный чёрный пиджак, ловкими движениями пальцев расправив складки на плечах и полах. И только когда внешний вид был приведён в идеальный порядок, на его обычно бесстрастном лице появилось выражение, не то, что он показывал миру — холодное и непроницаемое. А другое, мягкая, едва уловимая улыбка, которая едва тронула уголки его губ и на миг смягчила резкие черты. Эту улыбку он хранил для одного-единственного человека в мире, как самую ценную и уязвимую часть себя, надевая её, словно драгоценную маску, только в присутствии господина. С этой тихой, преданной улыбкой на лице он неслышно подошёл к Джону. Убийца занял своё законное место — по правую руку от учёного. Словно повинуясь безмолвному зову или собственному желанию разделить момент, Лололошка медленно поднял взгляд. Его голубые глаза, обычно прикованные к горизонту или к спине господина, устремились вверх, к тому же бездонному полотну ночи, где висела та самая голубая луна. Он смотрел на неё несколько секунд, впитывая её холодный, призрачный свет, будто ища в ней ответа или просто разделяя созерцание. — Луна редко бывает голубой, мой господин, крайне редко. Такое случается лишь из-за специфических атмосферных явлений — после крупных извержений вулканов или сильных лесных пожаров, когда частицы пелена и пыли определённого размера рассеивают свет, — произнёс Лололошка, и его голос звучал совершенно обычно: ровно, собранно, с той самой бесстрастной интонацией сообщающей сухие факты. Но его глаза — его бездонные, холодные голубые глаза, которые видели столько крови и смерти — выдавали его с головой. Они не смотрели на луну, не скользили по ночному небу в поисках научного объяснения феномену. Его взгляд был прикован к одному-единственному объекту во всей вселенной: к Джону, освещённому этим самым редким, голубым светом. Он смотрел так, будто пытался запечатлеть каждую деталь, каждую микроскопическую тень, легшую на знакомые черты. Будто боялся, что стоит ему отвести взгляд хоть на миг — и всё это рассыплется. Исчезнет сам господин, растворившись в холодном сиянии, как мираж. В глубине его взгляда, за маской спокойствия, читался невысказанный, животный страх — не за свою жизнь, а за возможность потерять это мгновение, которое могла испариться в любую секунду, как только бой курантов пробьёт полночь или Джон снова уйдёт в себя. Джон медленно поднёс руку к своему подбородку, его указательный палец слегка коснулся кожи в задумчивом жесте, который он обычно использовал, размышляя над сложной формулой или интригующей гипотезой. Но сейчас его взгляд был устремлён не вдаль и не на звёзды, а скользил по Лололошки, освещённому лунным светом. — Хмм, — произнёс он протяжно, и в его голосе зазвучала сладкая, почти игривая нотка, которую здесь, в ночной тишине, слышал лишь один человек. На его губах расплылась улыбка, полная непривычного, озорного азарта, словно он только что раскрыл забавный секрет вселенной. — А я-то думал… что моя личная, единственная в своём роде голубая луна… затмевает собой ту, что висит на небосводе. Из-за её близости и яркости я, должно быть, просто не замечал ту, другую. Его слова не были просто очередным колким замечанием или сухой констатацией. В них, в этой игривой метафоре, слышался самый настоящий, откровенный флирт — тот самый лёгкий, дразнящий тон, который был абсолютно не свойственен холодному, расчётливому JDH. Возможно, с точки зрения поэзии или светского обхождения, этот «подкат» не был самым изысканным или замысловатым. В нём не было цветистых фраз. Но его гений, как всегда, заключался в адресованности. Эта фраза была посланием, ключ к которому был лишь у одного человека в мире. Услышав слова, сорвавшиеся с уст господина, Лололошка — человек, чьи нервы были закалены в адском огне, чья реакция отточена до мгновенного рефлекса, чьё лицо являлось непроницаемой маской при любых обстоятельствах, — попросту остолбенел. На несколько долгих, растянувшихся в вечность секунд его тело застыло в совершенной неподвижности, будто он внезапно превратился в изваяние из мрамора, освещённое голубым светом. Его мозг, обычно молниеносно анализирующий угрозы и просчитывающий действия, впервые дал сбой. И только когда эти немые секунды истекли, смысл, как запоздалая, но мощная волна, наконец докатился до самого центра его сознания. Осознание ударило в него с силой, сравнимой разве что с ударом тока. Господин флиртует с ним. Эта истина, одновременно простая и невероятная, прекрасная и самая желанная из всех, что он мог представить, разорвалась внутри него тихим, внутренним взрывом. Она сожгла остатки настороженности, растопила лёд привычной сдержанности. И тогда на его лице, появилось нечто совершенно новое, улыбка. Сначала она тронула только уголки его губ, дрогнувшие почти неуловимо. Затем растянулась шире, обнажив ровный ряд зубов. И наконец, преодолев все внутренние барьеры, она расплылась во всю ширину его лица — открытая, сияющая, почти детская улыбка «до ушей». В ней не было ни сарказма, ни угрозы, только чистое, безоговорочное, ослепительное счастье. Это было выражение человека, который внезапно получил всё, о чём даже не смел мечтать. Голубые глаза, ещё секунду назад полные тревожной фиксации, теперь сияли таким тёплым, живым светом, что могли бы посоревноваться с самой луной. Не в силах справиться с нахлынувшей бурей чувств, убийца инстинктивно прикрыл рот ладонью. Этот жест был попыткой спрятать свою слишком уж выразительную, почти неприлично искреннюю улыбку, а вместе с ней — и ту бурлящую, оглушительную радость, что переполняла его изнутри. Но больше всего он пытался скрыть лёгкое, щемящее смущение, пронзившее его от слов господина. *Его луна*. Эти два слова, произнесённые с той самой, редкой интонацией, жгли его изнутри сладким, смущающим огнём. Однако полностью скрыть своё состояние оказалось невозможной задачей. Ибо если лицо можно было прикрыть рукой, то уши — нет. Кончики его ушей, обычно бледные и холодные, теперь залились густым, предательским румянцем, ярким пятном на фоне тёмных волос. Этот физиологический признак смущения выдавал его с головой, превращая неуязвимого бойца в смущённого юношу, получившего первую любовную записку. Даже в самых смелых, самых тайных своих фантазиях, в «мокрых снах», о которых он никогда и никому не посмел бы рассказать, Лололошка не мог вообразить подобного. Что господин, холодный и отстранённый Джон Дейви Харрис, снизойдёт до такого. Что он не просто обратит на него внимание, а зафлиртует. И не каким-то отстранённым, светским образом, а так… лично. Так метафорично и в то же время так прямо, что не оставалось места для двусмысленности. Это осознание породило в нём два мощнейших, почти взаимоисключающих чувства, которые сцепились в объятии где-то под рёбрами. Первое — было всепоглощающее, почти болезненное умиление. Нежность, такая острая, что от неё перехватывало дыхание, желание прижать этого гения к себе и просто держать. И второе — дикое, животное возбуждение, пульсирующее внизу живота, подтверждающее, что он не просто преданный слуга, а мужчина, чьё желание к объекту своего обожания не знает границ. Оба этих чувства, сталкиваясь и переплетаясь, вели к одной, самой главной, самой святой для него истине: его одержимая, фанатичная, всепоглощающая любовь… была взаимна. Не просто терпима, не просто принимаема, а отвечаема. Джон, позволив своей нехарактерно игривой фразе повиснуть в ночном воздухе, замер в ожидании. Прошла минута. Затем ещё одна. Тишина, нарушаемая лишь далёким шелестом ветра, начала казаться ему неестественно громкой. Внутри него, обычно столь уверенного в своём интеллектуальном превосходстве, зашевелилась тень редкого, почти забытого чувства — неуверенности. «Неужели, — флирт от самого JDH может быть настолько неудачным, настолько… тоскливым, что его просто-напросто не поняли? Или, что хуже, сочли неуместной шуткой?» Мысль о том, что его зашифрованное послание, в которое он вложил каплю своей истинной, неприкрытой сущности, не было расшифровано, казалась ему почти оскорбительной. Решив, что ждать больше нет никакого смысла, что пора прекратить тянуть кота за яйца, Джон медленно, с показной небрежностью, повернулся всем корпусом к Лололошке, готовый либо прочесть на его лице привычную бесстрастную маску, либо, в худшем случае, лёгкое недоумение. То, что он увидел, заставило его застыть на месте. Его острый, аналитический взгляд, привыкший за долю секунды раскладывать любую ситуацию на составляющие, наткнулся на картину, которую его мозг отказывался обрабатывать. Джон увидел перед собой смущённого убийцу. Телохранитель, чьё обычное состояние — ледяная безмятежность или готовая к взрыву концентрация, — был выбит из колеи. Это зрелище было до мозга костей странным. И в то же время оно было невероятно, почти гипнотически завораживающим. Видеть, как эта непоколебимая гора содрогается от такого простого, казалось бы, толчка — было подобно наблюдению за редчайшим природным явлением. Джон всегда полагал, насколько это вообще возможно было, что вечно спокойный и собранный Лололошка попросту не способен на смущение. Что эмоции подобного рода были выжжены в нём калёным железом ещё на этапе создания идеального орудия. Но тут, под холодным светом голубой луны, теория разбилась о практику. Лололошка не просто смутился, он покраснел. Явно, откровенно, до кончиков ушей. И всё это — от одного, пусть и завуалированного, комплимента. Джон больше не мог удерживать это внутри. Чувство, похожее на торжество, на нежность и на чистый, безудержный восторг от сделанного открытия, вырвалось наружу. Джон не просто улыбнулся. Его губы растянулись в широкую, открытую улыбку, а затем из его груди вырвался громкий, искренний, раскатистый смех. Он звучно прокатился по тихому балкону, наполнив пространство не сарказмом или цинизмом, а той самой, редкой, беззаботной радостью, которая, казалось, была здесь совершенно неуместна — и оттого была ещё ценнее. Он смеялся над нелепостью ситуации, над своим собственным удивлением и, главное, над тем немыслимо трогательным и мощным эффектом, который его слова произвели на это смертоносное, преданное ему существо. — Ха-ха-ха-ха! — смех Джона, чистый и не скованный обычной иронией, гулко разносился в холодном ночном воздухе. — Вечно собранный, хладнокровный, телохранитель… и вдруг покраснел! От простого, не самого-то и искусного, надо признать, флирта! Его смех был не просто реакцией — это был выплеск искренней, яркой радости, которую он давно не испытывал. Ученый был доволен — не просто как стратег, достигший цели, а на более глубоком, уровне. Но больше всего его переполняла радость от самого открытия. Он увидел ещё одну сторону Лололошки. Не слугу, не оружие, не тень, а человека. Уязвимого, способного смущаться, того, чьи чувства лежали так близко к поверхности, что их можно было задеть парой правильно подобранных слов. И на этот громкий, ясный смех господина Лололошка вовсе не рассердился. В нём не вспыхнула обида за то, что его слабость выставлена напоказ и высмеяна. Напротив на его лице, появилась улыбка. Но не та, растерянная и смущённая, что была минуту назад, а другая. До боли хитрая, знающая, почти триумфальная. Уголки его губ поднялись чуть выше, в глазах заиграли искорки, словно он был посвящён в какую-то шутку, о которой Джон пока не догадывался. Лололошка сделал шаг вперёд, не стремительный, а плавный, уверенный, преодолевая последние сантиметры дистанции, отделявшие его от Джона. Теперь между ними осталось лишь ничтожное пространство — так мало, что Джон мог чувствовать исходящее от него тепло сквозь тонкую ткань одежды, уловить лёгкий, знакомый запах, чего-то неуловимо металлического. Казалось, сама ночь сгустилась вокруг них, делая этот уголок балкона ещё более интимным. Убийца склонился. Лололошка наклонился не просто так, а с какой-то хищной грацией, приблизив своё лицо к лицу господина. Но губы его направились не ко рту, а к уху Джона — к той чувствительной раковине, где тончайшие волоски начинали шевелиться от приближающегося тёплого дыхания. Голос убийцы был негромким, но он звучал в непосредственной близости, наполняя собой всё пространство слуха Джона. Он произнёс слова мягко, почти шёпотом, но с явственной, томной, бархатной ноткой, которая заставляла каждый слог вибрировать в воздухе между ними: — Конечно, смутился… — выдохнул слуга, и его горячее дыхание обожгло нежную кожу уха Джона, заставив того непроизвольно вздрогнуть. — Ведь этот флирт… от Вас. Последнее слово было произнесено с особой, почти благоговейной интонацией, подчёркивающей всю значимость источника. Воздух, выдыхаемый Лололошкой, был влажным и обжигающе тёплым. Это были не просто слова, а само ощущение близости, голод и преданность, которые больше не пытались скрываться. Настолько интимный контакт, эта смесь бархатного голоса и жаркого дыхания в таком уязвимом месте, сделали своё дело. Несмотря на всю свою собранность и только что продемонстрированное торжество, Джон почувствовал, как по его собственным щекам разливается лёгкий, предательский румянец. Удивление и неожиданность сменились мгновенной реакцией тела на вторжение в личное пространство. Он, только что смеявшийся над смущением другого, теперь и сам едва не покраснел, пойманный врасплох этой дерзкой, тихой игрой. — Ладно, ладно! Один — один. Ничья. Доволен? — почти выпалил Джон, его слова прозвучали торопливо, сбивчиво, явно пытаясь замаскировать смущение, которое, он чувствовал, уже начало окрашивать его собственные щёки. Чтобы придать своим словам вес и восстановить хоть какую-то дистанцию, он резко поднял руки и ухватился за Лололошку — не за плечи, а чуть ниже, за верхние части его мощных бицепсов, ощущая под ладонями твёрдые, как камень, мышцы через ткань пиджака. Его захват не был агрессивным, но он решительным движением, явным намерением оттолкнуть, создать пространство. Одновременно с этим толчком Джон сам сделал несколько быстрых, почти отступающих шагов назад. Полированные подошвы его туфель поскрипели по каменной плитке, увеличивая дистанцию между ними до безопасного, по его мнению, метра. Отступив, он тут же принялся приводить себя в порядок. Прямая спина, поднятый подбородок, резким движением он провёл ладонью по лицу, как бы стирая с него все следы недавней растерянности. Когда рука опустилась, на его лице уже не было и тени смущения. Вместо этого там сияла привычная, азартная, улыбка, которая возвращала ему ощущение контроля. — Что ж, — начал Джон, делая резкий, деловой жест рукой, чтобы окончательно отмести игривую атмосферу и вернуться к сути, — опустим эти шутки в сторону. Сейчас нам нужн... Но его речь оборвалась на полуслове, когда его пальцы, сжимавшие секунду назад бицепс Лололошки, ощутили странное, неприятное ощущение. Не просто влажность от пота или тепло от тела. Что-то липкое, и тёплое. Теплее, чем должно было быть. Ощущение было настолько неожиданным и отталкивающим, что Джон замолчал, его брови сошлись в лёгком недоумении. Он медленно опустил взгляд на свою ладонь, и мир вокруг на миг застыл. Рука была в крови. Не в пятнах, не в брызгах. Ладонь и пальцы, особенно внутренняя сторона, где он крепко сжимал рукав пиджака Лололошки, были испачканы тёмно-алой, ещё не успевшей полностью загустеть жидкостью. Она была липкой, вязкой и от неё исходил слабый, но отчётливый металлический запах. Взгляд юноши, секунду назад полный деловой собранности, резко, как стрела, устремился вверх. Он впился в лицо Лололошки, а затем скользнул вниз, по тому месту, за которое он только что держался, пытаясь разглядеть сквозь тёмную ткань пиджака то, что он не мог видеть. Поняв, что ситуацию уже не списать на случайность и что отмазки не пройдут, Лололошка позволил своей улыбке смениться с хитрой на виноватую. Это было почти комичное превращение: из опасного хищника он в одно мгновение превратился в пойманного с поличным щенка, который знает, что натворил. Он даже слегка потупил взгляд, начал пошатываться с носка на пятку, всем своим видом изображая немое «я-не-я-и-хата-не-моя», пытаясь избежать прямого зрительного контакта с господином, чей проницательный взгляд сейчас казался ему опаснее любого оружия. Джон же, увидев эту жалкую пантомиму, лишь тяжело, сдавленно вздохнул. Звук вырвался из его груди, полный усталости и предчувствия головной боли. Он поднёс чистую ладонь ко лбу и растер переносицу, будто пытаясь стереть накопившееся напряжение. Когда его рука опустилась, выражение на лице полностью изменилось. Исчезла всякая игривость, азарт, смущение. Осталась лишь холодная, кристальная серьёзность. Он прямо, не отводя глаз, посмотрел на Лололошку, и в его янтарных глазах не было и тени гнева или раздражения. Было лишь острое, глубокое, искреннее беспокойство, которое пробивалось сквозь всю его выученную сдержанность. — И как мне это понимать, Лололошка? — спросил он, и его голос звучал строго, но без повышения тона, каждый слог был отчётлив и весом. Он поднял окровавленную ладонь, демонстрируя её, как вещественное доказательство. — Твоя рана. Когда она успела открыться? И, что более важно, почему я узнаю об этом только сейчас, когда ты уже истекаешь кровью? — В последней фразе прозвучал лёгкий, но явный укор, смешанный с той самой тревогой, которую он не мог скрыть. Это был не гнев начальника на подчинённого, а беспокойство одного человека о другом, пусть и выраженное в привычной для них сухой, фактологической манере. Лололошка ответил неловкой, виноватой улыбкой, которая скорее походила на гримасу. Он даже слегка пожал плечами в универсальном жесте «ой, бывает». — Точно не помню когда, — начал он, и его голос, обычно такой твёрдый и безэмоциональный, звучал теперь приглушённо, с лёгкой ноткой оправдания, как у провинившегося щенка, который знает, что сгрыз тапок, но надеется, что его всё равно простят. — Но, наверное… когда я бежал по лестнице, чтобы найти вас. Скорее всего, я случайно стукнулся о каменные перила.... сильно.... В его тоне не было ни капли бравады или пренебрежения к травме. На самом деле, для Лололошки открытая рана не представляла ничего особенного. Дискомфорт от ранения был для него чем-то вроде лёгкого зуда — фоновая помеха, на которую можно не обращать внимания, пока она не начинает мешать выполнению задачи. Боль он научился игнорировать ещё в детстве, а вид собственной крови был для него таким же обыденным, как для других — вид воды из-под крана. Единственной реальной проблемой могло стать возможное загноение или инфекция, но и это он считал сугубо технической неприятностью, которую можно решить антисептиком и парой дней покоя. Но сейчас, глядя на выражение лица Джона — на эту смесь строгости, беспокойства и явного разочарования, — Лололошке стало стыдно. Не за рану, а за то, что он её скрыл. За то, что заставил господина волноваться. За то, что испачкал его руку, нарушив тем самым чистоту и порядок, которые тот так ценил. Этот стыд грыз его изнутри сильнее любой боли. Он стоял, слегка понурив голову, готовый принять любую ответ, лишь бы это выражение беспокойства на лице Джона поскорее сменилось на что-то другое — на что угодно, лишь бы не это. Джон открыл рот, чтобы сказать что-то ещё. В его голове уже строилась строгая, рациональная тирада о пренебрежении к собственному здоровью, о важности сообщать о ранениях, о том, что даже «верный пёс» должен иметь достаточно ума, чтобы не истекать кровью по всему дому. Слова вертелись на языке, острые и отточенные, готовые обрушиться на смущённо улыбающегося убийцу. Но он не произнёс их. Взгляд Джона остановился на виноватом выражении Лололошки, на той детской, почти комичной попытке избежать ответственности. И внезапно, с ледяной ясностью, до него дошло почему. Почему Лололошка, обычно такой осторожный и осознающий каждую свою царапину, проигнорировал боль и кровь. Он спешил сломя голову, с диким страхом в груди, он мчался по лестнице, сметая всё на своём пути, чтобы добраться до Джона. Чтобы убедиться, что его господин жив. На это невозможно было злиться. На преданность, которая ставила жизнь ниже мнимой угрозы для объекта его обожания. Гнев растаял, как иней под утренним солнцем, уступив место чему-то более сложному — смеси усталой досады, глубокой признательности и той самой, непобедимой ответственности, которую он теперь чувствовал за это искалеченное, фанатичное существо. — Пошли внутрь, — произнёс Джон спокойно, даже мягко, его голос потерял всякую резкость. Он не смотрел на Лололошку, а сосредоточился на действии. Взяв того за запястье он потянул его за собой, не резко, а настойчиво, направляя обратно в комнату. — Нужно обработать твою рану. И на этот раз, — он добавил, уже переступая порог спальни, и в его тоне снова мелькнула знакомая, но уже лишённая злости строгость, — ты будешь сидеть смирно и объяснишь мне всё подробно. Лололошка даже не пытался сопротивляться или отдернуть руку. Наоборот, почувствовав теплое, уверенное прикосновение ладони Джона на своём запястье, он инстинктивно сжал её в ответ. Его пальцы, обычно такие сильные и жёсткие, теперь обхватили руку господина с почти робкой осторожностью, будто боясь повредить или отпустить это неожиданное проявление заботы. И в его груди, под рёбрами, там, где обычно обитала только холодная решимость или яростная преданность, тут же расплылось странное, новое ощущение. Оно было тёплым, мягким и невероятно приятным, как глоток горячего чая в морозный день. Это чувство — смесь облегчения, стыда и глупой, детской радости от того, что о нём беспокоятся, — заставило его сердце биться чаще, но уже не от адреналина, а от чего-то другого. Зайдя в комнату, Джон сразу же перешёл к делу, его голос звучал спокойно, но с непререкаемой командной интонацией, приказывая Лололошки снять пиджак с рубашкой, и сесть на кровать. Отдав указания Джон направился в ванную комнату. Его шаги были быстрыми и чёткими. Как только дверь в ванную с лёгким щелчком закрылась за спиной Джона, в комнате воцарилась тишина, нарушаемая лишь мерцанием лампы. Лололошка, оставшись один, медленно выдохнул. Его взгляд упал на собственную левую руку, а точнее — на тёмное пятно, проступившее сквозь ткань дорогого чёрного пиджака. Он осторожно, стянул пиджак с плеч. Ткань, обычно такая безупречная, теперь была тяжёлой и липкой в одном месте. Убийца повесил пиджак на высокую резную спинку ближайшего стула, где тот повис, как мрачный трофей. Некогда белоснежная, тонкая ткань рубашки теперь была безнадёжно испорчена. В области бока и предплечья она пропиталась и окрасилась в густой, неприятный алый цвет, который уже начал темнеть по краям, превращаясь в ржаво-коричневый. Лололошка почти машинально оценил ущерб. Отстирать кровь с такой ткани было практически невозможно, особенно в таких объёмах, это означало, что одна из его любимых, рубашек отправится в утиль. Телохранитель приступил к пуговицам, его пальцы, несмотря на их силу и ловкость, двигались сейчас с нехарактерной осторожностью, освобождая одну пуговицу за другой. Когда последняя расстегнулась, он снял рубашку, сбросив её на стул поверх пиджака. Воздух комнаты, прохладный по сравнению с его разгорячённой кожей, заставил мурашки побежать по телу. Подтянутая, атлетическая фигура с чётко прорисованными мышцами живота, груди и плеч предстала в полной мере. Но это была не картина идеального тела, её пересекала паутина старых, заживших шрамов — белых, серебристых или чуть розоватых линий, рассказывающих без слов историю множества прошлых столкновений. Они мягко, почти по-своему гармонично, сочетались с бледной, почти фарфоровой кожей, лишённой загара. На этом фоне свежая, рана на руке, выглядела особенно ярко и уязвимо. Закончив с одеждой, Лололошка не направился к широкой, соблазнительно мягкой кровати господина. Вместо этого его взгляд скользнул по комнате и остановился на одном из строгих, резных стульев у прикроватной тумбы. Он переставил его — с тихим, едва слышным скрипом ножек по полу — так, чтобы стул оказался прямо напротив кровати, где, как он предполагал, сядет Джон. И только затем уселся на стул. Через пару минут дверь в ванную открылась, и вышел Джон. Но на его лице не было сосредоточенности медика. Вместо этого его брови были слегка сведены, а губы поджаты в тонкую линию — явные признаки лёгкого, но отчётливого раздражения. В руках он наконец-то держал небольшую металлическую аптечку. Причина его настроения была проста и досадна. Джон, привыкший к абсолютному порядку в своих вещах, столкнулся с сбоем в собственной памяти. Он так редко пользовался аптечкой — предпочитая в случае необходимости обращаться к семейному врачу, что напрочь забыл, куда её засунул после последней ревизии. Ему пришлось открывать все шкафчики, рыться на полках за полотенцами и косметикой, что явно не добавило ему хорошего настроения. Подойдя к кровати, Джон остановился и медленно, выразительно приподнял одну бровь. Его взгляд, скользнувший с сидящего на стуле Лололошки на пустую, заманчиво мягкую поверхность кровати позади него, был красноречивее любых слов. В нём читалось смесь недоумения, сарказма и немого вопроса: «И как, собственно, я должен это понимать?» Лололошка, встретив этот вопросительный взгляд, не смутился. Напротив, на его лице появилась та самая, мягкая улыбка, которая касалась только уголков губ и делала его глаза чуть теплее. Он не стал ничего объяснять. Вместо этого он просто, спокойно, указал пальцем на свободное место, на кровати рядом с собой. Джон задержал взгляд на этом жесте, затем перевёл его на непоколебимое выражение лица Лололошки. Он глубоко, с лёгким шипением выдохнул. В этом вздохе была вся усталость дня, вся сложность их отношений и полное, безоговорочное понимание. С этим упрямым, молчаливым бараном спорить было абсолютно бесполезно. Можно было потратить полчаса на логические доводы о комфорте и удобстве лечения, а Лололошка всё равно просидел бы на этом стуле, как вкопанный, с тем же самым мягким, но непробиваемым взглядом. Сев на край кровати, Джон слегка наклонился вперёд, сокращая и без того маленькое расстояние между ними. Его движения были сосредоточенными и осторожными. Он взял край окровавленных, уже начавших подсыхать и прилипать к коже бинтов. Пальцы Джона, обычно такие уверенные за клавиатурой или приборами, сейчас двигались с хирургической аккуратностью, стараясь не дернуть и не причинить лишней боли. По мере того как он разматывал слои пропитанной ткани, его ум, неспособный отключиться, уже анализировал. Бинты были не просто запачканы — они были пропитаны насквозь, тяжёлые от запёкшейся и свежей крови. «С какой же силой он должен был удариться? — пронеслось в его голове. — Или это не просто удар, а что-то с острым краем? » Эти трезвые, расчётливые вопросы были его способом справляться с тихим беспокойством, которое снова поднималось в груди при виде масштаба повреждений. Лололошка же, сидя неподвижно, как статуя, даже глазом не моргнул. Ни малейшей гримасы боли, ни сдержанного вздоха. Для него физический дискомфорт от снимания присохших бинтов был на уровне фонового шума — чем-то, что можно проигнорировать, отсечь, как ненужный сигнал. Его внимание было приковано совсем к другому. Он наблюдал за Джоном. Его взгляд, обычно скользящий по окружающей обстановке в поисках угроз, сейчас был полностью сфокусирован на лице и руках господина. Он подмечал каждое мельчайшее движение: как сходятся брови Джона в лёгкой концентрации, как он слегка прикусывает нижнюю губу, когда бинт прилипает особенно сильно, как его пальцы, такие тонкие и изящные, терпеливо работают, освобождая кожу от липкой ткани. В этих наблюдениях не было тревоги за себя. Было что-то другое — глубокое, тихое обожание и благодарность за эту заботу, за это прикосновение, даже если оно было вызвано его же собственной неосторожностью. — Ого, Ло, — прошептал Джон, и в его голосе зазвучала лёгкая, почти невесомая нота облегчения, пробивающаяся сквозь маску концентрации. Он аккуратно смывал с кожи тёплой водой и антисептиком запёкшуюся кровь, обнажая саму рану. И то, что он увидел, заставило его мягко улыбнуться. — Да ты у нас, оказывается, фартовый парень. Ни один из внутренних швов даже не разошелся. Глубокий разрыв, да, но чистый. А я уж думал… — он сделал паузу, промокая рану стерильной салфеткой, — …мне придётся играть в хирурга посреди ночи и зашивать тебя хозяйственной ниткой. Ха-ха-ха. Его смех был тихим, сдержанным, но искренним. Это был смех человека, которого миновала неприятная обязанность, смешанный с неподдельным облегчением, что повреждения не столь серьёзны, как он предполагал, увидев все эти кровь и бинты. Но слова и смех Джона, казалось, не долетели до Лололошки. Они прошли сквозь него, как сквозь прозрачное стекло. Его слух был настроен на другую волну, его сознание обрабатывало не медицинские подробности, а нечто гораздо более важное. — Спасибо… — выдохнул он, и его голос прозвучал тихо, почти шёпотом, но с такой плотностью чувства, что этим двум слогам можно было поверить больше, чем любой длинной речи. Он смотрел не на свою обрабатываемую рану, а прямо на Джона, его голубые глаза были широко открыты, в них не было привычной тени. — Спасибо, господин… что выбрали жизнь. Эти слова были выстраданы. Они родились не сейчас, а в тот ужасный миг на лестнице, когда он думал, что опоздал. Они были полны не просто вежливости или формальной признательности. В них бушевала самая настоящая, безоговорочная, искренняя любовь, смешанная с глубочайшей, животрепещущей благодарностью. Он благодарил за то, что Джон был жив, что он дышал, что он сидел здесь, рядом, и касался его. Для Лололошки это было величайшим даром, чудом, ради которого стоило истекать кровью, бежать, жить и умирать. От этих тихих, выстраданных слов убийцы, руки Джона, которые только что с такой уверенностью и аккуратностью работали над раной, вдруг замерли. Пальцы, сжимавшие пропитанную антисептиком салфетку, остановились в воздухе на полпути к новой порции раствора. В горле у Джона внезапно сжалось, будто там образовался тугой, горячий ком, мешающий дышать и глотать. Это было физическое проявление того внутреннего толчка, который он получил от такой прямой, лишённой всяких намёков благодарности. Ученый не сразу продолжил. Сначала его взгляд, избегавший до этого прямого контакта, поднялся и встретился с голубыми глазами Лололошки, в которых читалась вся вселенная его преданности. — Не знаю, знаешь ли ты это, — начал Джон, и его голос звучал уже совсем иначе. В нём не было ни следа недавнего смеха, ни игривости, ни даже привычной снисходительности. Он был низким, ровным, но натянутым, как струна. — Но за такой выбор… не благодарят. Он сделал паузу, давая словам повиснуть в тишине комнаты, нарушаемой лишь мерцанием лампы. — Да и путь, который я выбрал, — продолжил он, уже отводя взгляд обратно к ране, но его движения стали более резкими, отточенными, — сложно назвать полноценной жизнью в привычном понимании. Это не будет… мирное существование. Не будет простых радостей. Джон взял в руки рулон стерильного бинта, его пальцы автоматически нашли начало. — Я просто построю новый мир, — произнёс он, и в этих словах снова зазвучала та самая ледяная, неумолимая решимость, что вернулась к нему на балконе. — Мир, который будет лежать у моих ног. И всё, что было до этого… вся боль, все сомнения… они станут просто фундаментом. Не более того. Он начал бинтовать, накладывая повязку с профессиональной чёткостью, но в его движениях теперь чувствовалась какая-то новая, тяжеловесная серьёзность. Он как будто пытался объяснить не только Лололошке, но и самому себе, что та «жизнь», за которую его благодарят, — это не возвращение к старому, а движение вперёд, в царство власти и одиночества на вершине, куда он возьмёт с собой лишь одну тень. И благодарность за такой путь казалась ему чем-то неуместным. Лололошка горько, почти болезненно усмехнулся. Это была не улыбка, а искажённая гримаса, в которой читалось и понимание, и горечь. Он понял, что господин прекрасно уловил суть его благодарности, проник в самую её сердцевину. И вместо того чтобы принять, признать или хотя бы просто выслушать, Джон… уклонился. Эта уловка, эта реакция ранили Лололошку глубже, чем любая физическая боль. Не в силах выдержать взгляд, который, как он чувствовал, мог бы сейчас увидеть слишком много, Лололошка опустил голову. И тогда, в эту тишину, нарушаемую лишь шуршанием бинта в руках Джона, прорвался голос убийцы. Тихий, но невероятно искренний. В нём не было ни тени служебной почтительности, только голая, выстраданная правда. — В тот момент… — начал он, и слова давались ему с трудом, будто он вытаскивал их из самой глубины, где они лежали, обжигая изнутри, — …когда я подумал, что вы вот-вот покончите с жизнью… я не только испугался. Он сделал паузу, сглотнув ком в горле. — Я подумал… что в этом есть и доля моей вины. Голос его дрогнул на последнем слове. Это было признание, вырвавшееся наружу помимо его воли. Он не поднимал головы, продолжая смотреть вниз, но всё его тело было напряжено, ожидая реакции. Он выговорил ту самую боль, что копилась в нём с того самого мига на лестнице — боль от мысли, что он, его верный страж, его тень, мог как-то недосмотреть, недопонять, недолюбить, и это стало бы последней каплей для того, кто был смыслом его жизни. Джон перестал перебинтовывать. Его пальцы, только что так уверенно накладывавшие стерильную ткань, замерли. Он отвёл руки и смотрел на склонённую голову Лололошки с чистым, немым непониманием. Его аналитический ум, только что строивший планы империй, вдруг наткнулся на логическую нестыковку, которую не мог разрешить. В том не было ни капли его вины. Это было очевидно, как аксиома. Боль Джона, его отчаяние, его тёмные мысли — всё это родилось внутри него самого, из его собственной потери, его собственной боли. При чём здесь Лололошка? Заметив этот застывший, вопросительный взгляд господина, Лололошка, продолжил. Слова текли из него теперь, как из прорвавшейся плотины, медленно, но неудержимо. — Я… винил себя, — прошептал он, и в этом шёпоте была тяжесть целого мира. — Винил в том, что не смог быть рядом, когда это было важнее всего. Винил в том, что не смог найти нужных слов… или даже просто молчанием своим поддержать. — Винил в том, что оказался слишком слабым, слишком глупым, чтобы достать вас из той бездны. Из той трясины саморазрушения, в которую вы… погрузились. Он говорил медленно, подбирая каждое слово, но чем дальше, тем сильнее ломался его голос. Он не рыдал, но в его интонации слышалась настоящая, физическая боль — не от раны на руке, а от той, что сидела глубоко внутри. Это была агония человека, который поставил смысл своей жизни в зависимость от благополучия другого и теперь терзался мыслью, что потерпел в этом фиаско. Каждое «не смог» било по нему, как молот, выдавливая из горла хриплые, надтреснутые звуки. — Стой. Стой, молчи, — произнёс Джон, и его голос прозвучал не с раздражением или приказной резкостью, а с какой-то новой, почти беспомощной настойчивостью. Это была попытка — грубая, неотёсанная, но искренняя — остановить этот поток самоуничижения, прервать эту пытку, которую Лололошка устраивал сам себе. Он не мог позволить ему так говорить. Джон перехватил взгляд Лололошки, заставив того на миг оторваться от созерцания простыни, и, удерживая этот контакт, заговорил снова, более чётко, вкладывая в каждое слово весь свой вес. — Послушай меня. Внимательно. Во всём этом нет твоей вины. Ни капли. Ты был рядом. Все эти дни, все эти ужасные недели, ты был здесь. Ты помогал — не словами, может быть, но присутствием, действиями, самой этой своей… твоей упрямой, безумной преданностью. — Джон искал выражения, его лексикон, обычно такой богатый и точный, сейчас казался ему убогим. — И только благодаря тебе… именно благодаря тому, что ты существуешь, что ты был той самой последней нитью, связывающей меня с этим миром… я не решился на тот шаг. Ты понимаешь? Он замолчал, чувствуя, как неправильно, как коряво звучат его слова. Но он видел, как слушает Лололошка, как в его глазах, полных боли, мелькает что-то ещё — недоумение, надежда. — Поэтому, — продолжил Джон, его голос стал чуть твёрже, но в нём по-прежнему не было ни капли насмешки, только странная, непривычная нежность, — не надо. Не надо говорить, что ты бесполезный кусок дерьма. Потому что это неправда. Ты… ты был моим маяком в самом кромешном мраке. И в этот момент, глядя в эти полные самоедства и преданности глаза, Джон вдруг с ледяной ясностью увидел отражение. Отражение самого себя, каким он был всего несколько часов назад на том балконе — стоящего на грани, готового сломаться, поглощённого собственной виной и болью, считающего себя бременем и причиной всех бед. Он смотрел на Лололощку и видел ту же самую бездну, только направленную внутрь, на самого себя. И это понимание заставило его сердце сжаться с новой, незнакомой силой. С уст Лололошки сорвался странный, хриплый звук — нечто среднее между сдавленным рыданием и сломанным, горьким смешком. Это был звук эмоции, которая не находила выхода, застревая где-то между благодарностью, болью и всепоглощающей любовью, которую он не знал, как выразить словами. И прежде чем Джон успел что-либо добавить, отреагировать на этот звук или на свои собственные неуклюжие, но искренние слова, Лололошка двинулся. Это не было агрессивным нападением. Это был стремительный, но контролируемый порыв. Он слегка, но уверенно толкнул Джона в грудь ладонью. Толчок был не сильным, чтобы причинить боль, но достаточно резким и неожиданным, чтобы нарушить равновесие. Джон, захваченный врасплох, откинулся назад. Его спина мягко упала на упругий матрас кровати, а взгляд, полный мгновенного недоумения и начинающегося возмущения, устремился вверх. Но у него не было шанса что-либо произнести. В следующее же мгновение над ним нависла тень. Лололошка, движимый каким-то глубинным, неудержимым импульсом, переместился вслед за ним. Он встал на колени на кровати по обе стороны от тела Джона, а его руки — сильные, уверенные — опустились на матрас, поставив себя в упор по бокам от головы господина. Теперь он был сверху, его тело образовало над Джоном тесный, интимный навес, отрезая вид на потолок и окружающее пространство. Их лица оказались в сантиметрах друг от друга. Дыхание Лололошки, прерывистое и тёплое, касалось кожи Джона. В его глазах, пристально смотрящих вниз, не было угрозы. Была буря — обожания, признательности, той самой боли, что он только что излил, и теперь — немого, физического требования быть услышанным и понятым так, как не могли слова. — Ло? — только и смог вымолвить Джон, его голос прозвучал тихо, с неприкрытым удивлением. Он лежал неподвижно, запертый в клетке из рук и тела своего телохранителя, и вглядывался в лицо, нависшее над ним. И странное дело — его острый ум, способный разгадывать сложнейшие формулы и читать намерения врагов, сейчас споткнулся. Он не мог расшифровать калейдоскоп эмоций, мелькавших в глазах Лололошки. Там было слишком много всего, смешанного воедино: обожание, граничащее с болью, раскаяние, ярость на самого себя, и что-то ещё — тёмное, властное, первобытное. И тогда Лололошка заговорил. Слова лились из него не как отдельные фразы, а как сплошная, бурная река, каждый поворот которой открывал новые глубины его муки. — Я задумываюсь… постоянно задумываюсь… что было бы, если бы я не пустил всё на самотёк, — начал он, и голос его звучал глухо, будто из-под земли. — Если бы я не был таким… тупым инструментом. Если бы я умел поддерживать, находить слова. Быть не просто тенью, а… опорой. Смог бы я тогда помочь? Хотя бы немного облегчить вашу душу? Отвести хоть часть той тьмы? Он замолчал на мгновение, и в тишине слышалось лишь их прерывистое дыхание. — К сожалению… у меня нет ответов. Ни на один из этих вопросов. — В его тоне прозвучала горькая, беспомощная констатация. — Да, я бездушная машина для убийств. Меня создали, выдрессировали, отточили для этого. Я не умею сострадать по-человечески. Не знаю, как утишать боль словами. Мой словарь чувств… он примитивен. Он сводится к физическому контакту. . К тому, чтобы драться, защищать, убивать… или… просто обнимать. Его голос дрогнул, и он наклонился ещё чуть ближе, так что их лбы почти соприкоснулись. — Но в тот момент, когда вы замкнулись в себе… когда вы отгородились от всего мира стеклянной стеной… я даже не знал, имею ли я на это *право*. Право прикоснуться, нарушить эту хрупкую оболочку. Боялся, что моё прикосновение, такое грубое, только сделает хуже, разобьёт вас окончательно. Он выдохнул, и этот выдох был горячим и тяжёлым. — И от этой беспомощности… я просто стоял рядом и сходил с ума. Потому что единственный язык, на котором я умею говорить, был объявлен вне правил В этих словах была вся трагедия его существования: существо, созданное для действия, оказалось парализовано перед эмоциональной болью того, кого оно любило больше жизни, потому что все его навыки были признаны бесполезными. Джон не стал ничего говорить. Слова казались сейчас слишком грубым инструментом. Вместо этого он медленно поднял руку и мягко, почти невесомо, положил свою ладонь на щеку Лололошки. Его пальцы коснулись горячей, слегка шершавой от недавних слёз кожи. На его губах играла мягкая, непривычно тёплая улыбка. В ней не было осуждения за эту слабость, за этот поток самоуничтожения. Было признание в том, что он слышит не просто слова слуги, а исповедь человека, который, несмотря на всю свою железную внешность, страдает так же глубоко и мучительно, как и он сам совсем недавно. И этот жест, сработал как волшебный ключ. Лололошка, смертоносный механизм, замер, а затем… наклонил голову. Он прижался щекой к ладони Джона, совсем как изголодавшийся по ласке котёнок, который, наконец, получает долгожданное поглаживание. Он даже слегка потёрся о тёплую кожу, его глаза на мгновение закрылись, поглощая это простое, немое утешение. Потому что даже самые сильные из людей — те, кто возводит вокруг себя стены из стали и льда, те, кто клянётся, что у них нет слабостей и эмоций — в глубине души остаются всего лишь людьми. Их броня может быть непробиваемой для внешних угроз, но она бессильна против внутренних демонов: вины, сожаления, ощущения собственной никчёмности. Эти демоны точат изнутри, тихо и неумолимо, и под их натиском может сломаться любая, самая закалённая воля. Именно в такие моменты, когда человек стоит на краю внутренней пропасти, готовый броситься в неё от отчаяния и самоненависти, ему нужен не судья, не учитель, а просто кто-то. Кто-то, кто не позволит этому случиться. Кто протянет руку не для того, чтобы вытащить силой, а чтобы просто быть рядом. Чтобы своим присутствием, своим молчаливым пониманием, своим прикосновением напомнить, что он не один в этой тьме. Именно такой, немой и тёплый, контакт может стать тем самым якорем, который удержит от падения, тем самым светом, который укажет путь обратно из бездны, в которую человек сам себя закидывает камнями собственных мыслей. Джон, сам только что выбравшийся оттуда, теперь неосознанно стал этим якорем для Лололочки, и в этой простой роли было больше истинного исцеления, чем во всех его будущих империях. Но было одно, чего Джон, при всей своей проницательности, не мог знать, не мог даже заподозрить. Та самая болезненная, почти раздавленная улыбка, что скривила губы Лололошки в момент признания, та самая, что, казалось, обнажала всю его уязвимость и раскаяние... она была лишь вершиной айсберга. Мастерски исполненной маской. За этой трещиной в броне, за этим выражением мучительной вины и беспомощности, скрывалось нечто совершенно иное. Нечто тёмное, глубокое и до жути хитрое. Пока Джон видел перед собой сломленного, кающегося слугу, пожираемого комплексом вины, истинные шестерёнки в голове Лололошки вращались с холодной, безошибочной точностью. Эта "исповедь" о беспомощности, о неумении поддержать, о страхе прикоснуться — всё это было частью расчёта. Блестящей, тонкой игрой на той самой струне сострадания и ответственности, которую он только что обнаружил в Джоне. Он не лгал — его чувства были подлинны. Но он преувеличивал, использовал эту боль, чтобы добиться определённого эффекта. Эта тёмная, хитрая улыбка, спрятанная за маской страдания, означала не "мне больно", а "я тебя поймал". Она означала: "Вы принял мою боль, значит, вы принял и мою преданность. Господин вы почувствовал ответственность за мои мучения, значит, вы никогда больше не захочешь причинить их снова, уйдя от меня". Это был извращённый, гениальный в своей простоте способ привязать к себе Джона ещё крепче, сплести их судьбы не только клятвой верности, но и невидимыми нитями чувства вины и желания защитить. Пока Джон думал, что спасает своего убийцу от демонов самоуничтожения, тот тихо и бесповоротно опутывал его паутиной собственного, фанатичного обладания. ***Продолжение следует***