Грань Верности

NC-17
В процессе
522
10
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 1 159 страниц, 456 749 слов, 98 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
522 Нравится 911 Отзывы 138 В сборник

Глава LXXXIX Пёс в овечьей шкуре

Настройки
Примечания:

Нет зверя хитрее того, кто притворяется ручным

*** Прохладный, почти ледяной ветерок, тонкой невидимой струёй просачивающийся из распахнутой настежь двери балкона, наполнял огромное пространство роскошной спальни живым, трепетным дыханием самой ночи. Он приносил с собой прохладу — запах: дождя, едва уловимую горечь увядших листьев из сада и ту особую, свежую, чистоту, что бывает только в глубокие предрассветные часы. Комната, просторная и величественная, с высокими лепными потолками и тяжёлой мебелью из тёмного дерева, была залита ярким светом большой хрустальной люстры, висящей в центре. Многочисленные лампочки, обычно излучающие ослепительное, почти хирургическое сияние, сейчас, казалось, горели вполсилы. Их свет не резал глаза, не выхватывал безжалостно каждую деталь, а мягко, приглушённо омывал стены и предметы, делая их чуть размытыми, чуть призрачными. Резкие тени, что обычно плясали по углам, теперь стояли неподвижно, будто заворожённые. Казалось, само время, на миг споткнулось и замерло. Воздух в комнате сгустился, став почти осязаемым. Каждая пылинка в лучах потускневшего света, каждый завиток резьбы на мебели, каждая складка на скомканных простынях кровати — всё застыло в напряжённом, трепетном ожидании. Ожидании, когда два человека, только что прошедшие через бурю страсти, боль откровений и ледяной ужас возможной потери, замерли в безмолвном, интимном контакте. Сама комната, казалось, затаила дыхание, став немым, но величественным свидетелем этого столь нежного, искреннего, хрупкого момента зарождения чего-то нового, что не поддавалось описанию, но витало в воздухе, густое и сладкое, как нектар. Рука Джона, тонкая и изящная, но в то же время несущая в себе ту особенную, спокойную силу, покоилась на щеке Лололошки. Кончики его пальцев, чуть прохладные после ночного воздуха, касались разгорячённой, влажной от пережитых эмоций кожи. Медленно, почти невесомо, он проводил по скуле убийцы, по той самой линии, где напряжение последних часов оставило свои невидимые следы. Каждое такое движение было пропитано невысказанной нежностью, тем особым языком прикосновений, который оказывается порой красноречивее самых изощрённых фраз. Большой палец Джона очерчивал контуры, словно пытаясь запомнить на ощупь то, что уже было запечатлено в сердце. Лололошка же, этот смертоносный механизм, чьи рефлексы были отточены для мгновенного убийства, а тело являлось идеальным орудием войны, в ответ на это прикосновение… преобразился. Он не просто позволил — он прильнул. Медленно, почти робко, он наклонил голову ещё сильнее, вжимаясь щекой в ладонь господина, словно пытаясь впитать это тепло через кожу, через кости, прямо в самую суть своего существа. Он тёрся о тёплую руку, совсем как огромный, дикий, но до беспамятства преданный кот, который наконец-то получил долгожданную ласку от своего единственного хозяина. Его глаза, обычно холодные и настороженные, прикрылись, длинные тени ресниц легли на скулы. Губы, ещё минуту назад искажённые болезненной гримасой, расслабились и приоткрылись в почти незаметном, блаженном вздохе. Он ощущал тепло своего возлюбленного не просто кожей щеки — он впитывал его каждой клеткой своего израненного, изголодавшегося по этой ласке существа. Вот только за этой умиротворяющей, почти домашней сценой, за этим образом огромного опасного кота, ластящегося к руке хозяина, скрывался тщательно продуманный и искусно исполняемый манёвр. Лололошка, даже в момент наивысшей эмоциональной уязвимости, оставался тем, кем был — существом, для которого контроль и стратегия были вплетены в саму ткань инстинктов. Пока его лицо, обращённое к Джону, изображало полное, безоговорочное погружение в момент, пока его щека тёрлась о тёплую ладонь, а веки были томно прикрыты, его собственная рука жила своей, отдельной жизнью. Медленно, с обманчивой небрежностью, она скользнула на талию господина. Пальцы, ещё недавно сжимавшие простыню в приступе отчаяния, теперь двигались с бархатистой, вкрадчивой осторожностью. Сначала это были просто круги — широкие, ленивые, почти гипнотические. Кончики пальцев выводили на ткани дорогой рубашки Джона замысловатые спирали, поглаживая, успокаивая, усыпляя бдительность. Движения были настолько естественными, настолько соответствующими общей атмосфере нежности, что не могли вызвать ни малейшего подозрения. Но затем, в какой-то момент, круги замедлялись. Палец замирал в нижней точке, у самого края ткани, где рубашка заправлена в брюки. И в этом замирании, возникало напряжение. А потом — лёгкое, почти незаметное движение. Пальцы чуть сильнее сжимали ткань, собирая её в мягкие складки, удерживая, фиксируя. В то время как лицо слуги говорило об одном — о беззащитности и доверии, — его пальцы на талии Джона выстукивали иной ритм. Ритм собственника, который мягко, но неумолимо подтверждал своё право на обладание. Идеальный, тонкий баланс между преданным котом и хищником, который никогда не выпускает добычу из своих цепких, но таких любящих лап. Почему-то только сейчас, с запозданием, которое для его острого, как бритва, ума было просто непозволительным, до Джона начало доходить осознание простой и очевидной вещи. Он не просто лежит на собственной кровати, он находится в ловушке. Эта мысль пришла не как гром среди ясного неба, а как медленное, неумолимое прозрение. Возможно, виной тому был тот поток саморазрушительной искренности, который обрушил на него Лололошка. Возможно, причина крылась в том, что Джон, слушая эти признания, на миг выпал из привычной роли аналитика и стратега. В словах Лололошки, в его самобичевании, в этой бездонной яме вины, в которую тот сам себя загонял, Джон увидел самого себя. Не того, каким он стал сейчас — закалённым, решительным, готовым строить империи на руинах собственной боли, а того, прежнего, Сломленного. Того Джона, который стоял на балконе, глядя в бездну, и думал, что лучший выход — это шаг в пустоту. Того Джона, которого он собственноручно уничтожил, подавил, заставил замолчать, чтобы возродиться заново — холодным и сильным. Он видел в глазах Лололошки, в его дрожащем голосе, в его готовности принять любую, самую нелепую вину, своё собственное отражение со знаком минус. И это зеркало, этот призрак его собственной недавней слабости, настолько заворожил его, настолько выбил из колеи, что он позволил себе забыться. И только сейчас, когда он почувствовал, как пальцы Лололошки чуть сильнее сжали ткань на его талии, как замерло это почти невесомое, но такое настойчивое движение, — только сейчас ледяная ясность вернулась к нему. Джон не просто лежит, он пойман. В паутину из преданности, собственничества и той странной, пугающей любви, которой Лололошка опутывал его с методичностью паука. Джон, движимый внезапным импульсом, попытался выскользнуть. Это не было паническим бегством, скорее рефлекторной попыткой восстановить дистанцию, вернуть себе привычное ощущение контроля над ситуацией. Его тело напряглось, он начал медленно, почти незаметно отодвигаться назад по прохладной простыне, уводя плечи из-под нависшей тени Лололошки. Но этот манёвр не укрылся от внимания убийцы. Реакция Лололошки была мгновенной, его руки, всего минуту назад так невесомо и убаюкивающее гладившие талию господина, в одно неуловимое движение преобразились. Крепкие, пальцы сомкнулись вокруг талии Джона, обвивая её с той уверенной, нерушимой силой, которая не причиняла боли, но исключала любую возможность сопротивления. Это было объятие но в нём чувствовалась несгибаемая, абсолютная воля. С этим движением он одновременно притянул Джона обратно, к себе, сокращая то крошечное расстояние, которое тот успел создать, до нуля. Теперь их тела соприкасались ещё плотнее. Джон ощущал жар, исходящий от мощной груди Лололошки, чувствовал, как под тканью его собственной рубашки пульсирует напряжённый ритм чужого сердца. — Не убегайте, господин, — прошептал Лололошка, и его голос прозвучал так тихо, так надломленно, с такой глубинной, щемящей печалью, что, казалось, сам воздух вокруг сгустился от этой боли. Это была не мольба — это был звук, идущий из самой глубины существа, которое боится потерять всё. Одновременно с этими словами он уткнулся лицом в ключицу Джона. Его нос зарылся в ложбинку у основания шеи, где билась тонкая, уязвимая жилка, где кожа была особенно тёплой и пахла самим господином — смесью дорогого одеколона, ночного воздуха и чего-то неуловимо родного. Это движение было одновременно и жестом предельной покорности, и способом спрятаться. Спрятать то, что ни в коем случае не должен был увидеть сейчас его господин. Потому что глаза Лололошки, уткнувшиеся сейчас в ключицу, скрытые от постороннего взгляда, пылали совсем не тем, что выдавал его голос. В них не было и тени печали или страха. Они горели диким, первобытным огнём. Огнём чистого, неподдельного желания, смешанного с ледяной, несгибаемой решимостью. Это был взгляд охотника, который загнал добычу и теперь, припав к ней, наслаждается моментом перед последним, решительным броском. В этих глазах, скрытых от Джона, таилась угроза спалить дотла весь тот гениальный, многоходовый план, который Лололошка так искусно разыгрывал. Роль бедного, несчастного, раздавленного виной слуги, который нуждается в утешении и защите. Эта маска была надета идеально, её края не просвечивали, её голос звучал безупречно жалобно. Но внутри, за этой маской, бушевало пламя. Пламя собственника, который только что получил подтверждение своих прав и теперь ни за что не отпустит. Лололошка знал, что один неверный взгляд, одна искра, прорвавшаяся наружу, — и его гениальный спектакль рухнет. С тяжёлым, протяжным вздохом, в котором смешалось всё — усталость от долгого дня, осознание собственной капитуляции перед этим упрямством и толика того самого, привычного сарказма, — Джон наконец произнёс: — Ладно, ладно... Сдаюсь. Не убегаю. Только, бога ради, расслабь свою хватку, а то ты меня сейчас просто раздавишь своими медвежьими объятиями. В его голосе звучал тот самый фирменный, чуть насмешливый смешок, который Джон обычно приберегал для ситуаций, где нужно было сгладить остроту, не теряя при этом лица. В подтверждение своих слов и чтобы придать им вес, он несколько раз легонько, успокаивающе похлопал Лололошку по широкой, напряжённой спине. Как послушный, слуга, каким он и должен был быть, Лололошка мгновенно отреагировал на слова господина. Его руки, только что сжимавшие Джона в стальном, но таком тёплом кольце, послушно разжались. Он слегка отодвинулся, выпуская тело господина из своих крепких объятий. Но это было единственным послаблением. Лололошка не перестал нависать над Джоном, он оставался в той же доминирующей позиции, его тело по-прежнему замыкало пространство вокруг господина, создавая невидимый, но ощутимый кокон. Он просто дал чуть больше воздуха, чуть больше свободы движению — ровно столько, чтобы продемонстрировать послушание, но не уступить ни грамма своего положения. И вот тут вступили в игру те самые превосходные актёрские навыки, которые не раз спасали ему жизнь во время его работы наёмным убийцей. Навыки, позволявшие ему прикидываться кем угодно — от безликой тени до доверчивого простака, — чтобы подобраться к цели. Сейчас эти навыки были направлены на единственную, самую важную цель в его жизни. Лололошка состроил лицо, не просто печальное, а такое, какое, наверное, бывает только у раненого, брошенного щенка, которого выгнали под дождь и забыли навсегда. Его брови дрогнули и приподнялись, создавая на лбу трогательные морщинки. Глаза, ещё секунду назад горевшие диким огнём, теперь стали огромными, влажными, полными такой вселенской скорби, что впору было рыдать навзрыд. Уголки губ печально опустились, придавая всему лицу выражение беспомощной, детской обиды. Нижняя губа даже чуть заметно задрожала — мастерский, филигранный штрих. Он смотрел на Джона этим щенячьим, молящим взглядом, в котором читалось одно: «Вы ведь не прогоните меня, правда?». Вся его поза, излучало эту искусно сфабрикованную, но оттого не менее действенную уязвимость. Это был удар ниже пояса, психологическая атака высочайшего класса, направленная прямо в то самое место, где у Джона таилась слабость к сломленным существам. Лололошка играл на этой струне виртуозно, используя весь свой арсенал, чтобы закрепиться в сердце господина ещё прочнее, пока тот не опомнился и не разгадал его истинные, тёмные намерения. Глядя на это до абсурда, до невозможности печальное выражение, застывшее на лице его слуги, Джон поймал себя на странном, почти пугающем открытии. Он перестал понимать, в какой именно момент его неприступная крепость хладнокровия дала первую трещину. Когда именно он, Джон Дейви Харрис, человек, чья выдержка считалась легендарной, начал сдавать позиции при виде этого отчаянного, щенячьего взгляда. Сначала, в своём истинно аналитическом стиле, он попытался найти рациональное объяснение этому феномену. Джон убеждал себя, что причина в зеркальности. Что, глядя на Лололошку, такого разбитого, потерянного, он видит отражение самого себя всего несколько часов назад. И эта узнаваемая боль, призрак его собственной недавней слабости, естественно, вызывает сочувствие, смягчает, заставляет опускать защиту. Но его гениальный ум, тут же восстал против этого объяснения. Нет. это было не так. Лололошка сейчас был совершенно в ином положении, в ином состоянии. Да, он страдал, но не так, как Джон. Его боль была иной природы, и видеть в нём себя было удобной, но ложной теорией. И тогда, отбросив все псевдонаучные построения, Джон с простой, до ужаса иррациональной правдой осознал. Он сдавал позиции не из-за сочувствия к чужой боли, не из-за узнавания себя в другом. Он сдавал позиции из-за Лололошки. Из-за того, что этот сплав преданности и безумия, стал для него чем-то неизмеримо большим, чем просто слуга или телохранитель. Это была любовь, та самая, которую он так старательно игнорировал, задвигал в дальний угол сознания, заменял понятиями "преданность", "ответственность", "привязанность". Она действовала на него иррационально, не подчиняясь законам логики, не раскладываясь на составляющие. И именно она, эта нелогичная, непросчитываемая сила, заставляла его таять при виде печальных глаз Лололошки. Именно она толкала на уступки, смягчала голос, заставляла руки тянуться к этому лицу. Это открытие, пожалуй, самым страшным и самым освобождающим, что Джон испытал за этот бесконечный день. Да он любил, и от этого никуда было не деться. Заметив, как задумчивое выражение застыло на лице господина, как его тело, только что напряжённое в слабой попытке сопротивления, наконец расслабилось, смирившись с неизбежным, Лололошка понял: момент настал. Тот самый, ради которого он выстраивал эту многослойную, тонкую, как паутина, игру. Сейчас или никогда. Внутри него всё замерло в напряжённом, хищном ожидании. Лололошка сейчас, видел перед собой не просто господина. Он видел жертву — самую желанную, самую труднодостижимую, самую драгоценную в его жизни. Именно сейчас, в этот решающий миг, охотничий инстинкт кричал ему об одном: нельзя спешить. Одно неверное движение, один слишком резкий жест, одна искра нетерпения в глазах — и всё рухнет. Эта хрупкая, доверчивая расслабленность, которое он только что завоевал, может испариться в одно мгновение. Поэтому Лололошка замер. Наслаждался этим мгновением предвкушения, когда жертва уже в силках, но ещё не осознаёт этого до конца, и охотник может позволить себе роскошь не торопиться, смакуя каждую секунду своей победы. Возможно, если бы Лололошка сейчас, в этот самый миг, мог бы посмотреть на себя со стороны — он сам себе вынес бы суровый приговор. Он увидел бы хищника, терпеливо подбирающегося к израненной, обессиленной добыче, и назвал бы это одним словом: аморально. Потому что его возлюбленный господин, его смысл и центр вселенной, сегодня пережил то, что сломало бы любого другого. Сегодня Джон Дейви Харрис похоронил свою сестру, единственного по-настоящему родного человека во всей своей холодной, блестящей, одинокой жизни. Ту, ради которой он когда-то улыбался, ради которой наряжал ёлки и притворялся, что любит Новый год. Ту, чья смерть оставила в его душе зияющую, кровоточащую рану, из которой ещё сочилась боль, когда он стоял на том балконе. Но сегодня случилось не только это. Сегодня Джон не просто похоронил сестру... Сегодня он, стоя там же, на балконе, под холодным светом голубой луны, похоронив и свою прошлую жизнь. Ту жизнь, где он позволял себе быть слабым, сомневаться, страдать, где он был братом, просто человеком. Он собственноручно разрубил все мосты, ведущие назад, к той уязвимости, к тем сомнениям. Джон принял решение, тяжёлое, пугающее, но полное ледяной решимости. Он выбрал путь — не просто выживания, а восхождения, путь, на котором нет места жалости к себе, но есть место власти, величию и одиночеству на вершине. И сейчас, в эту ночь, когда его господин, сделав этот нечеловеческий выбор, возможно, впервые за многие часы позволил себе просто быть — уставшим, открытым, доступным, — Лололошка охотился на него. Использовал его боль, его уязвимость, его только что пробудившуюся способность к состраданию, чтобы опутать его ещё крепче. Чтобы сделать свою хватку не физической, а эмоциональной, неразрывной. Да, со стороны это выглядело именно так — аморально. Цинично. Чудовищно. Вот только сколько бы Лололошка ни пытался удержать всё внутри, запереть свои чувства в стальной сейф многолетней выучки, сколько бы ни убеждал себя, что нужно быть терпеливым — он больше не мог терпеть эту разрывающую его изнутри бурю. И дело было вовсе не в похоти. Нет, он не был тем самым примитивным, озабоченным зверем, для которого объект обожания сводится лишь к удовлетворению плотских желаний. Его чувства к Джону были неизмеримо сложнее, глубже, запутаннее. Они включали в себя и преданность пса, и благоговение паломника перед святыней, и яростное собственничество хищника, и ту самую, нежную, почти болезненную привязанность, что заставляла его сердце сжиматься при виде улыбки господина. Но сейчас произошло нечто, что смешало все эти карты, сломало все внутренние барьеры. Весь его мир, вся его вселенная, которая всего несколько часов назад с оглушительным треском пошла трещинами, разваливаясь на куски под тяжестью ледяного ужаса — ужаса от мысли, что Джон мог покончить с собой, — и вдруг этот мир внезапно... склеился обратно. Да, небрежно, кое-как, с неровными швами и острыми краями, которые ещё будут кровоточить. Но он сложился, единый пазл, разорванный страхом потери, вдруг щёлкнул и встал на место, когда он увидел Джона живым, когда почувствовал тепло его руки на своей щеке, когда услышал этот смех, когда ощутил под своими пальцами биение его сердца. И вот этот контраст, невероятный, разрывающий сознание переход от абсолютного, ледяного, всепоглощающего ужаса к такому же абсолютному, обжигающему, невероятному облегчению. Эта амплитуда эмоций, которую Лололошка, при всей своей подготовке, никогда раньше не испытывал и даже не мог вообразить, обрушилась на него всей своей чудовищной мощью. Она ударила по нему, как молот по раскалённой до бела наковальне. Первым ударом — оглушила, лишила способности мыслить здраво, включила те самые первобытные инстинкты, которые он так старательно держал в узде. А вторым ударом — привела в чувства. Но не в те холодные, расчётливые чувства стратега и убийцы, а в какие-то новые, неведомые, где главенствовало одно: дикое, неконтролируемое желание быть рядом. Убедиться, что это не сон, что он действительно здесь, живой, тёплый, дышащий. Сейчас, в этот самый миг, когда эхо пережитого ужаса всё ещё отдавалось дрожью в кончиках пальцев, Лололошка нуждался в чём-то неизмеримо большем, чем просто слова Джона. Слова, даже самые правильные, самые проникновенные, сейчас казались ему слишком эфемерными, слишком воздушными, чтобы залатать те бреши, что разверзлись в его душе несколько часов назад. Сейчас Лололошка нуждался в объятиях. Не в тех мимолётных, успокаивающих касаниях, что они разделяли минуту назад. Нет, ему нужны были настоящие, всепоглощающие, до хруста костей объятия. Такие, в которых можно было бы раствориться, потеряться, спрятаться от всего мира. Объятия, которые стали бы физическим подтверждением того, что Джон жив, что он здесь, что он его. Ему нужен был самый тесный контакт, который только можно представить между двумя людьми. Не просто близость, а слияние, проникновение в самое нутро, где границы между «я» и «ты» стираются, превращаясь в одно целое существо, один организм, одну душу, разделённую по двум телам. Ему нужно было почувствовать Джона не только кожей, но и каждой клеткой своего израненного, перепуганного насмерть существа. Лололошка хотел не просто секса. Эта мысль была слишком примитивной, чтобы описать тот ураган чувств, что бушевал в его груди. Секс был бы лишь формой, оболочкой, за которой скрывалось нечто неизмеримо большее. Он желал своими ласками, каждым прикосновением своих пальцев, каждым движением губ, каждой клеточкой своего разгорячённого тела передать Джону то, что никогда не могло быть облечено в слова. Его словарь, скудный на язык чувств, был бессилен. Он не умел слагать поэмы, не находил нужных интонаций для признаний. Его единственным, самым правдивым, самым искренним языком был язык прикосновений. Через тепло своей кожи, прижимающейся к коже господина, через жар объятий, через ту особую, вибрирующую нежность, что рождалась только в кончиках его пальцев, когда они касались Джона, он пытался сказать то, что кричало внутри него, разрывая грудную клетку. Он пытался донести до него правду, более глубокую, чем любая клятва. Правду о том, что Джон для него — не просто господин. Это слово, было слишком официальным, слишком формальным, чтобы вместить всю вселенную чувств, что Лололошка испытывал к этому человеку. Он был для него не просто возлюбленным. Джон был для него чем-то неизмеримо большим. Он был богом, не в религиозном, выхолощенном смысле, а в самом первобытном, языческом — тем существом, перед которым преклоняются не из страха, а из чистого, абсолютного благоговения. Тем, чей образ затмевает собой всё остальное, чья воля является законом, чьё существование оправдывает всё. Он был светом, единственным источником освещения в его тёмном, жестоком мире, где до встречи с Джоном были только тени, кровь и заказы. Светом, который не просто разгонял тьму, но и согревал, давал направление, позволял отличать добро от зла, жизнь от смерти. И главное — он был тем единственным, ради кого Лололошка продолжал дышать. Не из инстинкта самосохранения, а по сознательному, добровольному выбору. Каждый вздох, каждый удар его сердца были посвящены этому человеку. Джон был его лёгкими, его кровью, его самой сутью. Без него Лололошка превратился бы просто в механизм, в пустую оболочку, в бесцельно бродящую тень. И только через самое интимное, самое полное единение, через жар их сплетённых тел, через ту особую, ни на что не похожую близость, что возникает между двумя существами, когда они становятся одним целым, — он мог надеяться, что Джон почувствует эту правду. Не поймёт умом, не проанализирует, а именно почувствует каждой своей клеточкой, своего существа. Осторожно, но с той особой, не терпящей возражений настойчивостью, которая была присуща каждому его движению, Лололошка медленно повёл свою руку вверх по телу Джона. Он скользил по ткани белоснежной рубашки, едва касаясь, но каждое прикосновение было наполнено весомостью, значительностью. Ладонь двигалась вверх, вдоль напряжённых мышц пресса, ощущая под тонкой тканью жар разгорячённого тела, и остановилась там, где начинался ряд идеально ровных, перламутровых пуговиц. За Перваю пуговицу Лололошка взялся кончиками пальцев, чувствуя подушечками гладкую, прохладную поверхность, растёгивая её. Медленно, с какой-то почти ритуальной торжественностью, пропуская её сквозь узкую петлю. Ткань чуть разошлась, открывая полоску бледной кожи ключицы. Вторая, пальцы, послушные и ловкие, повторили движение. Пуговица выскользнула из петли с тихим, едва слышным шелестом ткани. Рубашка распахнулась чуть шире, обнажая ложбинку груди, начало рёбер, ту самую ямочку у основания шеи, куда он так любил утыкаться носом, вдыхая запах Джона. И с каждой расстёгнутой пуговицей, одновременно с этим ритуалом освобождения, другая часть его руки, та, что была ближе к запястью, начинала своё собственное, параллельное путешествие. Она проникала под разошедшиеся края рубашки, касаясь наконец-то оголённой кожи. Это было прикосновение — невесомое, но жгучее. Ладонь Лололошки, тёплая и чуть шершавая, ложилась на гладкую, горячую кожу господина. Пальцы начинали медленное, гипнотическое путешествие: они гладили, поглаживали, очерчивали контуры мышц, скользили по ложбинке между рёбрами, по твёрдому прессу, по той нежной, чувствительной коже, что была скрыта от посторонних глаз. Почувствовав внезапное, обжигающе горячее прикосновение ладони убийцы к своей обнажённой груди, Джон на мгновение опешил. Это была не просто физическая реакция — это был сбой в системе, короткое замыкание в сознании. Воздух на секунду застрял в лёгких, мышцы непроизвольно напряглись, а сердце пропустило один оглушительный удар. Джон моментально опомнился. Его взгляд, только что затуманенный усталостью и странным, непривычным покоем, резко сфокусировался. Голова чуть повернулась, и янтарные глаза, острые, как лезвия, впились в лицо Лололошки. В этом взгляде не было ни гнева, ни страха — было чистое, незамутнённое удивление, смешанное с полным, абсолютным непониманием. Его брови сошлись к переносице, образовав на лбу лёгкую, вопросительную складку. Губы чуть приоткрылись, будто он собирался что-то сказать, но слова застряли где-то в горле, не в силах пробиться сквозь эту стену замешательства. — Так, ты куда это руки тянешь? — серьёзно, с ноткой искреннего возмущения произнёс Джон, и его голос, хоть и не звучал строго или приказно, был полон той самой решимости, которая не терпела возражений. Он смотрел на своего слугу в упор, и в его янтарных глазах читался чёткий, невысказанный вопрос: «Ты вообще понимаешь, что делаешь?» Одновременно со словами, он попытался действовать. Его собственная рука метнулась вниз, к запястью Лололошки, пытаясь ухватить, остановить, убрать эту наглую, горячую ладонь, что так бесцеремонно расположилась на его обнажённой груди. Пальцы Джона сомкнулись вокруг мощного запястья убийцы, пытаясь приложить усилие, чтобы отодрать, отлепить, вернуть руку на место. Но это было всё равно что пытаться сдвинуть многотонную каменную глыбу голыми руками. Лололошка даже не шелохнулся. Его рука осталась лежать на груди господина с той же непоколебимой уверенностью, с какой скала встречает удары волн. Он был сильнее, намного сильнее. В его тёмных глазах, скрытых под маской притворной печали, вспыхнул и погас хищный огонёк, но даже без этого взгляда было ясно: он не сдвинется. Лололошка, мгновенно осознал: его поймали с поличным. Тот изящный, многоходовый план, согласно которому он должен был нежной, убаюкивающей лаской усыпить бдительность господина, растворить его сопротивление в волнах прикосновений и подвести к тому самому моменту, когда Джон сам, без возражений, без вопросов, отдастся этому порыву — этот план с треском провалился. Вопросительный взгляд, напряжённая поза, попытка убрать его руку — всё кричало о том, что Джон не просто заметил, но и вознамерился пресечь эту инициативу. Но Лололошка был не из тех, кто сдаётся после первой неудачи. Его ум, мгновенно переключился на запасной вариант. Вариант, который был для него, возможно, более унизительным, более болезненным, но оттого не менее действенным. Он прибег к оружию, которое презирал в других, но которое сейчас было единственным доступным — к открытой, неприкрытой манипуляции через жалость. В одно мгновение, с мастерством, отточенным годами притворства перед самыми опасными жертвами, черты его лица преобразились. Скулы, ещё секунду назад выражавшие спокойную, хищную уверенность, дрогнули и опустились. Губы, тронутые тенью улыбки, скривились в болезненной, жалобной гримасе. Лоб наморщился, создавая глубокие складки страдания. И, кульминация этого перевоплощения — он выдавил из себя нечто, похожее на слёзы. Влажный блеск в уголках глаз, лёгкое подрагивание ресниц. За этой маской разбитой боли, за этим искусно сфабрикованным горем, в глубине его голубых глаз, скрытых от прямого взгляда опущенными веками и влажной пеленой, продолжал бушевать совсем иной огонь. Там, в этой потаённой глубине, пылало дикое, неутолённое желание, горела решимость идти до конца, сверкали искры торжества охотника, который знает, что его новая уловка сработает. — Прошу вас, господин... — голос Лололошки прозвучал так тихо, так хрупко, так надломленно, что, казалось, принадлежал совсем другому человеку, не тому смертоносному механизму, что всего час назад клялся в вечной верности. Этот голос был лишён привычной стальной уверенности, в нём не было ни тени той холодной решимости, с которой он обычно докладывал обстановку или получал приказы. Он был тонким, дрожащим, почти детским в своей беспомощности. — Позвольте мне... — он сделал паузу, судорожно, прерывисто вздохнув, и этот вздох сопровождался едва уловимым, но таким выразительным шмыганьем носом — звуком, который издают люди, вот-вот готовые разрыдаться, — ...позволите мне показать вам. Показать то, что я чувствую. То, что не могу выразить словами. Каждое слово падало медленно, с трудом выдавливаясь из горла, будто причиняло физическую боль. Голос срывался на шёпот, на грани слышимости, заставляя Джона инстинктивно напрягать слух, чтобы разобрать эти хрупкие, такие непривычные для его телохранителя звуки. Уровень мастерства, с которым Лололошка исполнял эту роль, выходил на какой-то немыслимый, запредельный рубеж. Это было уже не просто актёрское мастерство, не простое притворство ради выживания. И этот голос, это шмыганье носом, этот молящий, полный скорби взгляд, опущенный долу — всё это было направлено в самое сердце Джона, в то самое место, где только сегодня открылась способность к состраданию. Лололошка бил наверняка, используя всё своё умение, чтобы пробить последнюю стену сопротивления. И в этом унижении, в этой готовности пойти на всё ради одного-единственного человека, была своя, особая, извращённая красота, способная обезоружить даже самого проницательного гения. Джон застыл, его тело превратилось в неподвижную статую, а лицо исказилось выражением немого, почти комичного шока. Он смотрел на Лололошку, который сейчас, с этой своей болезненной, жалобной улыбкой и влажными глазами, напоминал не смертоносного убийцу, а побитого, несчастного щенка. Контраст между привычным образом несгибаемого телохранителя и этим зрелищем был настолько разительным, что мозг Джона, его гордость и главное оружие, дал сбой. Он лихорадочно пытался подобрать слова. Какие-то правильные, нужные, утешительные или, наоборот, отрезвляющие фразы. Но, как назло, именно сейчас его гениальный, аналитический ум, способный просчитывать сложнейшие сценарии, отказывался соображать быстро. Слова рассыпались на подходе, путались, теряли смысл. Он был дезориентирован, выбит из колеи не врагом и не угрозой, а этим откровенным, щенячьим взглядом своего собственного оружия. И пока его рациональная часть барахталась в поисках выхода, другая, более глубинная часть уже всё просчитала. И этот расчёт был ледяным и пугающим. Джон прекрасно понимал: то состояние, в котором сейчас находился Лололошка, этот эмоциональный срыв, эта истерика вины и самоедства — это прямой результат его собственных действий. Это он, Джон, своей болью и отчаянием довёл этого идеального, несгибаемого человека до такого жалкого, сломленного состояния. И осознание этой ответственности, этой новой, тяжёлой вины, толкнуло его к совершенно иррациональному желанию. Захотелось дать слабину. Позволить Лололошке сделать то, что тот так отчаянно хочет — прильнуть, обнять, может быть, даже сделать что-то большее, лишь бы стереть с его лица это выражение боли. Но именно в этот момент, балансируя на грани капитуляции, его мозг, наконец, включился. И включился он, чтобы показать другую сторону медали. Если посмотреть на ситуацию с иной перспективы... Не будет ли это отвратительно? Не будет ли это аморально по отношению к Саше? К её памяти, которая ещё не успела остыть, к её телу, которое только несколько часов назад опустили в холодную землю? Этот вопрос вонзился в сознание Джона ледяной иглой, парализуя всякое движение. В его гениальной голове, обычно такой чёткой и структурированной, сейчас бушевал не просто мозговой штурм, а настоящий ураган. Мысли сталкивались, как тектонические плиты, порождая подземные толчки сомнения и страха. С одной стороны — всё та же, только что пережитая трагедия. Образ сестры, её тихая улыбка, её последние слова, эхом звучащие в пустоте. Её смерть, которая разделила его жизнь на "до" и "после". И всего несколько часов назад он стоял на её похоронах, принимал соболезнования, чувствуя, как мир рушится. Разве имеет он право сейчас, в ту же самую ночь, думать о чём-то, кроме скорби? Разве имеет право на тепло, на близость, на забвение в объятиях другого человека, когда её больше нет? С другой стороны — Лололошка. Живой, страдающий здесь и сейчас. Его убийца, его единственная опора в этом рухнувшем мире, который сейчас стоял перед ним, раздавленный собственной виной и любовью. Отказать ему сейчас — значило добить. Заставить его вновь замкнуться в своей скорлупе, убедиться в своей никчёмности, в том, что даже сейчас, в минуту слабости, он не имеет права на прикосновение господина. Джону приходилось взвешивать. С одной стороны — хрупкая, священная память о сестре, требующая траура и чистоты. С другой — живая, пульсирующая, искалеченная душа человека, который был рядом всё это время, который не спал, не ел, который чуть не убил себя, бегая по лестнице, спасая его от призрачной смерти. Два столь разных, но столь значимых выбора легли на его чаши весов. Он взвешивал все "за" и "против". Анализировал с той же холодной логикой, с какой решал бы сложное уравнение. Но решение было принять сложнее, чем казалось. Потому что формулы здесь не работали. Здесь были чувства, вина, любовь, смерть и бессмертная память. И ни один калькулятор в мире не мог выдать правильный ответ в этом сплетении человеческих трагедий. Ураган в его голове не утихал, а лишь набирал силу, и Джон стоял в самом его эпицентре, разрываемый на части противоречиями, не в силах сделать выбор, который определит их обоих. Лололошка видел. Видел каждую микроскопическую перемену в янтарных глазах своего господина, каждую тень сомнения, каждую вспышку внутренней борьбы. Для него, существа, чья жизнь зависела от чтения малейших сигналов опасности или одобрения, это смятение Джона было открытой книгой, написанной крупным шрифтом. Он видел, как разум господина мечется между долгом перед мёртвой и потребностью живого, между памятью и настоящим. И как верный слуга, как существо, для которого желания и состояние господина были превыше всего, Лололошка понимал причину этих колебаний. Понимал, почему Джон медлит, почему его рука, только что лежавшая на его щеке, теперь замерла в нерешительности. Смерть Саши висела между ними тяжёлой завесой, и её тень требовала уважения. Но понимание — это одно. А то, что зарождалось в самой глубине души Лололошки, было совсем другим. Там, в тёмных, потаённых уголках его существа, где обитали лишь самые дикие, необузданные чувства, начало поднимать голову нечто тёмное. Раздражение. Сначала слабое, едва уловимое, как дуновение ветра перед бурей. Оно росло, питаясь каждой секундой промедления, каждой тенью сомнения в глазах Джона. Это было чудовищное, эгоистичное, почти кощунственное чувство. И Лололошка, осознав его, испытал ужас перед самим собой. Он не имел на это права. Ни малейшего. Саша была светом в жизни господина, его единственной родной кровью. Ревновать к мёртвой, испытывать раздражение из-за того, что Джон чтит её память — это было отвратительно, непростительно. Собрав всю свою нечеловеческую волю, он подавил этот тёмный росток в зародыше. Раздавил его железной пятой самоконтроля, заставил замолчать, задвинул в самый дальний, тёмный угол сознания. Он не смел, не имел права испытывать такое. Его лицо, только что отражавшее бурю чувств, вновь обрело маску покорного ожидания, хотя внутри него всё ещё эхом отдавалась та, подавленная, но не исчезнувшая полностью, тень раздражения. Неловкую, тягучую тишину, наполненную лишь их сбивчивым дыханием, нарушил голос Джона. Он прозвучал неожиданно — спокойный, но лишённый привычной уверенности и стальной решимости. В нём не было ни сарказма, ни командных ноток, ни даже той мягкой, почти нежной интонации, что была минуту назад. Он был тихим, каким-то... скромным. Словно Джон сам не был до конца уверен в своих словах, но понимал, что должен их произнести. — Лололошка... — начал он, и его взгляд, наконец, оторвался от точки где-то в пространстве и встретился с голубыми глазами убийцы. — Давай... не сегодня. Фраза повисла в воздухе, тяжёлая и неумолимая. Это не было категоричным «нет», не было отказом в грубой форме. Но суть от этого не менялась. Эти слова, какими бы мягкими они ни были, ставили на первое место не живую боль и потребность Лололошки, не его любовь и отчаяние, а нечто иное. Траур. Негласное правило приличия, требующее скорби, а не страсти в ночь после похорон. Джон выбирал не между Лололошкой и кем-то другим. И его выбор, продиктованный совестью и памятью, пал на мёртвую. Для Лололошки эти слова прозвучали как приговор. В его груди что-то оборвалось. Не с грохотом, а с тихим, болезненным хрустом, как лопается слишком туго натянутая струна. И тогда, резко и неожиданно из его глаз полились слёзы. Не сдерживаемые, не контролируемые — они просто хлынули, прокладывая горячие дорожки по бледным щекам, капая на грудь, на простыню. Он не всхлипывал, не рыдал. Просто смотрел на Джона широко раскрытыми, влажными глазами, из которых непрерывным потоком лилась влага, выражая ту боль, которую он даже не мог облечь в слова. — Я... я ведь и вправду думал, что вы умрёте... — голос Лололошки дрожал, срывался, захлёбывался слезами, которые всё ещё катились по его щекам. Каждое слово давалось с трудом, будто выдавливалось сквозь сдавленное горло. — Что вы меня... бросите. Оставите одного. Мне... мне было так больно... так страшно... Он говорил, и его речь была похожа на исповедь раненого зверя — искренняя, надрывная, раздирающая душу. Каждая фраза падала в тишину комнаты, как тяжёлый камень, и, казалось, не могла оставить равнодушным. Он закидывал наживку — самую соблазнительную, самую отчаянную, какую только мог придумать. Наживку, на которую, он был уверен, Джон обязательно клюнет. Слова о боли, о страхе быть покинутым, о том ужасе, который он пережил сегодня ночью — всё это было призвано пробить броню, заставить господина забыть о приличиях, о трауре. И при этом он отводил взгляд. Специально, нарочито отворачивал лицо, будто ему было стыдно за свою слабость, за эти слёзы, за эту постыдную уязвимость. Будто он испытывал отвращение к самому себе, к тому, что позволил себе так расклеиться перед господином. Этот жест был верхом актёрского мастерства. Он должен был убедить Джона в искренности его муки. Но на самом деле, в тот самый момент, когда его лицо оказалось скрыто от проницательного взгляда господина, в его глазах не было ни боли, ни страха, ни отчаяния. В них застыло нечто совершенно иное — холодная, расчётливая, торжествующая хитрость. Это был взгляд игрока, который только что сделал ставку ва-банк и теперь ждёт, сорвёт ли он банк. Он прятал свой взгляд не от стыда. Он прятал его, чтобы Джон не увидел правды. Чтобы не разглядел за маской страдающего, покинутого пса истинное лицо хищника, который знает, чего хочет, и идёт к своей цели, не гнушаясь никакими средствами. Даже такими — низкими, почти подлыми, играя на самых чувствительных струнах души своего господина. Джон аж опешил. Его рот приоткрылся в немом изумлении, а брови взлетели вверх, словно он только что получил удар под дых оттуда, откуда совершенно не ожидал. Он не предполагал такого исхода событий. Эта волна слёз, этот дрожащий, срывающийся голос, эта исповедь страха быть покинутым — всё это обрушилось на него с силой цунами, сметая на пути остатки его рациональности. Он не знал, не мог знать, что эти слёзы — фальшивка, что этот надрыв — искусная игра. Он видел только то, что Лололошка хотел ему показать: раздавленного, потерянного человека, который только что признался в своём самом страшном кошмаре. И этого зрелища было достаточно, чтобы в сердце Джона, и без того израненном и уставшем, что-то окончательно надломилось. Где-то в глубине его сознания, в том самом уголке, где обитал холодный, расчётливый гений JDH, зазвучал голос. Сначала тихий, потом всё громче, и наконец он не говорил — он кричал, прорываясь сквозь пелену эмоций. «Это ловушка! — вопил голос разума. — Самая жестокая, страшная ловушка на свете! Ты сам, своими руками, затворничеством и отчаянием, заманил себя в неё! Опомнись!» И Джон, той своей частью, что никогда не отключалась полностью, понимал. Понимал, что стоит на краю пропасти, что делает шаг, от которого уже не будет пути назад. Что эта связь, с Лололошкой затягивает его в трясину, из которой он, возможно, уже не выберется. Но почему-то именно сейчас, глядя на это залитое слезами лицо, слушая этот ломающийся голос, он не хотел слушать голос разума. Он заткнул его. Потому что разум говорил о безопасности, о контроле, о свободе. А сердце... сердце, которое он считал мёртвым после смерти сестры, вдруг забилось с новой силой, и оно говорило совсем другое. Да, он понимал. Понимал, что в ловушке... В ловушке собственной любви к этому убийце. В этой странной, извращённой, всепоглощающей связи, которая делала его одновременно и самым могущественным, и самым уязвимым человеком на земле. И самое страшное — он не хотел выбираться. Не хотел рвать эти путы. Потому что в этой клетке, в этом плену, было единственное тепло, которое он чувствовал после ледяного прикосновения смерти. И он предпочёл остаться. — О, Атомы... — выдохнул Джон, и его голос прозвучал устало, почти обречённо, но в этой обречённости слышалась странная, тёплая нежность. — Ты меня просто сводишь с ума. С этими словами, не теряя ни минуты, словно боясь, что разум возьмёт верх, если он промедлит хоть секунду, Джон резко поднял руки вверх. Его пальцы, такие изящные и сильные одновременно, нежно, но уверенно обхватили шею Лололошки. Он притянул его ближе — не рывком, а плавным, почти ласкающим движением, сокращая последние миллиметры между ними, пока их тела не соприкоснулись в тёплом, тесном объятии. В комнате повисла тишина, наполненная лишь их дыханием. И в эту тишину Джон добавил, уже с привычной, чуть хрипловатой саркастичной ноткой, возвращающей их к нормальности их странных отношений: — Имей в виду... убью, если утром у меня будет болеть спина. Лично придушу во сне. Никакая преданность не спасёт. Его губы коснулись виска Лололошки в невесомом, но таком многозначительном поцелуе. Это было признание поражения перед этой любовью. Хоть Джону и не дано было увидеть, Лололошка уткнувшись лицом в изгиб шеи господина, позволил себе то, чего никогда не позволил бы на виду. Его губы расплылись в улыбке. Но это была не просто улыбка радости или облегчения. Это была улыбка победителя — тёмная, торжествующая, полная хищного удовлетворения. Улыбка собственника, который наконец-то, после стольких дней отчаяния, страха и унизительного ожидания, заполучил то, что желал так долго и так исступлённо. В его голубых глазах, скрытых от проницательного взгляда господина, зажёгся огонь. Не тот, мягкий и тёплый, что появлялся в минуты нежности. Нет, это было пламя иного рода — дикое, ненасытное, полное страсти и осознания той безраздельной власти, которую он только что обрёл над телом и душой этого человека. Он крепче прижал господина к своей груди, вбирая его тепло, его запах, его дыхание. Его руки, сильные и надёжные, сомкнулись вокруг него, как клетка — самая желанная, самая тёплая клетка на свете, из которой Джон, даже если бы захотел, уже не смог бы выбраться. И в этот миг, сам того не осознавая, великий JDH, гениальный ум, способный просчитывать судьбы, сделал последний шаг. Он шагнул в ловушку. Не в ту, что расставили враги или обстоятельства. Он попал в ловушку безумной, всепоглощающей любви той самой голубой луны... ***Продолжение следует***
Примечания:
522 Нравится 911 Отзывы 138 В сборник
Отзывы (3)