Дотянись до меня

R
В процессе
60
2
Размер:
планируется Макси, написана 101 страница, 46 317 слов, 3 части
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки

Глава Вторая.

Настройки

Любовь — тайна божия и от всех глаз чужих должна быть закрыта,

что бы там ни произошло.

Фёдор Достоевский, «Записки из подполья».

Александр и Лёня не вернулись в усадьбу даже в шесть утра. Сказать, что Виктор Аркадьевич и Софья Алексеевна встревожились — значит, не сказать ничего. Глава семьи забегал по гостиной, как раненый зверь по клетке, вслух и мысленно перебирая самые жуткие варианты развития событий — не потому, что был склонен к трагизму, а потому что слишком хорошо знал, каким уязвимым бывал его сын. — Рыбалка! — бормотал он. — Надо же было до такого додуматься! Он видел всё сразу, без пощады: крутой берег, холодную воду, коряги, канавы. И Сашу, игнорирующего трость. Сашу, по-идиотски доверяющего голосу какого-то мальчишки. — Куда он его потащил! Зачем? Бледная, как смерть, Софья Алексеевна обнимала себя за плечи. — Витя, а если он упал! — Не говори! — А если ударился! — Я же попросил — не говори! Но мысли заботливой матери уже понеслись, как сорвавшаяся конка. Канава. Стон. Кровь. И этот блаженный Лёня, который даже не поймёт, что натворил! Виктор Аркадьевич вдруг весь скукожился, прижался к первому предмету поблизости — старому торшеру — и закрыл голову руками: так ведут себя люди, ожидающие обрушения потолка. — Мы ужасные родители, Софочка. Мы недоглядели за своим единственным сыном! Взяли в дом юродивого, ни с кем не посоветовались, не подумали о последствиях, и позволили ему внушить Саше всякие глупости! — И настропалить его против нас, — поддакнула Софья Алексеевна. — Боже мой! Это ведь не дружба, а чёрт знает, что такое! А если кто-то из наших гостей узнает? Или, не дай бог, из родственников? Они ведь засмеют Сашу, изведут! — Да, люди в наше время жестоки. — Может, нам не от Лёни избавиться, а Сашу увезти подальше? Например, в горы или к морю? Вдруг там, на лоне природы, ему станет легче? — Ох, свят-свят! Грехи наши тяжкие! — Никогда бы не подумал, что в нашей семье появится такая проблема! Я прощал Саше курение, абсент и сквернословие, но это… Нет, не желаю договаривать! В разгар драмы в гостиную вошёл Гаврила Семёнович. И внёс конверт на подносе — плотный, кремовый, с узнаваемым почерком в графе отправителя. — Из Калуги, господин, — отчитался управляющий. — От вашей матушки. Виктор Аркадьевич вскрыл письмо сразу. Прочёл — и сел, будто его толкнули в грудь. «Виктор, Пишу тебе, потому что чувствую — времени у меня осталось немного. Сердце шалит, руки не слушаются, ночами тяжело дышать. Я составила завещание. Свой двухэтажный дом с липовой аллеей и садом я оставляю Александру. Не спорь. Это моё решение. Он всегда был ближе ко мне, чем ты думаешь. Поцелуй его за меня. Твоя мать.» — Неужто! — ахнула Софья Алексеевна, заглянув через плечо мужа. — Она всегда его понимала. И это являлось правдой. Бабушка Александра — Анна Сергеевна Милорадова — была женщиной старой закалки, но не старого мышления. Образованная, упрямая, вдова офицера, пережившая войну, реформы и одиночество, она не жалела внука, не причитала над его слепотой, а разговаривала с ним как с равным. Читала ему вслух, спорила, позволяла быть резким, странным, неудобным. И, главное, никогда не пыталась его исправить. Упомянутая в письме усадьба была её крепостью: большой дом с высоким потолком, библиотекой и садом, где росли яблони и жасмин. Место, где Александр в детстве чувствовал себя не ущербным, а живым. Виктор Аркадьевич перечитал письмо ещё раз — медленно, будто ища между строк подвох или приписку мелким почерком. Потом сложил его и убрал во внутренний карман сюртука. — Вот, значит, как. Дом ему. Сад. Аллея. Всё — без усилий. Всю жизнь как сыр в масле катается. — Не говори так, — попросила Софья Алексеевна. — Саша многое перенёс. — Перенёс?! Да он ни дня не был один! Никогда не знал нужды! — Анна Сергеевна говорила, что ему нужно больше свободы. — Не свободы, а опоры. В тот дом бы заехать с женой-красавицей, растить детей и радоваться. А Саша даже Евгению упустил. Та сбежала от него, как от пожара. Хотя… Ну и бог с ней! Хоть амур, хоть Велес! Очень уж она мягкотелая. А Саше нужна сильная женщина. Такая, чтобы вправила ему мозги, а не запудрила пуще прежнего россказнями про Навь и Мокошь. Значит, мы будем искать подходящую. И пока не найдём, Саше про письмо — ни слова. — Тебе не кажется, что это жестоко? А если Саша узнает? Если никогда не простит нас? — Простит, Софочка. И поймёт. Но уже после того, как у него появится своя семья — настоящая, не хуже, чем у других. И дети, которым он будет желать самого лучшего. Как мы — ему. А Александр и Лёня тем временем шли в имение. Лёня, как обычно, двигался впереди, а Александр держался за его локоть, иногда отступая, чтобы нащупать тростью край тропы. — Сейчас мы идём вдоль ив, — рассказывал Лёня. — Листья у них длинные и узкие, как ленты. Они мокрые, и если пройти слишком близко, щекочут лицо, — он остановился. — Вот, потрогай. Александр протянул руку, но нащупал не листья, а кору: прохладную, морщинистую, с трещинками, в которых ещё пряталась ночь. — А это — мох, — Лёня опустил его пальцы. — Мягкий, будто дерево обросло шерстью. Они пошли дальше. Где-то кричала сорока. Пахло водой и чем-то зелёным, ещё не названным. — Справа — поле, — продолжал Мезенцев. — Трава там не примятая, высокая, как будто по ней никто никогда не ходил. А впереди — солнце. Оно не жёлтое, а белое, как молоко. Но Александр слушал не столько слова, сколько паузы между ними — то, как Лёня дышал, как сбивался и подбирал сравнения. — Давай сыграем, — предложил Лёня. — Пока идём. Как тогда, в оранжерее, помнишь? — В вопросы? — Да. В «Что хуже». Отвечать нужно быстро, без объяснений. Ну, или с объяснениями. Как договоримся. — Лучше с объяснениями. — Что хуже: предать друга или самого себя? — Наверное, второй вариант. Друг может уйти, но если ты предал себя, то тебе некуда деться. Ты останешься с этим навсегда. — Я не соглашусь. Но ладно. Что хуже: прожить долго без любви или коротко, но с ней? — Долго без любви. Это — не жизнь, а склад времени. Пыль, коробки, даты. — Ой! Я тоже так думаю! — подпрыгнул Лёня. И в этом «тоже» скрывалось слишком много надежды. — Теперь мой вопрос. Что хуже: жить ожиданием или жить воспоминанием? — Ожиданием. Воспоминание хотя бы настоящее. — Да, ожидание — это как стоять у двери, которую никто не обещал открыть. Лёня уже увидел усадьбу — не целиком, а намёками: крышу, кусок фасада, уходящую в тень дорожку. — Что хуже: когда тебя любят за то, кем ты кажешься, или когда не любят за то, кто ты есть? — Второе. Потому что первое — это всё-таки любовь. Пусть и к образу. А второе — приговор. И влюбленные пошли дальше; не быстрее и не медленнее, но уже зная, что некоторые ответы назад не забирают. *** Александр даже не успел переступить порог, как родители устроили ему разнос, плавно перешедший в общую истерику. — Вот что, — отсёк Виктор Аркадьевич с той резкостью, за которой обычно прятались ультиматумы, — твои гулянки, Саша, пора заканчивать. Александр чуть повернул голову — не к отцу, а в сторону, где стоял Лёня, проверив: его не забрали? — Слово-то какое вы подобрали. — Знаешь, если тебе так хочется приключений и общения, поехали в Казань, к твоей тёте, Марфе Ивановне. Она часто принимает гостей и устраивает танцы. Познакомишься с новыми людьми, отдохнешь, как подобает господину из нашего круга. Не всё же тебе по кустам лазить, как холопскому ребенку. — Витя, ну что ты, в самом деле! — вдруг рассердилась Софья Алексеевна и, утерев слёзы, обняла сына за шею. — Саша не ночевал дома, мы так боялись, что с ним что-то случилось! Теперь он здесь, живой и здоровый, а ты сразу набросился на него с обвинениями! — А что мне, по голове его погладить? Он и так избалован донельзя! Что хочет, то и творит! Видя, что Александр не отвечает на её ласки и не благодарит её за защиту, Софья Алексеевна раздосадовалась и приняла сторону супруга: — Саша, как человек с ограниченными возможностями, ты мог бы получше заботиться о своей безопасности. А как юноша из приличной, любящей семьи — получше заботиться о нас, родителях. Мы не спали всю ночь, представляли самые ужасные картины, а ты даже не извинился. — Даже не попрощался перед уходом! — бесновался Виктор Аркадьевич. — Улизнул тайком, пока мы разговаривали в спальне! — Я — взрослый человек, — слабо возразил Александр. — И я могу проводить время с тем, кто для меня важен, не делая из этого повод для обсуждения. Но в глубине души ему стало стыдно. Виктор Аркадьевич и Софья Алексеевна, как и многие люди из высшего света, умели влиять на юношей с неокрепшей душевной организацией. Особенно — на тех, которых хорошо знали. Они грамотно повернули ситуацию в свою пользу, и со стороны всё это впрямь выглядело так, будто Александр плюнул в своих самых дорогих людей. В тех, что дали ему всё, даже воду, что он пил. — Взрослый человек — это тот, кто живёт с семьёй, которую создал, а не в которой вырос, — отразил нападение Виктор Аркадьевич. — И если бы ты хотел приблизиться к этому статусу, ты бы вёл себя совершенно по-другому. Я тебя не понимаю, сын. Прямо сейчас решается твоё будущее, а ты болтаешь бог знает о чём! — Отец, я не хочу никуда ехать. Дело запахло порохом. Софья Алексеевна дёрнула сына за рукав и еле слышно зашипела: — А что ты хочешь?! Жить и общаться с одним прислужником?! Послушай отца — он в шаге от срыва! Прошу, угомонись! Хотя бы ради своего Лёни! Его ведь выгонят! И ты ничего не сделаешь! Александр чуть не упал. Мать была права — какая защита от того, кто даже до ванны не всегда мог дойти самостоятельно? — Мне нехорошо, — пожаловался он. — У меня кружится голова, — и побледнел по-настоящему, как в детстве, когда хотел тишины любой ценой. — Ох, господи! — всплеснула руками Софья Алексеевна, явно обрадовавшись возможности сменить тему. — Конечно, ты переволновался! Или простыл! Лёня ушёл на кухню. Потом — в гостиную. Потом — в прачечную. Он гладил. Гладил всё подряд: рубашки Виктора Аркадьевича, платки Софьи Алексеевны, скатерти, наволочки, чьи-то забытые перчатки. Утюг шипел, пар поднимался белыми вздохами. А в гостиной Александр сидел в кресле, с закрытыми глазами, позволяя матери суетиться вокруг себя — и думал только об одном: «Если я буду болен — меня оставят. Если меня оставят — он останется тоже». Ксюша возникла в дверях прачечной, как сквозняк с характером. И с балалайкой в руках. — О, — протянула она, оглядев пар, утюг и Лёню с закатанными рукавами. — Почему ты здесь, а не в саду? — В саду пока нечего делать, — соврал Мезенцев: на самом деле, ему очень хотелось остаться в доме, а не за его пределами. — Ксюша, а у тебя нет ничего, что нужно погладить? Может, платок? Или платье? — Нет, спасибо. Лучше скажи, что у нас тут опять за переполох? Неужто правду говорят? Ты с барином до утра гулял? Лёня промолчал. Но его уши, шея и даже кончики пальцев приобрели цвет спелой малины. — Ага, — кивнула Ксюша. — Значит, правда, — и уселась на стул, потеснив таз с бельем. — У вас любовь, да? — Тише! Что ты говоришь! — Ой, перестань. Это видно. И не только мне. Думаешь, почему старшие господа себе места не находят? — Ты знаешь это, и всё равно сидишь рядом со мной? — А с чего бы мне не сидеть? — Ну, некоторые меня чураются. — А я — не «некоторые». Барин у нас — красавец. Не влюбиться в него трудно. Я и сама о нём мечтаю, чего уж. Но если он выбрал тебя, а не напыщенную, злую девицу с холодными пальцами и глазами, как у щуки, мне даже приятно. Значит, в мире ещё не всё прогнило. Лёня невольно улыбнулся. — Только вот, — Ксюша наклонилась к нему ближе, — Софья Алексеевна и Виктор Аркадьевич теперь не прекратят подсылать к нему кандидаток в жёны. Знаешь, в их поведении что-то изменилось в первый же день, как ты здесь появился. Будто… почувствовали. — Почувствовали что? — Что их сын перестал принадлежать только им, — Ксюша вдруг вскочила. — А может, тебе сыграть роль идеальной невесты? А? Платье тебе найдём, косу заплетём, походке обучим — и все растают! Лёня вспомнил фразу Филимона: — Ты белены объелась? — А что? По-моему, это единственный выход из положения. Ты у нас худенький, невысокий, нежный — вполне сойдешь за барышню. И Ксюша убежала — легко, быстро, оставив за собой смех и запах пыли. Лёня остался стоять с утюгом в руке, среди аккуратно сложенных рубашек, и впервые подумал, что, возможно, его любовь — не только тайна, но и сила. *** Полдень оказался белым. Не светлым, а именно белым: как пролитое на траву молоко, как известка на камне, как пауза между ударами сердца. И в этот полдень в мир Милорадовых вошёл ягнёнок. Он появился не сразу — сперва шевельнулась трава у калитки, потом кто-то тонко, почти извиняясь, проблеял, и только после из-за куста сирени выкатился комочек жизни: на тонких ножках, с шерстью цвета облака, с розовым носом и глазами, в которых было больше доверия, чем в половине человеческих сердец. — Боже! — зачарованно прошептал Лёня, присел на корточки и протянул руки вперёд. — Ты чей? Ты откуда? Ягнёнок фыркнул и уткнулся лбом прямо в колено своего нового знакомого. Мир хрустнул и стал мягче. — Александр! — позвал Лёня. — Саша! Идите сюда! Скорее! Александр уже третий час делал вид, что мучается от мигрени и температуры, но, услышав зов возлюбленного, рванулся вперёд. — Лёня?! Что?! Тебя кто-то обидел?! И… налетел на дверной косяк лбом. — Ой, что делается! — раздалось с лестницы. — Саша, ты совсем умом повредился! Мы же тебе говорили, нельзя так резко отказываться от трости! Но Александр, морщась и держась за голову, уже был в саду. — Саша! — Лёня подбежал к нему, ненадолго забыв о ягнёнке. — Вы… Ты ударился! Я виноват, я закричал… — Что случилось? — перебил Александр. — Вот, — Лёня осторожно взял его за руку. — Подожди. Сейчас. Он подвёл Милорадова ближе, направил его ладони к живому. Шерсть. Мягкая, густая, чуть влажная. Ягнёнок снова заблеял и, решив, что перед ним — два подходящих человека, потёрся сначала о ладонь Александра, потом — о Лёнину грудь. — Это щенок? — предположил Милорадов. — Хотя нет. Это ребёнок овцы. Лёня разрыдался. Тихо и как-то по-птичьи: с трепетом плеч, с подрагиванием носа. — Прости, Саша. Я не умею быть спокойным, когда вот так… Когда всё настоящее и чистое. Александр ничего не ответил. Он просто положил руку ему на затылок и держал. Ягнёнок стоял между ними. И если бы кто-то спросил, что такое любовь, Лёня бы улыбнулся: вот это. Малыш так и не двинулся с места, а потом сад наполнился чужими голосами. — Эй! Э-эй! — Беляш! Беля-а-аш! Из-за калитки показались соседи: женщина в платке, мужчина с верёвкой, и мальчишка с палкой в руках. — Ох, простите, — заторопилась женщина. — Он с утра как с цепи сорвался. Пролез под забором, негодник. Мы думали, в лес ушёл. Мир стал чуть твёрже. Лёня отступил, будто у него из рук вынули что-то тёплое и забыли вернуть. Сосед наклонился, ловко подхватил малыша, прижал к груди. Беляш пискнул и затих. — Спасибо, что присмотрели, — кивнул мужчина. — Хороший он, смирный. Осенью уж… Он не договорил. И сие оказалось к лучшему. Когда визитёры ушли, в саду стало пусто. Лёня стоял, уставившись в траву. — Саша… — сказал он. — А что с ним будет? — Ты уверен, что хочешь узнать? — вопросом на вопрос ответил Милорадов. — Неужто съедят? Александр повернул голову туда, где только что исчезли соседи: возможно, надеясь услышать, как ягнёнок снова блеет за забором. — Конечно, Лёня. Слова упали тяжело, как галька в воду. Лёня всхлипнул. — Но он же пришёл к нам. Сам. Он доверился. Так нельзя, Саша. Внутри Александра что-то сместилось. Уже в сотый раз с момента их «неправильной» истории. — Успокойся, милый. Я его выкуплю. — Что? — Мезенцев даже перестал плакать от неожиданности. — Сегодня же. Я пойду к соседям, заплачу им и заберу нашего нового друга. Мы поселим его в оранжерее. Вечером Александр и вправду ушёл к соседям. Вернулся уже ближе к ночи, с верёвочкой, корзиной и маленьким, удивлённым теплом внутри неё. — Родители не знают, — предупредил он, когда Лёня открыл дверь оранжереи. — И я не представляю, как они на это отреагируют. Я сам сходил, поговорил и заплатил. Лёня стоял посреди своего тайного мира — гирлянд, горшков, листьев, стекла и тьмы — и не верил глазам. — Ты… правда… Ягнёнок узнал его сразу, заблеял и потянулся. — Его зовут Беляш, — Александр замялся. — Но можешь переименовать. — Нет. Пусть останется Беляшом. Лёня взял малыша на руки и понёс к самому светлому уголку — туда, где в лоточке из оконных рам лежали подстилки и трава. — Это место я приготовил для герани, но герань подождёт. Ему нужнее. Александр сел рядом. Всё напряжение растворилось, будто его размешали в кипятке. Осталось только дыхание растений и присутствие спасенной жизни. — Я ещё кое-что приготовил, — вспомнил Лёня и вытащил из-под полотенца блюдце, куда свалил нарезанные яблоки, перемешанные с сахаром. — Это ему. Или тебе. Или нам. Ягнёнок понюхал лакомство и приступил к трапезе. — Саша, он ест, как ты смеёшься, — заметил Лёня. — Сначала неуверенно, после — с отдачей. Александр коснулся губами другой яблочной дольки и задел Лёнины пальцы. Не специально. Но и не случайно. Сахар остался на коже, и Лёня, не думая, слизнул его. Александр наклонился первым. Лёня ответил сразу. Их поцелуй получился не спешным, не голодным, а домашним и тёплым. Вдруг за стеклом что-то шевельнулось. Не звук — намёк на звук. Не шаг — тень шага. Лёня выскользнул наружу, оглядел дорожку, кусты, калитку. Никого. — Ушли, — отчитался он, вернувшись. — Или нам показалось. Но Александр знал: не показалось. Утром Ксюша, пробегая мимо с тазом белья, посмотрела на Лёню слишком внимательно и прыснула в ладонь. Одна из горничных, услышав это, обернулась. Потом ещё одна. А потом — старый сторож, который раньше только кивал. Смех был негромким, но вязким. Лёня понял всё сразу. Даже не головой, телом: в животе что-то оборвалось. Знают. Не догадываются. Не подозревают. Знают. Он попытался держаться как обычно: носил воду, подрезал ветки, улыбался. Но улыбка выходила кривой. Александр чувствовал всё кожей. Дом менял температуру. Софья Алексеевна подошла к сыну в коридоре и снова дёрнула его за рукав: — Этого ты хотел? Чтобы даже прислуга над тобой потешалась? Господи, Саша, ты осрамился дальше некуда. Виктор Аркадьевич не стал тянуть. В тот же день он сказал это вслух — спокойно, почти деловито, за закрытыми дверями: — Хватит. Мальчишка уезжает. Без подготовки и разговоров. Раз дело зашло так далеко, уже не до мягкости. — Витя… — попыталась возразить Софья Алексеевна. — Или сейчас, или мы потеряем сына окончательно. А за стеной, в саду, Лёня гладил ветку яблони и не знал, почему вдруг стало так холодно. *** На следующее утро Лёни уже не было в усадьбе. Александр проснулся от странного ощущения: воздух не отвечал. — Лёня? — позвал он. Не было даже запаха. Ни яблок. Ни травы. Ни того беспорядка, который выдавал присутствие Мезенцева. Александр встал и пошёл, спотыкаясь о собственную панику. В столовой пахло чаем и чужой уверенностью. — Где он? — спросил Александр, даже не поздоровавшись с родителями. — Где Лёня? Молчание длилось слишком долго. Потом — голос отца: — Уехал. — Как? Куда? — В поместье к одному знатному господину, — вмешалась Софья Алексеевна. — К человеку одинокому, доброму и совершенно безопасному. Лёня — трудолюбивый, мягкий мальчик, он станет ему хорошей компанией. А у нас — и так полный дом народу. — Вы… — Александр задышал часто, как после удара. — Вы его отдали? — Не драматизируй. Мы устроили его судьбу. — Вы не имели права! Лёня — не вещь! Не стул, который можно переставить, чтобы он не мешал проходу! — Да что опять за чертовщина?! — рявкнул Виктор Аркадьевич. — Как я мог упустить момент, когда мой дом, моё убежище превратилось в психиатрическую больницу?! — Витя, будь добр, разговаривай спокойнее, — взмолилась Софья Алексеевна, вновь заняв позицию «и вашим, и нашим за копейку спляшем». — Но, в целом, Саша, папа прав. Если хочешь каждый божий день скандалить — женись, переезжай и делай что угодно уже на своей территории. А мы устали жить в ссорах и сварах. У нас уже и возраст не тот, и нервы не те. У меня вот мигрень началась! — Вы… — Александр задыхался. — Вы выгнали его за то, что… — Ты материной смерти хочешь, эгоист? — перебил отец. — Из-за какого-то прислужника! И слушать-то противно! Ты, сын, опозорился. Весь в свою бабушку, в мою мать. Она, знаешь ли, когда-то сдружилась с дочерью пастуха: бегала с ней на речку каждое утро, валялась с ней в сене, прости господи. Александр выбежал в коридор и снова налетел на дверной косяк. Только теперь боль была не в лбу, а где-то под рёбрами. — Ксюша! — позвал он. — Ксюша, где ты?! Помощница Авдотьи выглянула из кухни. Ей было очень стыдно и грустно. Стыдно — за то, что она хихикала над Лёвой с горничной, а грустно — от того, что всё так закончилось. Или ещё нет? — Я здесь, барин. — Ты видела Лёню до моего пробуждения? Я знаю, вы общались. Он мне ничего не оставил? — Оставил записку, — тихо-тихо сообщила девушка. — Велел передать вам, когда проснётесь. — Господи, конечно! Я верил! Прочти скорее! Ксюша развернула смятый бумажный лист. — «Саша, не ищите меня сейчас. Считайте, что я ушёл сам — чтобы вас не сломали через меня. Я вернусь. Но не таким, каким вы меня знали. Я стану тем, кого не смогут прогнать. Тем, рядом с кем вам не придётся оправдываться. Дождитесь меня. И позаботьтесь о Беляше. Ваш Л.» — Ты никому это не показывала? — Нет, нет, клянусь, барин! Только вам. — Спасибо. Милорадов ушёл в оранжерею. В место, полное тусклого света. Между горшков, листьев и ящиков, сидел Беляш. Один. Он не блеял, не бегал и не искал внимания. Только сидел, словно знал: кто-то ушёл, и не скоро вернётся. Александр опустился на колени и протянул руки. Беляш ткнулся в них лбом. — Вот мы и остались вдвоем, — прошептал Александр и прижал ягнёнка к себе. — Прости меня. Я слепой не потому, что не вижу, а потому что всегда жду, что меня пожалеют. Что кто-нибудь решит всё за меня. Беляш переступил копытцами и устроился у него на груди. — Он вернётся, — сказал Александр, уже не кому-то, а себе. — Слышишь? А если нет, я сам его найду. *** Господином, к которому отправили Лёню, оказался Платон Егорович Беловидов. Когда-то — профессор философии в Казанском университете и коллекционер, а ныне — престарелый вдовец с вечно пылающим взглядом, обожающий искусство, как другие господа — женщин или коньяк. Его внешность была очень колоритной: гусарские усы, монокль на шёлковом шнурке (которым он иногда по рассеянности чистил уши), одежда — только льняная и пастельных тонов. Усадьба Платона Егоровича, пожалуй, заслуживала отдельной главы. Или, напротив, не заслуживала ничегошеньки. На её территории не имелось ни сада, ни даже приличной дорожки — кругом кусты, щебень и облезлые голуби. В доме пахло пылью, красками и ладаном (откуда он взялся — не знала даже экономка). Поначалу Лёня пытался работать: мыл окна, переставлял канделябры, вытирал пыль с бюста какого-то мужчины (оказалось — самого Платона Егоровича «в молодости, когда он ещё был мужественен»). Но старик всякий раз просил: — Не порть композицию, дитя. Лучше сядь рядом. Побеседуем. Так Лёня стал собеседником. Не по воле — по обязанности. Платон Егорович любил рассуждать о живописи. Особенно — об обнажённых музах, умирающих богах и томных юношах, «падающих в бессознательность от безупречного кадра». — А это, Лёнечка, — вещал он, указывая костлявым пальцем на репродукцию в золочёной раме, — Караваджо. «Амур — победитель». Ну? Что ты в нём видишь? Перед ответом Лёня долго морщил нос. — Надо же, опять амур! Ну… голый мальчишка. Улыбается как-то гаденько. Наверное, что-то украл. — Украл?! Это же Амур! Лицо человеческой страсти! — Но он точно что-то спер. Вон, в руке будто конфета. На следующий день старик показал своему новому подопечному картину с обнажённой девушкой в дымке. — Это Тициан, дитя. «Венера Урбинская». Ты чувствуешь вибрацию цвета? Чувствуешь зов плоти, завуалированный дыханием ткани? Лёня смутился: — Я только вижу, что у неё подушка под спиной мятая. — Мятая! — застонал Беловидов. — Господи, дай мне сил… Ещё был случай с портретом мужчины в парике: — Кто это, по-твоему? — строго спросил Платон Егорович. Лёня покосился и выдал: — Ваш папа? — Это Жан-Батист Шарден! Французский живописец! — Ну, всё равно как родной выглядит. Но при всём этом — Лёня нравился Беловидову. Своей чудаковатой откровенностью, непосредственностью, тем, что он смотрел на искусство как на череду странных снов, а не как на храм для «избранных». — В тебе что-то есть, — сказал как-то старик, попивая отвар липы. — Как будто ты давно умер, а потом передумал. И вот теперь ходишь, как живой. Лёня, не зная, как реагировать, просто поставил рядом с ним блюдце с яблоками и засмеялся. — Умер — это я знаю. Только вот не помню, что было потом. Может, влюбился. И Беловидов, хоть и хмыкнул тогда, на следующий день попросил Лёню нарисовать ягнёнка, которого сам прислужник часто упоминал. — Я не умею рисовать, — признался Лёня. — Тут не академия. Нарисуй как получится. И Лёня рисовал. И в разговорах путался. И сравнивал Андрея Матвеева с «дядькой из базарной вывески», а Франсуа Буше с «людишками из ночных кошмаров, где всё плывёт». И каждый день, сидя на подоконнике, вспоминал Александра. И писал в воздухе: — Я вернусь. Но не прежним. Вечера в усадьбе Платона Егоровича были длинными, как шлейф старинного платья. Время здесь не тикало — оно дышало. И в этих вздохах, среди репродукций и шороха книг, Лёня начал присматриваться к женским образам. Не так, как раньше — с краской на ушах и желанием отвернуться. А внимательно, почти нежно. Будто в каждой обнажённой натуре, в каждой полуодетой музе он искал ответ. На что — сам ещё не знал. — Вот эта, — сказал он однажды, остановившись перед картиной, где женщина с наклонённой головой держала на коленях птицу. — Она словно знает, что её не любят. Но всё равно сидит и ждёт. — Интересная трактовка, — одобрил Платон Егорович. — Я подумал, а что, если бы я переоделся в неё? Ну, не в неё, а вообще… В женщину. Если бы стал другим? Вернее, другой? — Ты хочешь побаловаться? Сыграть сцену, как в театре? — Не совсем. Я не знаю, как объяснить. Но если бы я мог… остаться рядом с одним человеком. С самым родным. Если бы, переодевшись, я стал для него «возможным». Понимаете? Платон Егорович снял монокль. — Ты влюблён в мужчину, верно? — Да. — Не в молодого ли Милорадова? — Откуда вы… — Несложно догадаться. Забыл, чьи родители привезли тебя ко мне? Лёня сел на пол. Женщина с картины смотрела на него сверху вниз. — Я не хотел, чтобы так вышло. — Любовь не спрашивает разрешения, а ставит перед фактом. В молодости я воспылал страстью к одному писателю. И тоже очень хотел стать для него подходящим. Придумывал маски, примерял их. Один раз даже надел женский костюм и пришел на бал. Но он меня узнал. Это была катастрофа, а ещё — лучшее чувство в моей жизни. Так что, можно попробовать. У меня где-то были платья. От жены или от её сестры — уже не вспомню. Тебе что-нибудь подойдёт. Лёня не знал, что сказать. Только взял руку старика и поцеловал её. — Спасибо. — Но имей в виду, влюблённость может захотеть твою душу. Ты готов её отдать? — Она уже отдана. Иначе я бы не выжил. *** Платье цвета увядшей розы, с кружевным воротником и талией, которую пришлось ушивать на живую нитку, нашлось в старом сундуке. Лёня стоял перед треснувшим зеркалом в комнате экономки и не узнавал свои руки — они вдруг стали совсем тонкими на фоне тяжёлой ткани. — Ну что, моя новая муза, — Беловидов, как обычно, опёрся на трость и смотрел на Лёню, как на полотно кого-то из старых мастеров — оценивающе, но без насмешки. — Повернись. Лёня повернулся. Шёлк зашелестел. — Я похож на женщину? — Пока ты похож на переодетого Лёню. Если ты решил идти этим путём, одного платья мало. Нужны жесты, походка, взгляд. Женщины несут своё тело иначе. Они знают, что на них смотрят, даже когда вокруг никого нет. Это — не унижение, а осознание собственной силы через уязвимость. Понимаешь? — Пока нет. Но я научусь. И он учился. По утрам, когда Беловидов дремал в кресле, Лёня ходил по пустым комнатам. Сначала неуклюже, спотыкаясь о подол, потом — плавнее, перенося тяжесть с бедра на бедро. Он ловил отражения в тёмных окнах, склонял голову под определённым углом, держал кисти рук мягко, но не безвольно. Однажды Платон Егорович принёс коробку с гримом: — Одна актриса оставила. Попробуй. Пудра пахла фиалками и пылью. Карандаш для бровей дрожал в пальцах Лёни, оставляя неровные линии. Помада вышла за контур губ. Он смотрел в зеркало на незнакомое существо — бледное, с подведенными глазами и алым, нервным ртом. — Ужасно. — Первый раз всегда ужасно, — пожал плечами Беловидов. — Но ты уже не тот, кем был месяц назад. — Я боюсь, что Саша не примет меня таким. Что испугается. — Разве мужчина, спасший ягнёнка, способен испугаться чего-то живого? Он испугался бы лжи. А это — не ложь, а, напротив, самая рискованная правда, на которую ты способен. В тот вечер Лёня написал письмо. Не на бумаге — мысленно, глядя на лампу. «Саша. Я учусь быть другим. Таким, который сможет стоять рядом с тобой на солнце, а не прятаться в оранжерее. Это странно и страшно. Иногда я смотрю на своё отражение и не понимаю, кто это. Но когда я закрываю глаза, я всё тот же. Тот, кто плакал над ягнёнком. Тот, чьи пальцы ты целовал. Жди.» На рассвете Лёня теперь первым делом смотрел на свои руки и уже не удивлялся их хрупкости. Просто отмечал: да, сегодня они снова чуть другие. Ближе к той форме, которая, возможно, позволит обнять его, не навлекая беды. Однажды Беловидов предложил: — Хочешь, я научу тебя не просто ходить, а танцевать? Чтобы, вернувшись, ты мог пригласить его на менуэт или вальс. Хотя вальс — это уже вольность. Но вам, кажется, вольности и нужны. И в пыльной гостиной, среди призраков картин и теней от канделябров, Лёня начал учиться танцевать. Один. В платье цвета увядшей розы, держа в руках воображаемого партнёра. Круг за кругом, шаг за шагом. За окном щебетали облезлые голуби, и в этом царстве вечного «почти» и «что если» Лёня собирал себя заново. Не отказываясь от того мальчишки с одуванчиковым вареньем, а достраивая вокруг него крепость. Он всё ещё путал Буше с кошмарами, а Шардена — с роднёй. Но теперь, проходя мимо «Венеры Урбинской», он разглядывал складки на той самой подушке, и думал, что в них — целая вселенная женского терпения. Но всё это оказалось лишь первым слоем. На следующей неделе Платон Егорович принёс из библиотеки стопку книг и тетрадей. — А теперь, мой дорогой Лёня… Или моя дорогая Лёля? — хмыкнул он, — перейдём к тому, на чём обычно ломаются даже самые талантливые самозванцы. К этикету. Мезенцев вздохнул. Это было страшнее корсета. — Важные дома, — продолжал Беловидов, — это не стены и не титулы, а язык. Он усаживал Лёню за стол, ставил перед ним чашку и часами гонял по одному и тому же упражнению: — Ты вошёл в гостиную. Что ты делаешь? — Здороваюсь? — С кем? — Со всеми? — Нет. Ты здороваешься с хозяйкой. Остальных ты признаёшь: кивком, полувзглядом. Ты не равна им, но и не ниже. Ты — рядом. Лёня путался. Кланялся слишком низко, слишком часто улыбался. Иногда забывал, куда деть руки, и складывал их, как в молитве, за что получал строгое: — Ты не в церкви и не на похоронах. Потом были поклоны. Три вида. Минимум. Средний. Глубокий — почти никогда. — Глубокий поклон допустим либо перед королевой, либо перед человеком, которому ты уже всё отдала, — рассуждал Беловидов. — Остальное — дурной тон. Он учил Лёню опускаться на стул, чтобы юбка не задралась, вставать, не толкая пространство локтями, держать спину не прямой, а собранной. — Ты не прячешься, — повторял старик. — Ты себя удерживаешь. Самым трудным оказался взгляд. Лёня по привычке смотрел прямо, будто всегда был готов либо довериться, либо убежать. — Нет, — снова и снова поправлял Платон Егорович. — Женский взгляд в гостиной — это не окно, а занавеска. Его можно приоткрыть, но никогда — распахнуть настежь. Они репетировали сцены: воображаемые приёмы, воображаемых подруг и воображаемых кавалеров с липкими интонациями. — Он делает тебе комплимент, — говорил Беловидов. — Ответь что-нибудь. — «Спасибо, вы очень любезны»? — Слишком честно. — Тогда… «вы преувеличиваете»? — Слишком защищаешься. — А как надо? — «Вы очень наблюдательны». Иногда Лёня уставал так, что ночью засыпал прямо в платье, свернувшись клубком, и снился ему не Александр, а бесконечные гостиные без дверей. Но случались и прорывы. Однажды, разыгрывая сцену знакомства, Лёня вдруг замедлился, наклонил голову ровно настолько, насколько нужно, и сказал фразу так, что Платон Егорович хлопнул в ладоши: — Вот! Ты сейчас был не очевиден, не вызывающ, а возможен. — Но ведь я — всё ещё я? — сам себя не веря, уточнил Мезенцев. — Конечно. Просто теперь у тебя есть язык, на котором тебя не смогут выгнать. — Платон Егорович… — Лёня остановился посреди комнаты, держа в руках веер, который так и не смог правильно раскрыть. — А зачем вы вообще возитесь со мной? Учите, тратите время? Старик оторвался от своей чашки с липовым отваром и рассмеялся коротко и сипло, будто кашлянул. — Разве ты ещё не понял? Мне всё так скучно! Можно сказать, скучно до смерти. Картины давно всё мне сказали, я выучил их наизусть, канделябры покрываются пылью быстрее, чем я успеваю вспомнить, где оставил свою трость, а ты — живой. Нелепый, упрямый, пылающий. Мне интересно. А ещё я хочу хоть кому-то помочь; на старости лет, пока окончательно не рассыпался в пыль и запах ладана. Лёня впервые за долгое время не стал спорить. Он просто подошёл и взял старика за руку: жест не ученический, а человеческий. *** Александр заболел уже по-настоящему. Сначала его одолели мигрени, потом — тошнота, не дающая ни есть, ни пить. Температура то поднималась, то падала, сердце срывалось в галоп без причины, билось так часто, что казалось — сейчас выскочит и покатится по полу. Ноги не слушались: стоило встать, как мир начинал крениться, и несколько раз Александр терял сознание. Виктор Аркадьевич и Софья Алексеевна, конечно, приглашали докторов. Один щупал пульс пациента слишком долго. Другой слушал дыхание, хмурясь. Третий говорил умные и литературные слова — «нервное», «переутомление», «русская хандра». И все выписывали порошки. Софья Алексеевна плакала по ночам, а Виктор Аркадьевич, напротив, злился — на служителей панацеи, на дом и на сыновью болезнь, не имеющую приличного названия. — Его нужно развлечь, — сказал он однажды утром, когда Софья Алексеевна ушла в дальнюю комнату. — Взбаламутить его болото стабильности, сломать его тесненький мирок. Саша, собирайся. Поедем в центр, купим тебе что-нибудь. Приличный костюм, например. Александр не возразил. Он вообще перестал возражать. Внутри у него было как в комнате после долгого проветривания в сорокаградусный мороз: вроде всё цело, но жить нельзя. Они приехали в модный салон. Виктор Аркадьевич помог сыну выйти из экипажа и… остался снаружи. Под благовидным предлогом: «Я подожду. Ты выберешь. Ты взрослый». Сложно было представить решение абсурднее. Слепой человек в салоне — один. Но Виктору Аркадьевичу с недавних пор стало очень стыдно появляться с сыном на людях. Словно у того на лбу было написано: «Я состоял в странных отношениях с прислужником». Внутри помещения пахло крахмалом, духами и деньгами. Работницы говорили мягко, словно боялись спугнуть Александра: — Вот здесь, пожалуйста… — Это тонкий хлопок… — А это — французское кружево… Александр трогал ткани кончиками пальцев. Чужие слова не предоставляли для него ценности. Он полагался только на собственные ощущения. И вдруг его ладонь наткнулась на кружевную рубашку; может, французскую, а может, и нет. Лёня. Та же мягкость, та же уступчивость, тот же шорох. Милорадов стоял у вешалки, бессознательно пошатываясь. И только через десять минут понял, что его щеки и подбородок мокры от слёз. Одна из работниц уже открыла рот, чтобы сказать слова поддержки, как в салон зашёл Виктор Аркадьевич. — Саша, что ты здесь делаешь так долго?! — без злости, скорее с досадой, но очень громко, спросил он. — Мне тебя целый день ждать?! Девушки многозначительно переглянулись. Кто-то откашлялся, кто-то — захихикал, а Александр захотел стать складкой на ковре и навсегда забыть этот позор. — Отец, ты сам предложил мне сюда съездить. — Я сказал: выбери костюм. Один костюм, понимаешь? А не «потрогай всё, что есть на вешалках». Я уже устал сидеть в экипаже, да и мать наверняка ищет нас. Тебе что-нибудь понравилось? — Да. Эта рубашка. Виктор Аркадьевич подошёл ближе, вырвал из рук сына кружевную вещицу и сморщился, будто съел кислый помидор. — Саша, это совсем не твой стиль. — Но я сам её выбрал. — Зачем? Для повседневной носки она чрезмерно нарядна, а на мероприятиях ты не бываешь. Что за прихоть? И потом — потрогай, какая она тонкая. Осень на носу, все разумные люди покупают теплые и практичные вещи. Александр уже не только ничего не видел, но и ничего не слышал: зато держал в памяти ощущение ткани, её дыхание, её ласковую хрупкость. Между «практичнее» и «теплее» пролегала пропасть. — Я всё равно её куплю, — заупрямился он. — Как хочешь, — ответил Виктор Аркадьевич, которому всё-таки не хотелось начинать скандал в общественном месте. — Только не за мой счёт. Александр достал кошелёк. Монеты звякнули. Работницы быстро упаковали покупку. Обратно отец и сын ехали в напряжённой тишине. Колёса экипажа глухо били по мостовой. — Я не понимаю, — наконец сказал Виктор Аркадьевич. — Как тебя отпускать во взрослую жизнь, если ты даже одежду себе подобрать не можешь? Когда экипаж остановился у ворот, Александр не двинулся сразу. Так и сидел, прижимая к груди аккуратно перевязанный свёрток. Виктор Аркадьевич выбрался первым и подал сыну руку. Александр, поколебавшись, всё же принял её — не из слабости, а чтобы не упасть на булыжники. Софья Алексеевна выбежала в прихожую и испуганно глянула на обоих: — Где вы были?! Исчезли на полдня! Я чуть с ума не сошла! — В центре, — поведал Виктор Аркадьевич, сняв перчатки. — Купили кое-что. Софья Алексеевна обратила внимание на рубашку в руках сына и ахнула. Кружево было слишком узнаваемым. Не по форме — по смыслу. — Я больше не могу смотреть, как ты, сынок, мучаешься, — сказала мать семейства, не глядя, однако, ни на мужа, ни на сына. — Нам нужно уехать. Куда-нибудь на Кавказ, к воздуху, солнцу, целебным водам. — Нет, — ожидаемо воспротивился Александр. — Я никуда не поеду. — Господи, опять! — сорвался Виктор Аркадьевич. — Я знаю, почему ты не хочешь ехать. И мать — знает. Потому что надеешься на возвращение своего мальчишки. На то, что он войдёт в дом, как ни в чём не бывало, и всё станет по-прежнему. Так вот, не станет. Прими это, в жизни всякое случается. — Это «всякое» вы сами устроили. — Что мы устроили? Саша, ты понимаешь, на что мы идём ради тебя? Как носимся с тобой, точно с писаной торбой? Ты вообще хоть что-нибудь понимаешь? Или у тебя один Лёня в голове остался? Многие люди отдали бы что угодно за неделю отдыха на Кавказе. За шанс поправить здоровье и подышать горным воздухом, а ты как маленький! — Зато вы — как взрослые! Избавились от Лёни, а после хотя бы поинтересовались, как он устроился? — Да нам плевать, как он устроился! Он нам — не сын, не брат, не сват и даже не седьмая вода на киселе! Ты — наш самый близкий человек, наш единственный наследник, наша гордость, и мы думаем только о тебе! И вот чем ты нам отвечаешь! Софья Алексеевна утёрла некстати проступившие слёзы. — Саш, у тебя такие круги под глазами — смотреть страшно! Ты не ешь, не спишь. То, что Лёня теперь живёт на новом месте, с новым человеком, — это не страшно. Страшно то, что всё, связанное с ним, — это не твой путь, а деградация, разрушение. — Хватит, Софочка, — попытался успокоить жену Виктор Аркадьевич. — Сын, если не хочешь на Кавказ — поедешь в больницу. И там перед тобой никто не будет ходить на цыпочках, как здесь. Там тебя быстро определят к буйным, чтобы ты мог кричать и рыдать, сколько влезет. Александр покачнулся, но устоял. — Спасибо. Софья, задыхаясь от унижения, которое не знала, куда деть, произнесла: — Я прикажу собрать вещи. *** Лёня ел гранат. Вернее — пытался. Зёрна выскальзывали из его пальцев, лопались между зубами, и сок — густой, тёмный, почти винный — тек по его ладоням и впитывался в кружево. Лёня не вытирался. Только сидел у окна, в платье цвета персика, и тёр щеки, пока не понял, что плачет. Гранат ударился об пол. — Ну вот, — раздался за спиной Лёни голос Платона Егоровича. — Картина закончена. Самая модная нынче: «Юность в разорении». Мезенцев не обернулся. — Я, кажется, схожу с ума. — Нет, — старик вошёл в комнату, опираясь на трость. — С ума сходят бодро и с огоньком. А ты — устал. Это разные вещи, дитя. — Устал? Наверное. От себя, от стараний, от платья, которое всё время напоминает мне, что я — не я. Платон Егорович недобро посмотрел на валяющийся на полу гранат. — Нельзя так небрежно обращаться с фруктами, Лёня. Подними. — Хорошо. — И доешь. — Обязательно. — Знаешь, я сегодня пойду на бал. Лёня фыркнул, утерев нос тыльной стороной ладони, но от этого почему-то стал ещё растрепаннее. — И что вы там будете делать? Плясать? Кружиться? — В силу возраста и репутации я появляюсь на подобных мероприятиях не как танцор, а как герой вечера. Сижу в стороне, наблюдаю, веду беседы. Иногда — пугаю, иногда — очаровываю. Если хочешь, я возьму тебя с собой. В твоём новом образе. — Вы шутите? — Нисколько. Я представлю тебя людям как свою воспитанницу. Бедную родственницу, если угодно. Мы посмотрим на реакцию общества, почитаем взгляды, паузы, интонации. Старикам позволено больше, чем они сами понимают. Лёня сглотнул горьковатую от волнения слюну. — А если люди поймут? Если наш обман раскроется? — Тогда мы всё переведём в шутку. Высший свет не любит тех, кто над ним потешается, но ещё сильнее не любит тех, кто его боится. — Я пойду, — согласился Мезенцев. И гранатовый сок на его щеке уже не выглядел пятном. Он стал похож на опасный румянец. Бал оказался не местом, а состоянием воздуха. Потолки там, казалось, были выше, чем позволяла архитектура, люстры свисали, как гроздья хрустального винограда, и в каждой грани дрожал свет: не жёлтый, не белый, а какой-то празднично-больной. Музыка текла по залам слоями: сначала скрипки — тонкие, как нервы, потом виолончели — густые, телесные, и поверх всего — человеческий говор, шелест юбок, вздохи и смех. Платон Егорович вошёл уверенно, словно думал, что ему все должны. А может, и не «словно». Его узнавали. Мужчины протягивали ему руки, а дамы — приседали в реверансах. Лёня шел рядом со своим сопровождающим. И очень удивился, поняв, что они двигаются не просто вместе, а именно в паре. Мужчина — женщина, ведущий — ведомая. Платье держало его. Ткань струилась, подчёркивая талию, волосы — натуральный светло-русый парик — были убраны просто, но так, что шея Лёни казалась длиннее, чем была на самом деле. Лицо оставалось бледным, а глаза — опущенными, с тёмными и тяжёлыми, как крылья летучей мыши, ресницами. — Платон Егорович! — раздалось сзади. — Какая неожиданная честь! Беловидов поклонился. — Здравствуйте, сударыня. Позвольте представить вам мою подопечную, Оленьку. Она — девица из провинции. Очень впечатлительная и всё принимающая близко к сердцу. — Ах… — протянула дама, разглядывая Лёню. — Какое редкое лицо. — Спасибо, — выдохнул Лёня, и голос его дрогнул ровно настолько, чтобы это приняли за скромность. Платон Егорович слегка коснулся его локтя — якорь, напоминание: ты не один. Столы с закусками сияли отдельным миром: серебро, фарфор, рыба, паштеты, рябчики, крошечные пирожные. Лёня подошёл туда с намерением тренироваться. Он помнил: аккуратные кусочки, неспешные движения, салфетки, нож в правой руке, а вилка — в левой. Он взял один канапе. Потом — ложечку мусса. Потом — что-то ещё, не разбирая вкуса. — Осторожнее, дитя! — встревожился Платон Егорович. — Ты ешь так, будто боишься, что у тебя отнимут. — Я и боюсь, — пожал плечами Лёня. — Всего боюсь. Кто-то рядом отвернулся, а кто-то, наоборот, смотрел дольше, чем позволено. И в этом — была правда. Ибо выставленная напоказ юность всегда выглядела неприлично. Шёпот появился не сразу. Сначала — как шелест по краю зала, точно чьё-то платье задело ветку розы, затем — волнами, как сквозняк под дверью: — На ней нет перчаток! — Перчаток, ты слышала? — Ужас. А это кто? — Её что, в лесу воспитывали? Платон Егорович хлопнул себя по лбу: — Чёрт побери! Перчатки. Мы забыли о главном аксессуаре! Он уже хотел увести Лёню прочь, но к тому подошёл молодой человек: высокий, светловолосый, с тонкими скулами и чуть осоловевшими глазами. Пиджак сидел на нём, как вызов портному: слишком безупречно. Его пальцы были длинными и гибкими, как у пианиста или шулера, а лицо выдавало породу тех, кому разрешено всё, потому что они ни о чём не спрашивают. — Простите, сударыня, — начал он, — мне показалось, что вы очень одиноки в этом зале. Позволите мне составить вам компанию? Лёня изо всех сил сжал салфетку. Ему захотелось сказать что-то острое, но внутри вспыхнула мысль: — «Ты должен учиться. Ты должен играть. Даже если не хочешь. Даже если мерзко». От страха он забыл, как держать голову, как моргать, как дышать — поэтому делал всё медленно, и из-за этого казался загадочным. — Конечно, сударь. Я всегда рада обществу. Молодой человек смотрел на него, очаровательно улыбаясь. Лёня чувствовал: этот взгляд раздевал его не по слоям, а по эпохам. Но в каждой фразе незнакомца, в каждом вопросе он слышал другой голос: — «Скорее всего, ты — худощавый мальчишка, любящий бегать по лужам босиком». — «Варенье из одуванчиков похоже на мёд с привкусом металла. Словно солнце пролежало в банке всю зиму и скисло». — «Если ты предал себя, то тебе некуда деться. Ты останешься с этим навсегда». И Лёня подыгрывал. Смеялся громче уместного. Смотрел не в глаза, а чуть мимо. Говорил фразы, которые звучали бы пошло из других губ, но не из его. — Меня зовут Николай, — наконец представился молодой человек. — Вы, Ольга, приехали издалека? — Да, — Лёня поправил прядь волос. — Из деревни. — Надо же. А я думал, из сна. — А вы отсюда? — Я прибыл из столицы. Но родом — тоже из сельской местности. И иногда скучаю по ней. Там легче дышалось. А вы любите музыку, Ольга? — Обожаю, — солгал Лёня и подумал, что Александр бы спросил: какую именно? Но Николай — не спросил. Николай восхищался его образом, а не сутью. — И танцы? — Да. Особенно — медленные. — Значит, потанцуем? Они вошли в круг. Музыка приняла их сразу, обволокла, подхватила. Пол заскользил под подошвами, и весь зал стал похож на огромный, дышащий организм. Лёня считал свои шаги, как считал бы удары сердца. Раз — вперёд. Два — поворот. Три — пауза. Платон Егорович наблюдал из тени и видел всё сразу — и то, как Николай приблизился на полшага ближе дозволенного, и то, как Лёня задышал чаще. — Вы очень хрупкая барышня, — прошептал Николай. Лёня попытался извернуться, но круг сжался, чужая рука на его талии окрепла, пальцы нашли позвоночник. Он увидел — не глазами, а памятью — другое лицо, другое плечо, другое «можно?». Николай потянулся к его губам. Платон Егорович вышел из укрытия. Но Лёня опередил их всех. Он укусил Николая за запястье. Укус получился одновременно детским и звериным, с хрустом ткани и коротким вскриком. — Что вы… — опешил Николай. Но Лёня уже убежал, зацепившись подолом платья за чей-то каблук. Ночь ударила ему в лицо спасительной свежестью. Его вырвало. Он стоял, держась за колени, и мир распадался на запахи — земля, железо, гранатовый сок, ставший кислым. За его спиной стукнула трость. — Всё, — сказал Платон Егорович. — Хватит. Ты сделал достаточно. *** Лёня сидел на бордюре у ограды, где тень от лип ложилась полосами. Подол его платья испачкался, парик съехал набок, шпильки ослабли, макияж размазался. Он плакал беззвучно. Не всхлипывал — просто вода текла, как из плохо закрученного крана. Платон Егорович стоял рядом, держа трость. — Мы выбрали неудачный парик, — заметил старик. — Слишком громоздкий. Нужно купить другой. — Дело не в парике, — ответил Лёня грубее, чем следовало бы. — Зачем вы говорите о таких пустяках? — Дело всегда в деталях, дитя. Парик — тоже деталь. — Я чуть не умер там. — Нет. Ты заново родился. Беловидов достал из-за пазухи бутылку красного вина. — Пей. — Я никогда… — Тем более. — Вы что, украли это? — Позаимствовал. — Кошмар. Лёня сделал глоток. Вино оказалось тёплым и горьким, а взгляд старика Платона Егоровича — грязным и липким: то ли от влаги на ресницах, то ли от света полной луны. Сегодня всё было отвратительным и волнующим. Прямо как он сам, Лёня. Как кроны деревьев, в листиках которых резвились мотыльки. (А может, это видения?) Как мужское имя греческого происхождения, складывающееся на его губах каждый день. А-лек-сандр. — Обряд посвящения, — постановил Платон Егорович. — Первый бал, первый флирт, первая попытка поцелуя, первый глоток вина и первая рвота на улице. Всё как полагается. — Я ненавижу их. Лёня облизнул губы и отчего-то почувствовал привкус крови. Кровь сладка. Но линия, поднимающаяся от крепких щиколоток к мощным бёдрам, куда слаще. — Кого? — Тех, кто думает, что можно просто взять. — О, бедное дитя. Женщинам — особенно красивым и незамужним — живётся ненамного легче, чем таким, как ты. Скажи, ты уверен, что это стоит того? — Да. — Тогда ещё один вопрос: ты всегда знал, что твоё сердце смотрит не туда, куда принято обществом, или понял это только после встречи с младшим Милорадовым? — Только после встречи. После того, как увидел, как свет играет на его запястьях, а саржевые панталоны обтягивают… Ну, всё, что нужно. Раньше я думал, что просто запаздываю. Что я пока слишком глупый для любви. Или слишком тихий. Или слишком громкий. Я всё время был либо «слишком», либо «недостаточно». — Тогда нам точно нужен новый парик. И умение кусаться не зубами, а словами. Тем временем Александр прибыл на Кавказ. Воздух там оказался не плотным, не городским, а подвижным, как не дающийся в руки зверь. Пахло камнем, солнцем, смолой, холодной водой и травами, названий которых Милорадов не знал. — Чувствуешь? — спросила Софья Алексеевна. — Здесь всё иное. Александр не ответил сразу. Он протянул руку и коснулся каменной ограды. — Камень старше нас, — произнёс молодой барин. — И ему всё равно, кто кого любит. Виктор Аркадьевич кашлянул. — Обойдёмся без философии, сын. Александр пошёл вперёд. Трость скользила по гравию, но он часто отставлял её в сторону. У обрыва шумела вода. — Там ущелье, — с готовностью подсказал Виктор Аркадьевич. — Очень живописное. Александр улыбнулся. — Я догадался. Родители переглянулись, смакую общую радость: вот оно. Почти выздоровление. Почти возвращение. — Видишь, Софочка? — елейно пропел Виктор Аркадьевич. — Мы оказались правы. Как всегда. Александр сел на камень и пустился в размышления: — Жаль, Лёни здесь нет. Он был бы моими глазами. Он бы мне всё рассказал. Софья Алексеевна резко обернулась. — Саша, хотя бы здесь не позорь нас. Принявший их дом стоял в стороне от главной улицы курортного посёлка. Белёный, двухэтажный, с широкой верандой, опоясанной резьбой, в которой угадывались виноградные лозы и восточные узоры. Снаружи убежище казалось почти игрушечным, но внутри — неожиданно просторным. Полы скрипели не старчески, а лениво. Стены были оклеены светлыми обоями с мелким рисунком, в углах стояли высокие зеркала. На втором этаже — спальни. Окна выходили на склон, где по утрам слышалось блеяние овец. Внизу — гостиная с пианино и столовая с овальным столом. Хозяйку звали Елизавета Марковна Синявская. Она появилась в прихожей в день их приезда — высокая, сухощавая, в тёмном платье и без украшений. Она собирала волосы в аккуратный пучок и не прятала седину, а говорила негромко, но так, что её всегда хотелось слушать. — Добро пожаловать, — произнесла она, поклонившись. — Воздух здесь лечит не всех, но никому не вредит. Александр, войдя в дом, остановился, чтобы сказать: — Пахнет лавандой и книгами. Елизавета Марковна слегка улыбнулась. — И табаком. Но я курю только по вечерам. Вам будет удобно у нас, Александр Викторович. Я велела убрать лишние ковры, чтобы вы не спотыкались. Александр чуть вздрогнул. Его не назвали «бедным». Ему не посочувствовали. Ему лишь обозначили пространство — честно и спокойно. — Благодарю. — Если вам станет тяжело — здесь есть небольшой сад с грушевыми деревьями. Под ними хорошо думается. Грушевые. Слово повисло в воздухе, как случайно задетая струна. Александр ничего не сказал. Только провёл ладонью по перилам и поднялся по лестнице, считая ступени. *** Лёня замкнулся. Не сгорбился, не исчез — именно замкнулся. Он больше не надевал платья и парики, но двигался по-прежнему легко. В его походке всё ещё было много «её». Он не забывал, не предавал, а пережидал. Платон Егорович стал заходить к своему подопечному чаще. Как старый кот — бесшумно, и с определённым выражением морды: я просто посижу рядом, не мешая. Он часто называл Лёню «Солнышком», не употребляя больше ни мужских, ни женских имён, предлагал ему чай и шерстяное одеяло. — В Казани, — рассказывал почтенный старик, — студенты были ленивыми, но славными. Я читал им лекции о Платоне, а они смотрели на меня так, будто я лично придумал диалектику. Один юноша, помню, уснул на первой парте, а я накрыл его конспектом и продолжил твердить о бессмертии души. В этом, Солнышко, и заключается педагогика: говорить, даже если тебя никто не слышит. Однажды на Москву обрушилась гроза. Не просто дождь, а настоящий разлом неба. Лёня ушёл в библиотеку, где наткнулся на сборник старых, не тронутых цензурой русских сказок. В них ведьмы были очень страшными, царевичи — не всегда смелыми, превращения — необратимыми, а выражения — похуже тех, что Лёня слышал от конюхов и стекольщиков: «Кто просил тебя кричать-то, старый хрен!», «а чего ты весь в говнах?», «а пошёл бы ты, батюшка, в…». Лёня читал до утра, пока керосиновая лампа коптила стекло; глотал строки так же жадно, как канапе на балу. В сказках можно было стать кем угодно: девушкой, зверем, птицей. Можно было умереть и воскреснуть, потерять и вернуть. Уснул Лёня под утро, а проснулся в три часа дня. Платон Егорович как раз стоял на кухне и выкладывал яичницу на тарелку. — Солнышко, — позвал он, — ты знал, что яйца — величайшее изобретение природы? Семнадцатый век в Европе по праву назывался «куриным». Тогда там было выведено более ста пород кур. В России же селекционные работы начались лишь в восемнадцатом веке. До этого в крестьянских хозяйствах куры неслись нерегулярно, а яйцо было меньше современного почти в два раза. Лёня сел за стол и начал есть. Желток растекался, хлеб хрустел, соль щекотала язык. За окном виднелись лужи. Небо лежало в них обрывками. — Платон Егорович, я выйду? — спросил юнец. — Погулять? — Только не утопи ботинки, — отозвался Беловидов. Вся округа стала свежей и уязвимой. Лёня взял с собой клочок бумаги — страницу из исписанного конспекта Платона Егоровича, сложил её в кораблик и пустил по воде. Кораблик сначала шёл чинно, но вскоре его потянуло к канаве. — Эй! — крикнул Лёня и, не думая, побежал. Ботинки сразу намокли. Штаны потемнели по колено. Лёня прыгнул через канаву, чуть не поскользнулся и вернулся домой замерзшим, с грязными пальцами и сияющими глазами. Платон Егорович сидел в кресле у окна, вытянув ноги и держа книгу на расстоянии. — Я всё видел, — сразу признался он. — И кораблик, и то, как ты за ним бегал. И куртка у тебя, между прочим, тонкая. Осень подкрадывается, нужно обновить твой гардероб. Лёня сел прямо на ковёр, обняв колени. — А что вы читаете? — Перечитываю «Недоросль» Фонвизина. — Я не знаю такой роман. — Это пьеса, Солнышко. Там один молодой человек — Митрофанушка — растёт без образования и нравственного стержня, но с чудовищной самоуверенностью. Мать его балует, учителя поддакивают, а он в итоге оказывается пустым сосудом с громким голосом. — Это про дураков? — оживился Лёня. — Скорее, про тех, кто думает, что мир создан для их удобства. — А Митрофанушка в конце становится лучше? — Нет. — Плохая история. — Не плохая, Солнышко. Сатирическая. Ты не замёрз? Подожди, — хозяин дома поднялся, пошаркал на кухню и вернулся с подносом. — Вот, кушай варенье. Оно немного засахарилось, но с чаем пойдёт. Вот конфеты — очень вкусные. Я сохранил обёртку, в следующий раз покажу торговке на рынке — пусть продаст мне ещё таких. Ещё есть салат оливье. Но ты вряд ли будешь его кушать, потому что я добавил туда изюм. — Вы меня раскармливаете, — засмущался Лёня. — Я тебя поддерживаю. Человек, собирающийся менять судьбу, не должен голодать. — Вы вправду думаете, что я её меняю? — Думаю, что ты пытаешься. А это — уже редкость. Вечер сел на подоконник, как заблудшая лисица: усталая, рыжеватая и тёплая. Платон Егорович надел халат, поставил на место «Недоросль» (пятое действие с «достойными плодами злонравия» оставил на завтра) и заглянул к Лёне: — Солнышко, ночь обещает быть холодной. Вот тебе бутылка. Наполни её кипятком и возьми с собой в постель. Прижми к животу — согреет. Если услышишь шорохи, не пугайся. Это мышки. Но они снаружи, к тебе не доберутся. Хотя, ты, наверное, уже привык. Раньше тут и волки прямо во двор забегали. — В-волки?! — испугался уже свернувшийся под одеялом Лёня. — Я пошутил, — вдруг совсем по-мальчишески засмеялся Беловидов. В комнате становилось всё темнее. — А можно лечь с вами? — спросил Мезенцев. — Ты чего, Солнышко? — Тут иногда… начинается. То скрипы, то будто кто-то смотрит. И мне одному страшно. — Но если я начну храпеть — терпи. А если философствовать — записывай. Дальше Платон Егорович не спорил. Расстелил второе одеяло на своей кровати, положил вторую подушку, сам устроился около стены. Ночь Лёне не понравилась: бутылка скрипела, в одном месте кровати было чрезмерно жарко, в другом — холодно, простыня скомкалась, рука затекала. Он ворочался, сбрасывал одеяло и снова накрывался. — Тебе бы на каторге жить, — пробубнил Платон Егорович. — Такая подвижность бы пригодилась. — Я не виноват. Мне от бутылки страшно. Она издаёт звуки. — Ещё чего не хватало. Бутылка как бутылка. Ты, небось, веришь в домовых? — А вы не верите? — Я верю в мышей. Потому что они жрут мой хлеб. А домовые, извини, ни разу не появлялись с повинной. Сказки всё это. — Но ведь в каждой сказке есть доля правды. — Да, в «Колобке», например: если катишься очень долго, в тебя рано или поздно кто-то вцепится. — А вот зря вы шутите. А вдруг эта бутылка — не простая? Вдруг в ней заперта чья-то душа? — Солнышко, я не хочу продолжать этот разговор. — Почему? — Потому что ты среди ночи болтаешь всякую чушь, а потом она тебе приснятся, и ты меня в бок толкнёшь. Хотя, подожди-ка, — Платон Егорович открыл глаза. В спальню настойчиво полез свет. — Господи, уже утро. Черты лица Лёни вдруг стали совсем чистыми и детскими. Он потянулся. — Значит, мистики уже нет? — Только бессонница. — И можно жить дальше? — Нужно. *** Кавказ не лечил Александра; по крайней мере, пока — он его обнажал. Обреченный судьбой на вечную тьму, а теперь ещё и на праздность юноша целыми днями ощупывал и принюхивался ко всему вокруг. Был момент, когда он даже собирался наложить на себя руки, даже искал веревку, но передумал, едва коснулся языком своего правого запястья: он нарочно не мыл его, чтобы чувствовать привкус одуванчикового варенья и груши (хотя это уже было самовнушением). Другие постояльцы играли в шахматы и домино, подолгу чаёвничали, лечили мигрени и хрипы в лёгких, а на выходных устраивали танцы. Не каждый раз и не по расписанию — скорее, по наитию, или по капризу какой-нибудь деятельной вдовы. В такие дни Елизавета Марковна развешивала на террасе бумажные фонари и гирлянды, очищала перила от пыли и приглашала музыкантов. Танцевали всегда одно и то же — вальс, польку и кадриль. Всё оставалось молодым и чистым, всё дышало порядочностью. В очередное воскресенье к отдыхающим присоединилась девушка двадцати лет. Она походила на небезызвестную Хозяйку медной горы — ладная, крепкая, с чёрной, как тушь на кончике кисти, которой самурай пишет свой дзисэй, косой, что не болталась, а прилипала к спине мертвой змеёй. И глаза у неё были зелёные-зелёные — точь-в-точь, изумруды. Её звали Мария. Она писала стихи. Не девичьи сентиментальные вирши, а что-то колкое, странное. О ветре, который «выпотрошил небо», о реке, «лежащей, как рана». И читала их очень тихо. — Александр, — говорила Мария, усаживаясь рядом с представителем низко падшего русского дворянства, — вы ведь иначе слышите мир. Скажите, горы кажутся вам громкими? — Они пахнут громко, — отвечал Милорадов. Мария ухаживала за ним осторожно. Сначала — приносила ему книги, потом — просила его описать, что он чувствует, когда гладит кору или камень. Иногда специально роняла перчатку — чтобы коснуться его пальцев, если он наклонялся помочь. Однажды Мария подошла к объекту своей симпатии, когда скрипки начали вальс. — Потанцуете со мной? Александр опустил руку на её талию. Она — вложила свою ладонь в его. Они двигались медленно. Мария старалась вести так, чтобы её партнеру было легко. Подсказывала повороты, изменяла шаги. — Вы хороший танцор, — сказала она. — Я когда-то учился, — признался он. Мария наклонилась ближе. — Александр, вы сейчас думаете о ком-то? — Да. После танца поэтесса не попыталась задержать своего нового знакомого. Только осведомила: — Если вы решитесь послушать мои стихи не как друг, а как человек, которому они адресованы, я обрадуюсь. Александр одарил её улыбкой. — Вы очень добры ко мне. В Москве же разворачивалось другое, но похожее действо. Платон Егорович сидел за столиком у окна и пил домашнее вино. — Настоящий алкоголь должен спорить с языком, — говорил старик. — Если он покорен, значит, лжёт. Лёня сидел на подоконнике, подтянув ноги к груди. — Знаете, Платон Егорович, у меня нет музыкального слуха, — вдруг пожаловался он. — Совсем. А ведь дамы очень часто музицируют. Рука Беловидова с бокалом замерла на полпути к губам. — Как так? В доме стоит рояль, а у тебя нет слуха? Это кощунство! И бывший профессор сел за клавиши. Инструмент отозвался неуверенно, будто его разбудили после долгого сна. Пальцы Платона — тонкие, с синеватыми венами — начали перебирать звуки. — Пой, — приказал он. — Что? — Что угодно. Лёня запел. Неуверенно, глухо, не попадая в ноты. — Господи! — простонал Платон Егорович. — Ты поёшь так, словно на тебя наступили. — Я предупреждал! — Ещё раз. Не кричи. Лёня попробовал снова. Получилось чуть лучше. Платон Егорович рассмеялся: — Чёрт с ним, со слухом, Солнышко. Вставай. — Зачем? — Танцевать. — С вами? — А с кем ещё? Лёня подчинился. Платья на нём сейчас не было — только тёмные брюки. Платон Егорович тоже поднялся, чуть покачнувшись. — Левую — сюда. Правую — мне на плечо. Платон Егорович вел уверенно. Лёня сперва путался, наступал ему на ноги, сбивался и смеялся, но со временем поймал ритм. — Вот видишь, — одобрительно пробормотал Беловидов, — всё у тебя есть. Просто ты многое прячешь. Лёня закрыл глаза. На секунду ему показалось, что руки на его талии — другие. Моложе. Сильнее. Платон Егорович почувствовал это. — Думаешь о нём? — Всегда. — Тогда танцуй для него. Лёня повернулся, сделал шаг назад, потом вперёд. Платон Егорович, как и всякий человек, переживший не одну эпоху, умел заканчивать серьёзные разговоры и танцы очень просто — не сразу размыкал руки и наливал себе ещё вина. На Москву уже опустилась ночь. В соседнем дворе темнело тяжёлое от персиков дерево. — Я хочу фруктов, — вдруг заявил Лёня. — Утром купим, — откликнулся Платон Егорович. — Нет. Я хочу именно соседских. — Ну, пролезь туда. Романтика преступления облагораживает душу. Только не сломай шею, Солнышко. — Вы серьёзно? — Совершенно. В молодости я крал не персики, а книги. И ничего, вырос приличным человеком. Глубокой ночью Лёня действительно перелез через забор и оказался в чужом саду. Персики пахли почти вызывающе. Он дотронулся до одного. Сорвал. Потом ещё. И ещё. — Прости, — шептал он дереву, — мне очень нужно. Ветка предательски хрустнула. Лёня поскользнулся и упал в траву. Послышался хлопок двери, а за ним — мужской голос: — Кто там? Лёня вскочил. Из тени вышел парень — высокий, в светлой рубашке, распахнутой на груди. Волосы его были тёмными, слегка вьющимися, глаза — неразличимыми в потёмках, но в фигуре чувствовалось неизрасходованное буйство молодости. Лёня вошёл. Не в сад. В образ. Его плечи опустились, движения смягчились. Он повернул голову, позволив луне коснуться своей скулы, и улыбнулся — те самые приёмы соблазнения, выученные им, как Отче наш. — Ах, простите! Я заблудилась. Темноволосый парень явно не ожидал такого поворота событий. — Сударыня? Лёня наклонился, собирая персики. Платье (он был в простом домашнем, но впотьмах ткань выглядела лёгкой и женственной) скользнуло по ногам. — Простите мою неосторожность. Ваш сад слишком прекрасен. Незнакомец видел силуэт — тонкую талию, рафинированные черты лица, руки, держащие фрукты. И что-то в нём дрогнуло — как если бы перед ним возникла сцена из сказочного сна, после которого не хотелось возвращаться в мерзкую реальность. — Вам помочь? — спросил он. — Нет, благодарю. Я справлюсь, — отказался Лёня и убежал. А парень из усадьбы ещё долго смотрел в ту сторону, где исчезла «незнакомка». В его жизни было много женщин. Но ни одна не падала с персикового дерева и не терялась, даже не удосужившись представиться. А за забором Лёня прижимал к груди украденные солнца — и чувствовал себя не жертвой, а охотником. Ночь была на его стороне. *** Утром в дверь усадьбы Платона Егоровича постучали — не робко, но и не нагло. Выйдя на порог, бывший профессор философии увидел кудрявого незнакомца в белой рубашке. В руках незваный гость держал корзину, полную бархатистых персиков. — Здравствуйте, — выпалил молодой человек. — Простите за ранний визит. Я — Дмитрий, сын вашего соседа, Сергея Фёдоровича. Я приехал на днях. Платон Егорович поправил съехавшие на нос очки. Он знал Сергея Фёдоровича как очень скучного человека, женатого на женщине, пахнущей капустой и добродетелью. — Очень приятно. Чем обязан? Дмитрий протянул вперед корзину; будто хотел не просто показать персики, а запустить их, как пушечные ядра, прямо в сердце престарелого коллекционера. — Это вам. Вернее, не вам. То есть, и вам тоже, но главное… Ночью я видел в нашем саду девушку. Она упала с дерева, а потом убежала. В сторону вашего дома. — Дорогой мальчик, в моём доме, помимо меня, живёт только экономка. И она уже лет двадцать не лазает по деревьям. — Но она убежала к вам! Моя… Ох, вернее, ещё не моя таинственная незнакомка. У неё были такие… — Дмитрий замялся, подбирая слова, и выдал совсем уж беспомощное: — тонкие плечи. — Может, вам показалось? Луна иногда зло шутит с воображением. — Нет, я не сумасшедший. Прошу вас, Платон Егорович, если она здесь, познакомьте меня с ней. Я не спал всю ночь. Я думал только о ней. — Проходите. И подождите в гостиной. Я сейчас вернусь. Лёня лежал ничком, уткнувшись в подушку, и всё его тело было картой сражений. Простыни стали холстом, на котором минувшей ночью писалась самая отчаянная из картин. Запах стоял густой, терпкий, животный — смесь пота, соли и горьковато-сладкого одиночества. Лёня воевал с той частью себя, которая помнила, как пахла шея Александра, как ложилась его ладонь на затылок, и каким становилось его дыхание, когда Лёня касался губами его сомкнутых век. И проиграл. Снова. Его пальцы всю ночь искали на коже следы чужих прикосновений и, не найдя, высекали свои. Когда накатывало, он зажимал рот подушкой, чтобы не закричать родное до последней кровиночки имя. Стук в дверь прозвучал как выстрел. — Войдите, — голос Лёни охрип от долгих стонов. Беловидов вошёл и тут же принюхался: сначала брезгливо, потом понимающе. — О, тут была бурная ночь? Нет, даже не так. Тут была одинокая бурная ночь? Есть разница, дитя. Первая — грех, вторая — трагедия. Лёня дёрнулся натянуть одеяло, но Платон Егорович его остановил. — Не трудись. Я уже всё увидел. И, главное, почувствовал. Ты знаешь, что запах семенной жидкости въедается в старые обои? — Платон Егорович! — Лёня подскочил, прижав к груди подушку, и покраснел так, что веснушки на его носу исчезли в общем зареве. — Вы не имеете права! — Имею, — перебил старик, усевшись на стул верхом, как на лошадь, и оперевшись подбородком на трость. — Я имею право, потому что именно я сейчас вышел к человеку, который, как соловей лета, ждёт встречи с таинственной незнакомкой, упавшей ночью с персикового дерева. — Что?! — То, Солнышко. Ты покорил ещё одно сердце. На этот раз — Дмитрия, сына нашего соседа. Он не спал всю ночь, дитя. И знаешь, что самое смешное? Если бы я знал, что к моему соседу приехал молодой и холостой сын, я бы ни за что не отпустил тебя в тот двор. Я бы запер тебя в подвале. Или привязал бы к роялю. — Я не выйду к нему. Не могу. Не хочу. Я не для этого учился… — Для этого. Ты учился быть возможным. И ты возможен. Настолько, что разбил сердце незнакомому человеку одной только тенью. Поздравляю. Ты — артист. Но сейчас не до аплодисментов. — Скажите Дмитрию, что девушка уехала. Или что её вообще никогда не было. — Лёня, ты рискуешь подвести нас обоих под монастырь. Я уже говорил ему, что незнакомка — плод его воображения. Он не поверил. Могу сказать еще раз, но он не отступит. Он начнет искать, спрашивать других соседей. И когда выяснится, что в нашем доме нет никого, кроме старика, экономки и юноши, о котором я никогда не говорил… Ты понимаешь, чем это грозит? Лёня понимал. Скандалом. Сплетнями. Вопросом: а что это за парень, бродящий по ночам в женском платье и соблазняющий соседских сыновей? И от этого вопроса — один шаг до вопроса об Александре. — Солнышко, репутация — это единственное, что у меня осталось, после того, как я потерял зрение на красивое и слух на искреннее, — пафосно подытожил Платон Егорович. — Не лишай меня и её. — Что мне делать?! — взныл Лёня. — Одеться, покинуть свою комнату, пахнущую, как публичный дом после визита гусарского полка, и быть той самой девушкой ровно столько, сколько нужно, чтобы Дмитрий убедился: она существует, она здесь, она — воспитанница старого чудака. А потом мы что-нибудь придумаем. Скажем, что она уезжает. Что она застенчива. Что она дала обет молчания. Что угодно. Лёня встал. Пятно на рубашке прилипло к животу, напомнив о том, кем он был ночью — не Оленькой, не сердцеедкой, а просто мальчишкой, измученным любовью и одиночеством. В углу комнаты висело платье. Лёня подошёл к нему. — Помогите зашнуровать, Платон Егорович. У меня руки дрожат. Пальцы Беловидова легко справились со шнуровкой. — Ты не просто надеваешь платье. Ты надеваешь судьбу. Помни об этом. И не забудь про парик. Лёня подошёл к треснувшему зеркалу. Из мутного стекла на него смотрела она. С бледным лицом, кругами под глазами (теперь это была не усталость, а энигматичность), с губами, припухшими от укусов собственных зубов. Гранатовый сок давно смылся, но осталось что-то другое — то, что невозможно смыть. Знание. Платон Егорович открыл дверь. — Иди. Он ждёт. Дмитрий сидел в гостиной так прямо, будто проглотил трость. Перед ним на подносе остывал чай, а рядом стояла корзина с персиками. Когда Лёня вошёл, гость вскочил так стремительно, что задел столик, и чайная ложечка звякнула, точно колокольчик, возвещающий начало представления. — Это… это вы! Лёня сделал тот самый полушаг, которому его научил Беловидов, — не в комнату, а в пространство между собой и зрителем. — Я, — голос его прозвучал ниже, чем хотелось бы, посему он тут же кашлянул. — Простите. Ночной сад отнял у меня привычный тембр. Дмитрий смотрел. Смотрел так, будто видел перед собой не женщину, а иллюзию. И в этом взгляде уже проступало первое недоумение: голос «незнакомки» впрямь оказался странным — не грудным, не нежным, а каким-то надтреснутым. И перчатки. Она была в перчатках. В доме. Утром. Когда едва начало припекать солнце. — Вы так любите аксессуары? — спросил Дмитрий. — О, это! — воскликнул Платон Егорович, до того, как Лёня открыл рот. — Видите ли, Оленька — моя воспитанница, которую я до последнего желал скрыть от вас и от других зевак, — считает, что руки выдают женщину больше, чем лицо. — Именно так, — Лёня склонил голову, и кружево воротника коснулось его подбородка. — Руки — это отпечатки души. Их нельзя показывать первым встречным. Вот на последний бал я забыла надеть перчатки, и это привело к тому… — Первым встречным, — перебил его Дмитрий. — Я для вас — первый встречный? — Простите. Возможно, я неудачно выразилась. Вы — тот, кто поймал меня на месте преступления. Это роднит нас сильнее, чем любое официальное знакомство. Платон Егорович хлопнул в ладоши: — Персики! Боже мой, мы стоим, как на аукционе, а у нас — персики! Дмитрий, вы принесли их, и мы будем их есть. Вы знаете, что персик в искусстве — всегда соблазн? Китайцы считали его плодом бессмертия, но европейцы… О, они сразу поняли, что за этой бархатистостью скрывается нечто неприличное. Караваджо, например… Вы любите Караваджо, Дмитрий Сергеевич? — Я больше по хозяйственной части, — признался Дмитрий, не сводя глаз с Лёни. — Отец говорит, что искусство для бездельников. — Ваш отец — мудрый и совершенный варвар! Оленька, дорогая, кушай. Лёня взял персик. Пальцы в перчатках были неуклюжи — ткань скользила по кожице, и фрукт норовил выскочить. Дмитрий наблюдал за этими мучениями с умилением. — Позвольте, я помогу, — предложил визитёр, но Лёня отдёрнулся. — Я сама. Я люблю, когда трудно. Это делает вкус острее. Платон Егорович воздел руки к потолку: — Какая глубина! Вы слышите, Дмитрий? Оленька — не девица, а бриллиант. Ей бы в университет, но, увы, женщин туда почти не пускают, а если пустят, они начнут учить мужчин жизни, и мир рухнет. — Платон Егорович, вы слишком много болтаете, — Лёня откусил персик. — Она ещё и дерзит! Дмитрий рассмеялся. Его смех оказался простым, открытым, без барских зажимов. — Да, ваша воспитанница чудесна. В Петербурге все девушки как куклы. Скажут слово — и ждут, что ты их похвалишь. А здесь… Вы на меня не сердитесь, Ольга? — За что? — Лёня слизнул сок с губы, и это движение вышло таким естественным, таким женским, что Дмитрий сглотнул слюну. — За то, что я ворвался утром. За то, что выследил вас, как охотник. Я не хотел вас пугать. Я просто не мог не прийти. Вы мне приснились. — Приснились? — переспросил Платон Егорович. — Интересно! И что Оля делала в этом сне? — Стояла под деревом в саду. А вокруг падали персики. Как звёзды. — Никогда бы не подумал, что у Сергея Фёдоровича есть такой сын! Вы, наверное, пишете стихи? — Да. Пишу. И никому не показываю. — Покажите Оле! Она разбирается в поэзии и живописи. Скажи, Оля, кто написал «Венеру Урбинскую»? — Тициан, — буркнул Лёня. — А подушка у неё под спиной мятая. Лицо Дмитрия приобрело крайне озадаченное выражение. — Что? Подушка? Платон Егорович перешёл на заговорщический шёпот: — Оленька считает, что это важно. Она вообще часто замечает то, чего никто не видит. Гениальная наблюдательность при полном отсутствии образования. Лёня вдруг разозлился по-настоящему: — При чём тут это? Просто если женщина лежит голая, ей должно быть удобно! Без съехавших подушек. Выцветшие, но ещё острые глаза Беловидова метнули в Лёню предупреждение: не переигрывай. — Довольно лирики! Давайте лучше посмотрим, что ещё у нас есть. Дмитрий, вы любите варенье? У меня где-то было варенье из одуванчиков. Лёня согнулся, словно его ударили под дых. — Из одуванчиков? Зачем вы… — А что такого? Обычное варенье. Дмитрий смотрел на них обоих, и внутри него зрело подозрение, смешанное с восхищением. Старик и девушка говорили на своём языке, полном недомолвок и знаков. И сие делало Олю ещё желаннее. — Я бы хотел пригласить вас на прогулку, Оленька, — с плеча рубанул юноша. — Прямо сейчас. Неподалеку есть роща, там ручей, ивы. Вы любите ивы? — Любит, — ответил Платон Егорович. Лёня же, в свою очередь, закатил глаза, в которых ясно читалось: «Когда ты уже замолкнешь, старый хрен!». — Она много чего любит. Но сегодня она никуда не пойдёт. У неё мигрень. Да, Оленька? — Некрасиво говорить о человеке в третьем лице, когда тот находится рядом, — ответил Мезенцев. — Но, вообще, да. Мигрень. Простите, Дмитрий. В другой раз. Дмитрий вскочил, готовый биться за надежду. — Завтра? — Послезавтра, — поправил Платон Егорович. — Завтра она исповедуется. В нашей церкви строгий батюшка, без исповеди к ивам не пускает. — Послезавтра, — эхом отозвался Дмитрий. — Я приду. Можно? — Приходите, — сдался Лёня. И, повинуясь внезапному порыву, снял перчатку. Дмитрий взял его руку, поднёс к губам и поцеловал. Дольше, чем позволяли приличия. — До встречи, — прошептал гость и выскользнул из гостиной, оставив после себя гибельную нежность. *** Она ждала его у калитки, в платье цвета утреннего неба, с кружевным воротником, поднятым до самых ушей. Перчатки сегодня были тонкие, лайковые, и Лёня то и дело поправлял их, потому что пальцы потели. Дмитрий пришёл раньше срока. Возник из-за поворота дороги, как фигура на старинной гравюре: примятые ветром волосы, простая рубашка, букет полевых цветов, перевязанный обрывком бечёвки. Увидев «Ольгу», он сбился с шага, потом ускорился, потом снова сбился, и это топтание на месте рассмешило бы любого, если бы не было таким искренним. — Вы здесь! — обрадовался он. — Я же обещала, — Лёня опустил глаза, чувствуя, как корсет сдавливает рёбра сильнее обычного. Они пошли по тропинке, что вела от усадьбы Беловидова к роще. Трава хранила росу, и юбка Лёни быстро намокла, облепив лодыжки. Дмитрий заметил это, но промолчал, только предложил руку. Лёня принял её. — Вы знаете, — начал Дмитрий, когда роща скрыла их в своей тени, — я долгое время жил в деревне. Здесь, в Москве, у отца имение, но я бывал наездами. А теперь думаю, что зря не приезжал раньше. — Почему? — Потому что здесь, рядом с вами, я впервые почувствовал, что мир — не картина в раме. Он дышит. Вон та ива, — рассказчик кивнул на дерево, склонившееся к ручью, — она ведь не просто стоит. Она ждёт. — Ивы вообще умеют ждать. Они склоняются к воде, потому что хотят быть услышанными. Вода принимает их слёзы, а они — её течение. — Вы необыкновенная. Я раньше не верил, что бывают люди, видящие мир так осязаемо. — Просто я долго жила среди тех, кто не видел вовсе. — Вы о Платоне Егоровиче? — И о нём — тоже. Вблизи ручей оказался шире, чем выглядел издали. Вода в нём была темной, с золотыми прожилками. Дмитрий первым шагнул на камень и протянул ладонь своей «спутнице»: — Давайте я помогу. Лёня поднял юбку одной рукой, другой ухватился за протянутую ладонь. Камень под его ногой качнулся, заставив его повиснуть на Дмитрии. Они замерли на секунду — слишком близко, дыша друг в друга. — Я вас не уроню, — пообещал Дмитрий, и голос его закатился во внутрь. — Я уже упала, — ответил Лёня, думая совсем не о камне. — Давайте сядем, — предложил Дмитрий и указал на упавшее дерево. Они сели. Ручей журчал у их ног, ивы шептались над головами. — Расскажите о себе, — попросил Дмитрий. — Я знаю только, что вы воспитанница Платона Егоровича, что вы скромна, и что вы пахнете солнцем. Это всё. — А вам мало? — Лёня улыбнулся краешком губ. — Да. Я хочу знать больше. Что вы любите? Чего боитесь? О чём мечтаете по ночам? — Я люблю тишину. Я боюсь, что меня перестанут узнавать. А мечтаю о дне, когда мне не нужно будет никому ничего доказывать. Дмитрий взял его руку в перчатке, поднёс к своим губам, но не поцеловал, только прижался лбом. — Вы говорите так, будто вам причинили боль. Кто посмел? — Никто. Это долгая история, Дмитрий… Сергеевич, да? — Просто Дмитрий. Я могу ждать. Я терпеливый. Отец говорит, это мой единственный талант. Лёня засмеялся — не наигранно, а по-настоящему. Самоирония Дмитрия пробила его броню. — Ваш отец, кажется, невысокого мнения о ваших талантах. — Отец невысокого мнения о всём, что не приносит дохода. Он хотел, чтобы я стал военным, но я не выношу вида крови. Хотел, чтобы я женился на дочери соседа, но она оказалась очень шумной. Она всё время смеялась, как лошадь, которую щекочут. Отец наверняка думал, что я привередлив. Но я не привередлив, я просто ждал, когда почувствую, что это — моё. С вами я почувствовал сразу. Ещё в саду, когда вы упали. Птицы перекликались где-то в глубине рощи, всё шло своим чередом, и Лёня с ужасом понимал, что этот покой начинал казаться ему настоящим. Что он почти готов забыть, зачем всё это затевалось. Но потом он поднял глаза и увидел облако — молочное, с перламутровым краем, похожее на те облака, что плыли над рекой в день, когда они с Александром лежали рядом. И мир снова раскололся. — Дмитрий Сергеевич, — встрепенулся Лёня, мягко высвободив руку. — Нам пора. — Уже? Как жаль! Дмитрий помог своей «спутнице» перейти ручей обратно, и снова держал её за талию дольше, чем было уместно. На тропинке они взялись за руки, и Лёня почувствовал, — не услышал, а именно почувствовал, — как билось сердце Дмитрия — гулко, часто, совсем близко. — Я провожу вас до калитки, — сказал Дмитрий, но у калитки не отступил, а задержался, запоминая и впитывая каждую чёрточку лица «Ольги». — Вы выйдете ещё? — Я не знаю. Платон Егорович не любит, когда я долго гуляю. — Но я всё равно буду приходить. Каждый день. Пока вы не скажете, что довольно. — А если я никогда не скажу? — Тогда я буду приходить вечность. Взгляд Дмитрия был открытым и бездонным. В нём не скрывалось ни тени подозрения, ни намёка на то, что он видел что-то, кроме девушки в голубовато-сером платье. — До свидания, Дмитрий, — попрощался Лёня и двинулся к дому. — До свидания, Ольга! Я буду ждать! Мезенцев вбежал в дом и первым делом снял перчатки. Из гостиной доносился запах липового чая и знакомое покашливание Платона Егоровича. — Как всё прошло? — спросил старик. — Наш пылкий сосед уже пишет стихи под окнами? — Он хороший. — Лёня уткнулся лицом в уже ничем не прикрытые, мокрые от пота ладони. — Он настоящий. — А ты? — Я — фальшивка, Платон Егорович. И он влюбился в фальшивку. Беловидов посмотрел на Лёню поверх монокля: — Он влюбился в тебя. А платье, дитя, — это просто ткань. Иди, умойся. И скажи спасибо, что я не пошёл с вами — я бы начал читать лекцию о фаллосе в античной скульптуре, и это было бы неловко для всех. Ближе к ночи Лёня расшнуровал корсет и бросил его на пол, как змеиную кожу. Свидание с Дмитрием оставило в его душе осадок. Чужие слова, чужое тепло, чужая надежда, так некстати прицепившаяся к нему. Её нужно было стряхнуть. Или, наоборот, впустить так глубоко, чтобы она перестала быть чужой. — Не думай, — сказал юноша самому себе. — Просто не думай. И начал напевать. Здесь можно было не попадать в ноты. Здесь его никто не слышал. — На заре ты её не буди, на заре она сладко так спит… — Лёня запрыгнул на кровать. Пружины жалобно скрипнули, но он не обратил на них внимания. — А в лесу, а в лесу, а в лесу, а в лесу растёт трава… Потом Лёня закружился. Босиком, в длинной рубахе, с мокрыми волосами. И комната плыла вокруг него, и тени на стенах плыли, и где-то в этом кружении осталось платье, и Дмитрий с его букетом, и поцелуй в перчатку, и всё, всё, всё, что не было Александром. Рубаха задралась, обнажив длинные ноги и тёмное пятно в паху, которое Лёня не успел прикрыть. И в этот момент дверь открылась. Платон Егорович стоял на пороге с тростью в одной руке и с чашкой чая в другой. Его монокль болтался на уровне груди. — Ну, — сказал Беловидов после долгой паузы. — Я видел многое: как горели университетские библиотеки, как женщины падали в обморок при виде моего профиля. Но чтобы мой воспитанник, моё Солнышко, в одиночестве исполнял канкан… — Это не канкан! — выпалил Лёня и сел так резко, что его затылок встретился с изголовьем кровати. — Не столь важно. Важно то, что ты поёшь. Но, — старик поднял с пола скомканную перчатку и покрутил её, словно улику, — должен ли я понимать это как крик души, или как последствия дневного свидания? — Я не знаю. Я просто… Мне нужно было двигаться. Иначе я бы взорвался. — Понимаю. В молодости, когда меня отвергали или, наоборот, принимали очень горячо, я тоже метался по комнате. Но никогда не раздевался при этом. Хотя, возможно, зря. — Вы смеётесь надо мной. — Ничуть. Я пытаюсь тебя утешить, но, видимо, разучился. А теперь иди на кухню. Марфа Ивановна уже час как чистит серебряные ложки к воскресному обеду. Ей нужна помощь. А тебе нужно перестать думать о том, кем ты должен быть, и побыть тем, кто ты есть. — А кто я есть? — Ты — мальчишка, не умеющий петь и танцевать, но умудрившийся разбить два сердца, даже не прикладывая к этому усилий. Иди. И надень штаны. Марфа Ивановна не оценит твоего эстетизма. Лёня посмотрел на себя — босого, с торчащими во все стороны волосами, — и вдруг расхохотался. Затем натянул брюки, сунул ноги в стоптанные башмаки и пошёл за Платоном Егоровичем. На кухне пахло воском и чем-то, что Марфа Ивановна варила в печи. Сама экономка сидела за столом, окружённая десятками ложек. — А, явился, — проворчала она. — Платон Егорович сказал, ты будешь помогать. Лёня сел напротив, взял в руки столовый прибор и начал тереть. — Двумя руками работай, — подсказала экономка. — Чай не барыня. — А что, барыни не чистят ложки? — Барыни даже не знают, где ложки лежат. Лёня чистил и думал. Уже не о том, кем ему быть завтра, а о том, как тикали часы где-то в коридоре, и как Марфа Ивановна, притворяясь суровой, пододвигала к нему блюдце с вареньем и говорила: — Ешь. А то отощал совсем, смотреть страшно. Лёня макнул палец в варенье, облизал. Одуванчиковое. *** На юбилей Платона Егоровича — Лёня не знал, сколько исполнилось его покровителю: может, семьдесят, пять, может, восемьдесят, а может, несколько веков от Рождества Христова — дом наполнился гостями. Сам именинник на вопросы о своём возрасте отвечал так: «Я старше египетских пирамид». А экономка утверждала, что на прошлой неделе он собственноручно пересадил комнатную герань из одного горшка в другой, а значит, «ему не больше семидесяти, потому что совсем старые люди на такое не способны». Все приехали с утра, когда туман ещё лежал на дорогах, как нестиранная простыня. Сначала — двое сутулых стариков с набитыми книгами сумками, потом — молодой человек с моноклем, после — ещё трое, и ещё, и ещё. Все — мужчины. Разного возраста, разной полноты, разной степени лысины, но с одним общим: все они когда-то сидели у ног Платона Егоровича, ловили каждое его слово, а теперь кланялись ему, в перерывах между поклонами размышляя о том, что искусство — это либо спасение, либо погибель, либо и то, и другое. Лёня, узнав о приёме, забился в свою комнату. Сидел на подоконнике и смотрел, как во двор въезжали экипажи. Каждый новый гость — как гвоздь в крышку его гроба. — Я не выйду, — шептал он. — Не выйду. Меня здесь нет. Я — персик. Я упал и сгнил. — Ты чего? — спросил Платон Егорович. — Прячешься? От кого? От литературоведов и одного ветеринара, однажды лечившего мою таксу от меланхолии? — Я не могу. Там все… они мужчины. И не такие, как Дмитрий, а гораздо умнее. Они увидят. Они поймут. — Дитя, мои бывшие ученики и, наипаче, нынешние приятели слепы, как кроты. Они видят только то, что написано в книгах. Любая женщина для них — либо муза, либо теорема. — А если они спросят что-нибудь? О живописи? О музыке? — Ты скажешь им то же самое, что мне и Дмитрию: что у Венеры подушка мятая. И они упадут в обморок от восторга. Или от ужаса. В любом случае, это будет зрелищно. Лёня кивнул. Потому что отказать Платону Егоровичу в день, когда ему стукнуло то ли семьдесят пять, то ли восемьдесят, то ли что-то среднее между «уже пора» и «ещё рано», было недопустимо. Юнец надел платье: чёрное, простое, без кружев, с высоким воротником и длинными рукавами. Волосы убрал в пучок, открыв шею — слишком тонкую, с едва заметным кадыком, который можно было принять за случайность света. Губы тронул кармином, но стёр его, оставив только намёк. В гостиной было шумно. Мужчины сидели в креслах, стояли у стен, некоторые примостились на подлокотниках, как вороны на ветках. Платон Егорович разливал вино по бокалам и рассказывал байку о том, как в Казани ему предлагали кафедру, а он потребовал, чтобы в нагрузку дали рояль и библиотеку. Но быстро перескочил на тему поважнее: — Друзья! Сейчас сюда войдёт моя воспитанница Оленька. Я должен вас предупредить: она — натура тонкая, ранимая, но её внешность может показаться вам мужеподобной. В ней есть что-то от античных статуй, где пол определяется скорее контекстом, чем формой. — Она что, сапфистка? — поинтересовался молодой человек с моноклем. — О, нет! Девушка нравная, ни в чём подобном замечена не была. Просто очень разборчива. И скрытна. И никто из присутствующих не в её вкусе. Кроме меня, но я слишком стар для романтики. Когда Лёня вошёл, все замолчали и уставились на него. Платон Егорович поднял бокал. — А вот и моя Ольга. Прошу любить и жаловать. Только не слишком сильно, я ревнив. Лёня сделал реверанс. Мужчины задвигались и заулыбались. Кто-то протянул стул, кто-то спросил, не устала ли барышня. Лёня отвечал односложно, глядя в пол. — Вы очень необычная, сударыня, — сказал тот же парень с моноклем. — У вас лицо человека, который много о чём думал. Думал, думал и… передумал. Визитёры вернулись к посуде, и Лёня понял, что его прекратили рассматривать. Он стал частью интерьера — необычной, но допустимой. Как чучело совы или китайская ваза. Посему он сел в кресло у окна, скрестив ноги под юбкой, и смотрел, как Платон Егорович ходил между гостями. — Вы его очень любите, — раздался голос близко. Неприлично близко. Рядом с Лёней сел уже осточертевший ему парень с моноклем. — Он меня спас, — сказал Мезенцев. — Это дорогого стоит. А меня он всего-то научил меня различать Рембрандта и Рубенса. Вечер тянулся долго. Пили вино, ели пироги и пели оды красоте. Лёня молчал. Только когда кто-то спросил его: «А вы, сударыня, что думаете?», ответил: — Красота — это когда на тебя смотрят и не отворачиваются. Платон Егорович, услышав это, придумал тост: — За Ольгу! За то, что она есть. И за то, что она будет, когда нас уже не будет. Ещё один гость — бородатый, похожий на мочалку — хлопнул ладонью по столу: — А не сыграть ли нам в картишки, господа? Платон Егорович, у вас, кажется, сохранилась колода времен вашей казанской молодости? — Сохранилась, — не стал скрывать юбиляр. — Но я против. Азартные игры растлевают душу и обостряют чувство собственности, — но уже через пять минут махнул рукой, и на стол плюхнулась засаленная колода. — Играем в вист, — объявил бородач. — Правила простые: берёшь взятки, не берёшь — проигрываешь. Ольга, вы с нами? Лёня посмотрел на прямоугольники с крапинками и королями, и внутри него поднялся детский азарт, смешанный со страхом разоблачения. — Я не умею, — залепетал он, но Платон Егорович уже потащил его к столу. — Научишься. В этом доме все чему-то учатся. Даже я. Например, вчера я научился открывать дверь ногой, потому что руки были заняты чаем. Молодой человек с моноклем сел напротив Лёни, бородач — слева, и ещё один гость, молчаливый, с лицом усталого сфинкса — справа. Платон Егорович принялся нашёптывать правила: — В висте главное — не карты, а партнёр. Сейчас твой партнёр — Дмитрий Петрович, тот, что слева. Он будет брать твои взятки, а ты — его. Вы — одно целое. Понимаешь? — Как в танце? — уточнил Лёня, принимая сдачу. — Как в жизни. Первый кон Лёня проиграл. Карты путались, он забывал, какая масть старше, и дважды попытался пойти не в ту очередь, вызвав вежливый кашель сфинкса. Но на втором кону что-то щёлкнуло. Может, память — он когда-то считал деньги на базаре, а может, заострившее ум отчаяние. И Мезенцев начал выигрывать. Сначала понемногу — одну взятку, две. Но потом взял весь кон. Дмитрий Петрович почесал затылок. — У вас, сударыня, талант. Откуда? — Я много считала, — честно ответил Лёня, имея в виду уже не деньги, а часы до встречи, минуты между прикосновениями. В середине третьего кона ноги Лёни начали зудеть. Обувь — новые туфельки на низком каблуке — жала и натирала. Пятка выскользнула легко. Носок — с трудом. Но вот туфли упали на пол. Лёня пошевелил пальцами и облегченно выдохнул. Платон Егорович заглянул под стол, увидел босые мальчишеские ступни и усмехнулся. — Обувь — это тоже корсет. Только для ног. К концу пятого кона на стороне Лёни были все взятки, и мужчины смотрели на него с уважением, смешанным с недоумением. Эта странная девушка с мужеподобными чертами лица играла так, будто отыгрывалась за всех женщин на свете, которых когда-то не подпустили к картам и к ещё множеству интеллектуальных и не очень развлечений, только потому, что они — женщины. — Сдаюсь, — вскинул руки Дмитрий Петрович. — Ольга, вы чудо, — добавил молодой человек с моноклем. — Вы разбили нас в пух и прах. Не хотите ли замуж? Я, правда, беден, но у меня есть библиотека и постоянный насморк, что делает меня уютным. Лёня засмеялся. Платон Егорович положил ладонь на его плечо. Обнял. Прижал его к себе, как испуганного ребёнка после ночного кошмара. После карт, когда бутылка коньяка перекочевала к победителю, а проигравшие расплачивались обещаниями прислать редкие книги из своих коллекций, молчаливый сфинкс — у него (о, чудо!) тоже имелось имя: Фёдор Карлович — подошёл к углу комнаты, где под чехлом скрывалось нечто с ножками. Чехол упал, и взору гостей предстала скрипка. — Это — не просто инструмент, — объявил распалённый гость. — Это — женщина, которой нельзя отказать. Он провёл смычком по струнам, и комната наполнилась звуками. — Мазурка? — уточнил бородач. — Краковяк. Или что-то в этом роде. Мужчины встали, отодвинули стулья. Кто-то притопывал, кто-то щёлкал пальцами, а бородач уже ловил за талию воображаемую даму. Сердце Лёни подпрыгнуло. Сей дробный, злой и весёлый ритм впрямь невозможно было встретить сидя. — Обуйся, — посоветовал ему Платон Егорович. — Мазурку босиком не танцуют. Отобьёшь пятки. Но Лёня поразмыслил так: если он начнёт натягивать туфли, все увидят его босые ноги, увидят, как он мучается с застёжками, как его узловатые, мужские пальцы не влезают в узкий носок. Но и если он останется босиком — тоже увидят. Посему он наклонился и обмотал щиколотки тесёмками, которые предусмотрительно оторвал от подола юбки. Потом провёл ленту между пальцами — большим и указательным, — и завязал бантиком на подъёме. Получилось нечто среднее между греческой сандалией и домашней туфлей. Музыка ударила в спину, и Лёня сделал первый шаг. Мазурка не предназначалась для нежных душ. Она требовала силы, напора, умения топать так, чтобы каблуки высекали искры. Партнёры менялись. Сначала с Лёней закружился сам Платон Егорович. Он вёл уверенно, почти по-военному, и Лёня летел за ним, пока юбка взметалась, обнажая розовые бантики. После его перехватил Дмитрий Петрович. А последним — Фёдор Карлович; уже без музыки — скрипку пришлось отложить. Между тем, молодой человек с моноклем заметил валяющиеся под столом туфли. — Ах ты, плутовка! — тотчас закричал он, но не с осуждением, а с восторгом. — Глядите, Ольга-то — босая! Рука Лёни застыла в воздухе, юбка опустилась, закрыв щиколотки. Но было поздно. Фёдор Карлович упал на колени, поймал его ногу и воскликнул: — Позвольте поцеловать вашу ступню! Ступню, которая оказалась не нежной, не округлой, а твёрдой, с выступающими косточками и нервно сжавшимися пальцами. — Это… — начал Фёдор Карлович. Лёня взвизгнул, потерял равновесие и полетел на пол, но Платон Егорович успел его подхватить. — Брысь, Фёдор! — рявкнул виновник торжества. — Никаких поцелуев в ногу в моём доме! И что вас так удивило? Босиком танцевала ещё Саломея. И ничего, в историю вошла. Правда, с отрубленной головой Иоанна Крестителя, но это детали. Фёдор Карлович неловко поклонился. — Извините, сударыня. Я перепутал. Ваша ступня… она как у… Как у богини, которая слишком много ходила по земле. Я это и хотел сказать. А на паркете осталась одна-единственная тесёмка. *** Время перевалило за полночь, когда коньяк сменился наливкой, наливка — вином, а вино — чем-то абсолютно новым. Утратившие счёт времени и приличиям гости расселись по диванам, а Дмитрий Петрович вовсе уснул, положив голову на стол, и борода его расползлась по скатерти, как мох по пню. Лёня сидел, прижавшись спиной к изразцам печи, и пил; пил и слушал очередную байку Платона Егоровича. Потом сфинкс предложил: — А не прокатиться ли нам? Луна полная, дороги сухие. У меня в имении, в трёх верстах, есть рояль. Я не умею на нём играть, но он очень красивый. — В три часа ночи?! — притворно возмутился Платон Егорович. — Вы, батенька, варвар. Да и моя воспитанница слишком легко одета для ночных прогулок. По спине Лёни впрямь пробежал холодок. Но не от погоды, а от мысли, что ему, возможно, придётся выйти на улицу, под луну, где каждый сможет разглядеть то, что в помещении скрыто. Он допил ещё одну рюмку, и в его голове зашумело, как в пустой раковине. Платон Егорович снова наклонился к нему и прошептал на ухо: — С твоими грудями ты не то что рояль — пюпитр не соблазнишь. Надо что-то делать. — Что именно? — Лёня икнул и тут же прикрыл рот перчаткой. — Сейчас. Старик пошёл в другую комнату, но быстро вернулся с пачкой бумаги — исписанных листов, конвертов, обрывков афиш. — Засунь это в лиф, — приказал он ошеломленному Мезенцеву. Из самого нутра Лёни поднялось нечто неудержимое — уже не икота, не страх, а смех. Его нервы натянулись до предела, аки гитарные струны, а алкоголь размыл все границы. — Вы серьёзно? — Я всегда серьёзен, когда дело касается чего-то женского. Хотя, мужского — тоже, но сейчас не о том. Лёня отошёл, скомкал бумагу и сунул за вырез платья. Ткань натянулась, и там, где ещё минуту назад была плоская, мальчишеская грудь, появились два холмика. — Вот так, — крякнул Платон Егорович, осмотрев результат. — Теперь ты похожа не на одуванчик, а на розу, — и, не спросив разрешения, прижал ладонь к груди своего протеже. — Упругая. Почти натуральная. Лёня захохотал навзрыд. — Платон Егорович! Вы меня лапаете! — Ты — моя воспитанница, я — твой покровитель. Если я тебя не полапаю, кто ж полапает? Мужчины вон сидят, рты раскрыли, а сделать ничего не смеют. Беловидов оглянулся на гостей. Те действительно сидели с открытыми ртами. Фёдор Карлович забыл, как дышать. Дмитрий Петрович боролся со сном и реальностью одновременно. А сфинкс — тот самый молчаливый сфинкс — вдруг улыбнулся. — Что?! — негодовал именинник. — Никогда не видели, как старик трогает молодую женщину? Это, между прочим, традиция. В некоторых культурах так благословляют. — Это в каких?! — уточнил Фёдор Карлович. — В древнегреческой, например. Лёня уже не мог остановиться — слёзы текли по его щекам, смывая остатки кармина, голос срывался на фальцет, и он, закрыв лицо руками, выдавливал по буквам: — Хватит! Я сейчас умру! Вы меня убьёте своими традициями! — Вы, сударыня, — сказал наконец сфинкс, — удивительная. Я не знаю ни одной женщины, которая позволила бы своему опекуну… ну, вы поняли. — Я позволяю ему всё, — отмахнулся Лёня. Платон Егорович поправил галстук и напомнил: — Кто говорил про рояль? Собираемся, едем смотреть на музыкальный инструмент, пока луна не села и мы не протрезвели. Оленька, поправь декольте. Лёня опустил глаза и увидел, что из выреза платья торчит уголок исписанного листа. Мужчины задвигались, натягивая сюртуки и разглаживая брюки. Дмитрий Петрович умылся из графина и полюбопытствовал: — А что, рояль действительно есть? — Есть, — подтвердил сфинкс. — И на нём даже можно играть. Если найдётся желающий. Все посмотрели на Фёдора Карловича, который уже прятал скрипку в футляр. — Я не умею играть на рояле, — предупредил тот. — Зато умею открывать крышку и смотреть внутрь. Лёня вышел на крыльцо босиком — туфли так и остались под столом, — и лунный свет упал на его лицо. — Садись, Солнышко, — скомандовал Платон Егорович, помогая Лёне забраться в экипаж. — И держись за меня. В дороге тебя будет трясти. Лёня сел и задремал. И сквозь стук колёс, сквозь пьяные голоса, он услышал, как где-то далеко-далеко поёт соловей. Про любовь, которая не кончается. Про ночь, которая не уходит. Про бумагу в декольте, которая, что удивительно, греет. *** Экипаж трясся по просёлку, и Лёня смотрел на силуэты деревьев. Бумага в его платье шелестела при каждом вздохе, напоминая о недавнем безумстве. Ступни измазались пылью, но сам Лёня был этому рад — так он хотя бы чувствовал землю; хотя бы знал, что ещё не оторвался от неё насовсем. Рядом с ним дремал Платон Егорович. Он устал. А Лёня — нет. — Остановите, — вдруг приказал Мезенцев извозчику. — Пожалуйста. — Сударыня, зачем? — уточнил тот. — Я хочу посмотреть. Экипаж затормозил. Лёня выскочил наружу. Впереди, в сотне саженей, чернела железнодорожная насыпь. Рельсы лежали, как две серебряные нити, брошенные гигантом. А на них стоял паровоз. Лёня пошёл к нему. Босиком, по шпалам, по щебёнке, впивающейся в пятки острыми краями. — Ольга! — крикнул кто-то сзади. — Вы куда? Вернитесь! — Я только посмотрю, — откликнулся Лёня. Мужчины не поняли. Они стояли у экипажа, о чём-то переговаривались, но их слова тонули в ночной тишине. Платон Егорович спал. Лёня опустился на колени и провёл ладонью по влажному металлу. — Саша, — прошептал он, и имя это упало на рельсы, как монетка. — Я здесь. А ты? Ты меня слышишь? Ты ведь не видишь, но всегда чувствуешь вибрации. Я тоже хочу кое-что прочувствовать… Лёня лёг. Сначала на бок, поджав колени, как в детстве. Потом перевернулся лицом вниз, носом в шпалы. Запах креозота, мазута, старого дерева. И вибрация. Теперь Лёня чувствовал её. Каждой клеточкой тела, каждой косточкой. — Что вы делаете?! — завопил Дмитрий Петрович. Он уже приближался, топал по щебёнке, задыхался. — Ольга! Встаньте! — Не подходите! — ощетинился Лёня. — Если я сейчас отойду, я никогда не узнаю, на что способна. — Вы пьяны! Вы сошли с ума! — Возможно. Кто-то разбудил Платона Егоровича. Кто-то стоял молча, как статуя, смотрел и не вмешивался. А Фёдор Карлович просто сел на землю и простонал: «Господи, это будет самая красивая и самая нелепая смерть из всех возможных!». И тогда Лёня услышал его. Поезд. Сначала — как вздох. Затем — как гул, нарастающий, заполняющий всё пространство, от земли до неба. Гудок. Свет прожектора. Лёня зажмурился. Воздух перед ним уплотнился. В экипаже проснулся Платон Егорович. Он услышал гудок. Он услышал крики. Он оперся на трость и побежал. Но поезд был уже близко. Эстетика, романтика, игра со смертью — всё исчезло. Остался только чистый, животный, всепоглощающий ужас. Потому что поезд не просто проходил мимо. Он проходил над. В нескольких вершках от Лёниной головы. Многотонная махина, которая могла превратить его в лепёшку, в пыль, в воспоминание. Лёня заорал; не по-женски, не по-мужски, а по-звериному. Поезд шёл бесконечно долго. Каждое колесо — как год жизни. Каждый вагон — как ещё одно доказательство того, что Мезенцев — дурак. Что он мог умереть. Что он хотел умереть? Или не хотел? Или хотел, но струсил? С ним говорили голоса. Пели на несуществующих языках. Он полностью очистился. Вспомнил свою жизнь — и придумал себе другую. Почти забыл собственное имя. Молился богу. Стал богом. Продумал каждую мысль, которая могла бы прийти в голову, не по разу. Едва не написал поэму. Когда грохот отдалился, а воздух перестал давить на лёгкие, Лёня не мог пошевелиться. Он был мокрым. От пота, от слёз, от росы, и, в конце концов, от мочи. Платон Егорович упал на колени рядом с ним, взял за плечи, перевернул. — Солнышко! Ты живой? Трость его валялась в стороне. Очки тоже куда-то подевались. Мужчины так и стояли в отдалении. Бородач крестился. Фёдор Карлович плакал. Сфинкс курил. Никто не проронил ни слова. Но виновник сегодняшнего торжества и последовавшей за ним вакханалии оказался ужасен в своей ярости — прожженный жизнью лис, превратившийся в волка. — Вы! — закричал Платон Егорович, тыча поднятой с земли тростью в сторону гостей. — Как вы это допустили?! Она легла под поезд! Под поезд, я говорю! А вы стояли и смотрели?! — Платон Егорович, — начал было Фёдор Карлович, — мы не успели. Мы ранее не оказывались в такой ситуации. Да и никто не оказывался! — Вы — здоровые мужчины, у которых, как я полагаю, есть не только руки, чтобы держать карты и скрипки, но и ноги, чтобы бегать! Да я вас… Платон Егорович замахнулся тростью, и Дмитрий Петрович пригнулся. «Ольга» уже стояла в нескольких шагах от экипажа. Её платье порвалось. Парик висел на левом ухе, и из-под него выбивались настоящие волосы. Из декольте торчали обрывки злосчастной бумаги, на которых можно было разглядеть слова «любовь», «тоска», «дом» и «прощай», написанные старческой рукой. А ноги. Босые, грязные, с острыми коленями… Ноги, что могли принадлежать только крестьянскому парню или беглому монаху. Мужчины смотрели. И не верили. В их глазах таился не гнев, не отвращение, а такое недоумение, будто им секунду назад сказали, что дважды два — шесть, и попросили принять это как данность. — Это сон, — решил Дмитрий Петрович. — Я перепил и уснул на диване. — И я, — поддержал друга Фёдор Карлович. — Нам приснилось одно и то же. У древних греков это называлось… — Заткнись про древних греков! — гаркнул Платон Егорович. — Никакой это не сон. И вы должны… — Не должны, — вдруг тряхнул головой сфинкс. — Мы видели то, что видели. А видели мы… кого? — Девушку, — развёл руками Фёдор Карлович. — Красивую, странную, босую. Которая танцевала мазурку и играла в карты. А потом легла под поезд. Разве такое может быть сном? Сны, знаете ли, обычно логичнее. — О, нет! Сны не бывают логичными. Вот сейчас, например, мне снится, что Платон Егорович, человек почтенного возраста и университетского образования, хочет отлупить всех нас за то, что мы не спасли его воспитанницу… Он запнулся. Потому что воспитанница — Ольга — пошевелилась. И её парик съехал ещё ниже, закрыв половину лица. Из-под прядей выглянул глаз — не женский, не мужской, просто человеческий, полный такого отчаяния, что бородач перекрестился. — Ничего не говорите! — приказал всем Фёдор Карлович. — Если кто-нибудь сейчас скажет то, о чём я думаю, мы все проснёмся, и это будет уже не просто сон, а кошмар. А кошмары имеют свойство сбываться. — Уже сбылись, — мрачно заметил сфинкс. Раздался свист. Чёткий, короткий, два раза подряд. А за ним — топот копыт, лязг металла и скрип колёс. — Жандармы, — сразу понял Дмитрий Петрович. Они приближались. Откуда — неизвестно. Может, их взволновал гудок; может, кто-то из окрестных жителей услышал шум; может, их вызвала сама ночь, уставшая быть одиночной свидетельницей чужих тайн. Лёня понял: это конец. Не потому, что его посадят. А потому, что сказка, которую он так старательно плел, рассыплется. И все уже точно увидят не Ольгу, не загадку, не музу, а оборванца — сироту в платье с чужого плеча, который лёг под поезд, потому что боялся жить дальше. — Беги, — прохрипел Платон Егорович. — Беги, Солнышко. Пока не поздно. Но Лёня не мог. Каждая мышца в его хрупком теле сокращалась с частотой иглы швейной машинки. Его глаза чуть не вылезли из орбит, а стенки лёгких склеились между собой. Жандармы налетели, как саранча на поле, оставшееся без хозяина. Их было трое — в синих мундирах, при саблях, с усами. — Стоять! — заорал старший, спрыгнув с коня и ухватившись за эфес. — Ни с места! Именем закона! Что здесь происходит? Почему у вас, господа хорошие, такой вид, будто вы сбежали из ада? — Господин урядник, — с поклоном промолвил Платон Егорович, — вы не поверите, но мы здесь отмечали мой юбилей. Пили, шутили, танцевали. Подрались немного — от избытка чувств. Разве вы не знаете, что для русских людей праздник без драки — не праздник? — Знаю, — жандарм, плотный, с красным лицом и глазами, похожими на две изюминки, вдавленными в тесто, недоверчиво оглядел компанию. — А крики? Кто кричал? — он перевёл взгляд на Лёню. — Это ваша дочь, господин? Или, прости господи, супруга? Что-то она больно бледная. И парик у неё криво сидит. — Это моя воспитанница. Ольга. Она носит парик, потому что в детстве потеряла волосы от лишая. — Такие подробности мне не нужны. Но ваша воспитанница, раз уж речь зашла о ней, могла бы и сама представиться. Что ж она молчит, точно воды в рот набрала? Лёня попытался выдавить из себя что-нибудь женское, высокое, но ничего не получилось. — Я испугалась. — Голос у вас, сударыня, хриплый. Курите? — Курю. — Да что вы? И давно? — С детства. В деревне, из которой я родом, все курят. Даже коровы. Жандарм повернулся к остальным: — А вы, господа? Что скажете? Что вы делали здесь посреди ночи? — Отдыхали, — выпалил Фёдор Карлович. — А потом Платон Егорович захотел с нами подраться. За то, что мы не бросились спасать его воспитанницу, когда она легла под поезд. — Что?! Ольга — не знаю, как вас там по отчеству — этот мужчина говорит правду? Вы легли под поезд? По своей воле? Зачем? Лёня прокашлялся. — От любви. Красное лицо блюстителя правопорядка вдруг посветлело. — Эх, барышня. От любви не только под поезд, но и в петлю лезут. Вы остались живы. Это знак. Дмитрий Петрович протянул Лёне взятую в дорогу флягу. Лёня отпил из неё — это оказался чистый спирт. А луна, наконец-то поняв, что её присутствие больше не нужно, закатилась за горизонт. *** Утром Лёня сидел на полу в своей комнате. Спать он не мог. Стоило ему сомкнуть веки — и снова: грохот, свист, железное брюхо, почти проползшее по его позвоночнику. Он сидел и смотрел в одну точку — на комод, где стояла фарфоровая кукла, забытая Марфой Ивановной. Кукла была страшненькой, с отбитым носом, в дурацком розовом одеянии, и Лёня чувствовал с ней родство. — Ты уже встал? — Платон Егорович вошёл без стука. — Или ещё не ложился? — Не ложился. Я готов, Платон Егорович. Я достаточно похож на женщину. Я войду в дом Милорадовых под видом кандидатки в Сашины невесты. Я скажу Софье Алексеевне и Виктору Аркадьевичу, что хочу замуж за их сына. Я заставлю их поверить. А когда останусь с Сашей наедине, всё ему объясню. — Ты похож на женщину настолько, насколько может быть похож мальчик, не спавший три ночи и кормивший себя тоской. К тому же, я не хотел тебе говорить, но Милорадовы уехали. — Куда? И откуда вы об этом знаете? — От общих знакомых. Софья Алексеевна и Виктор Аркадьевич увезли сына на Кавказ — для новых знакомств и лечения нервов. Лёня закрыл лицо руками. — Значит, Саша уехал, а я здесь. Я корчил из себя невесту без места, учился танцевать, набивал грудь бумагой и даже лёг под поезд, а он… Платон Егорович, я тоже поеду на Кавказ. Я больше не могу сидеть здесь и ждать непонятно чего. — Дорога туда, дитя, не ближняя и трудная. Но главное — деньги. Которых у тебя нет. — Зато у меня есть вы. — Солнышко, я — мужчина небедный, но не настолько, чтобы оплачивать тебе свадебное путешествие за тридевять земель. — Тогда заработаю. Буду мыть полы, чистить ложки, писать письма за неграмотных. Буду играть в карты на деньги. Буду петь в кабаках, если там платят. Обед подавали в столовой. Марфа Ивановна наварила щей и налила всем по чашке киселя. Платон Егорович ковырялся в тарелке ложкой, но не ел. Лёня сидел напротив — уже в платье, с распущенными, сильно отросшими волосами. — Значит так, — неожиданно для всех (в первую очередь — для самого себя) начал старик, — если ты ещё не отказался от своей затеи с Кавказом, знай, что я не позволю тебе петь в кабаках и играть в карты на деньги. Это очень опасно. Но у меня есть один знакомый. — Да сколько у вас знакомых-то? — Много, Солнышко. А этот — потомственный винодел. Говорят, его прапрадед ещё при царе Горохе лозы сажал. Обратись к нему — только с лаской и почтением. Руку его поцелуй, в ноги поклонись — он сие дюже любит. Может, он даст тебе бурдюков; недорого, в долг, под мою честь. — А дальше? — В дороге будешь менять вино на хлеб, ночлег и добрые советы. Вот и весь сказ. Но учти: один бурдюк весит пудов пять. Даже на перекладных — это очень тяжело. — А если я поеду в образе? Женщине, наверное, помогут. — Да, помогут. Всё выпить. А ещё вино может забродить. От жары, тряски и твоих слёз. Получится уксус. А на уксус, Лёня, даже собаки не позарятся. — Я всё равно поеду. — Но не в платье. Одинокая женщина — это добыча, а мужчина — просто путник. И последний вопрос: ты уверен, что это того стоит? У тебя тут столько ухажеров, что я со счёта сбился. Все ползают на коленях, готовы целовать твои ступни. За твой звонкий смех и неземную красоту. А Александр эту красоту никогда не увидит. Потрогает тебя, понюхает, но этого даже юноше недостаточно, а девушке — подавно. Лёня открыл рот, но Платон Егорович его остановил — рукой, тростью, стаканом с киселем, всем своим существом. — А как я без тебя? Я привык уже. А ты уйдёшь — и что? Я опять буду разговаривать со своим моноклем? Лёня встал. Подошёл к своему покровителю. Обнял его со спины, положив подбородок на худое плечо. — Я вернусь. Я привезу Сашу с собой. Они постояли так, в обнимку, среди остывающих щей и недопитого чая. Голуби за окном дрались за рябину. — Ладно, — согласился Платон Егорович. — Поедешь. В мужском. С вином, но аккуратно. И пиши мне почаще. — Каждую неделю. — И не вздумай снова лечь под поезд. Хотя там, кажется, нет поездов. Но есть пропасти. От них тоже держись подальше. — Обещаю. Дом винодела стоял на отшибе. Лоза вилась по стенам, а под ногами хрустела сухая кожица ягод. Здесь не было сада — было царство винограда, где каждый куст помнил дедовы руки и проклятия. Лёня шёл по тропинке в мужском платье. Башмаки его, грубые, на толстой подошве, скользили по мокрой траве, и он то и дело хватался за стволы, чтобы не упасть. Винодел сидел на крыльце и чинил бочку. Он был огромен и страшен: широкие плечи, покрытые татуировками руки, и изрезанное морщинами лицо. Борода его, седая, с рыжими проплешинами, свисала на грудь, а из-под густых бровей смотрели светлые глаза. — Ты, что ли, тот самый «Солнышко»? — спросил он, не поднимая головы. — Я, — Лёня остановился в нескольких шагах, не решаясь подойти ближе. — Меня прислал Платон Егорович. За вином. В дорогу. — Платон Егорович, значит. Друг мой старый. Мы с ним когда-то спорили о том, что первично — форма или содержание. Я говорил — форма, бочка, например. Он говорил — содержание, вино. Мы оба были пьяны. И оба оказались правы. Винодел протянул руку, и Лёня, помедлив, вложил в неё письмо. Старик не стал читать — сунул бумагу за пазуху и кивнул в сторону дома. — Раз пришёл, будь гостем. Или товаром. Тут, знаешь, как: кто с пустыми руками, тот гость, кто с деньгами — товар. А ты с письмом. Это хуже всего. Письма обязывают. Внутри дома оказалось сумрачно и душно. С потолка свисали связки трав, на стенах висели инструменты — секаторы, ножи и другие железные штуки. В углу стояла бочка, из которой что-то капало. Старик сел на лавку, жестом пригласил Лёню сесть напротив. На столе стояли две кружки и кувшин. — Пей, — велел хозяин дома. — Это — не вино. Это — моя молодость. Она горькая, как полынь, и сладкая, как обман. Но после третьей кружки покажется, что ты умнее всех. Лёня взял кружку, пригубил. И сказал, чтобы хоть что-то сказать: — Хорошее. — Плохое, — поправил винодел. — Но честное. Рассказывай, Солнышко. Как ты дошел до жизни такой? Платон Егорович написал, что ты притворяешься девкой, но ко мне придёшь не в платье. И что хочешь отправиться на Кавказ, к любовнику. И что тебе нужно вино, чтобы менять его на ночлег и еду. Я ничего не перепутал? — Не к любовнику. Это вульгарное слово. К возлюбленному. — А я надеялся, что в мою берлогу попадёт женщина. Чтобы утешить старика. А тут — парень. Ну что ж, парни тоже утешают. Любишь философию? Платон Егорович — очень. Он меня научил, что мир — это тень от вина, падающая на стену. А я его научил, что вино — это тень от мира, падающая в глотку. Ты красивый. Я таких не видел давно, — винодел встал, обошёл стол и сел рядом с Лёней. — Дай посмотрю на тебя, — его рука легла на юношескую талию. — Худой. Как тростинка. Лёня закрыл глаза. Ему было противно. До тошноты, до холодного пота, до желания вцепиться зубами в жирную шею и рвать. Но он терпел. Потому что вино было нужно. Потому что без помощи он не доедет до Кавказа. Потому что Александр ждал, даже если не знал, что ждал. — Не бойся, — заложник даров Бахуса убрал руку, но не отодвинулся. — У тебя губы, как вишня. Если бы я был моложе, я бы их поцеловал. Пойдём. Вино дам. Дорогое. Не прокиснет в дороге, потому что я его проклял. В погребе было холодно. Свет выхватывал из мрака бочки — огромные, с чёрными обручами, похожие на спящих китов. Старик выбрал три, поменьше, и велел Лёне помочь. — Неси. И помни: потом отработаешь. Лёня взвалил бурдюк на плечо и пошёл к выходу. На крыльце винодел остановил его: — Передай Платону Егоровичу, что его «Солнышко» — действительно солнышко. Только слишком яркое для такого, как я. И не оглядывайся. А то я передумаю. И оставлю тебя здесь. Лёня не оглянулся. Он шёл по тропинке, увязая в траве, и вино в бурдюках плескалось в такт его шагам. *** Дорога на Кавказ оказалась пыткой. Лёня ехал не один — с торговцами, солдатами, беглыми крестьянами и странными людьми без имен. Никто не знал, куда именно, и к кому он направлялся. «На Кавказ», — отвечал он коротко, и этого хватало. Обоз стал его единственной защитой. Три телеги, нагруженные товаром — сухофруктами, оружием и каким-то хламом — бородатые мужики и один молодой парень, который всё время молчал и чинил сбрую. По утрам было легче. Солнце жгло, дорога петляла, и Лёня смотрел по сторонам, стараясь не думать о том, что будет ночью. Горы вдалеке казались то синими, то фиолетовыми, то чёрными — и в этой смене цвета присутствовало что-то гипнотическое, усыпляющее. Но когда свет уползал за хребты — начиналось. Сначала — тишина. Не сонная и ласковая, а мёртвая, ватная, в которой каждый шорох казался взрывом. После — вибрация. Лёня чувствовал её всем телом, даже когда телега стояла. Земля дрожала, словно под ней притаился тот самый поезд. Мезенцев не мог спать в телеге. Не мог лежать на спине. Ему думалось, что если он сделает это, невидимый поезд тронется, железо заскрежещет, рельсы расшатаются. Поэтому он сползал с телеги (если ночевали в открытой) или с нар (если удавалось задержаться на постоялом дворе) и ложился на землю. Попутчики сначала не понимали. В первую ночь бородатый мужик по имени Ермолай спросил: — Ты чего, парень? Блох боишься? Или земля мягче? — Мне так спится, — ответил Лёня. На вторую ночь обоз остановился в степи. Лёня лёг на землю, но страх был таким сильным, что он начал шарить руками вокруг себя, ища что-то, за что можно ухватиться. И нашёл ногу. — Ты очумел? — раздался голос чинящего сбрую парня — Гришки. — Отпусти! — Пожалуйста, дай подержаться. Гришка выругался, но ногу не отдёрнул. Утром Ермолай покачал головой: — Чудной ты, Лёня. И как ты на Кавказе выживешь? На третью ночь попутчики перестали задавать вопросы. Когда Лёня ложился на пол и хватал за ногу кого-то из них, они просто вздыхали и терпели. — Ты, это… — однажды начал Гришка, — расскажи, чего боишься-то? — Поезда, — поведал Лёня. — Один поезд проехал надо мной. Я думал, что умру. А теперь мне кажется, что он всё ещё идёт. И если я лягу на спину, он меня догонит. Дорога тянулась дальше. Горы становились выше, небо — ниже, а страх понемногу утихал. Лёня уже не лежал на полу каждую ночь. Иногда он засыпал на нарах, и ему снился не поезд, а оранжерея, груши и фраза «ты — самый правдивый человек на свете». Компания сменилась под Ростовом. Ермолай с Гришкой повернули на восток, а Лёня прибился к обозу из трёх телег, гружёных сушёной рыбой и табаком. Мужики там даже не спросили, кто Лёня и откуда. Они просто обрадовались тому, что у него имелось вино. — Угости, мальчишка, — сказал один, кудлатый, с ножом на поясе. — Своё-то мы вчера ещё вылакали. Пили все. И не понемногу. Кроме самого Лёни, который сидел в стороне, смотря, как веселье разливалось по чужим лицам красными пятнами. — А ты чего не пьёшь? — спросил кудлатый. — Брезгуешь? — Не хочу, — мотнул головой Лёня. — Меня в дороге тошнит. — Нас всех тошнит. Вот и лечимся. Пей, не ломайся. А то обидимся. И Лёня пил. Через час он уже не мог стоять. Через два — говорить. Только полулежал на бочке с табаком, и наблюдал, как костёр распадался на тысячи ярких муравьёв. — Хорош, — одобрил кто-то. — Пей, птенчик. Расслабляться надо. А отделяться от компании — ни в коем случае. А то мы подумаем, что ты нас не уважаешь. Лёня перестал мыться. Сначала — потому что не было воды. Потом — потому что не было сил. Он почти не ел. Хлеб крошился в пальцах, не попадая в рот. Ребра выпирали так, что их можно было пересчитать — десять, одиннадцать, двенадцать. Кавказ приближался. Лёня чувствовал это по камням, хрустящим под колёсами, по рекам, бурлящим в ущельях, по звёздам, висящим совсем низко. Но тело его уже не слушалось. На последнем ночлеге, перед тем как обоз должен был войти в Пятигорск, путешественник лежал на дне телеги и стонал. Мужики спорили, везти ли его дальше или бросить. — От него воняет вином и смертью. — Всё равно довезём. — А если помрёт? Тогда с нас спрос. — Не помрёт. Он молодой, не чахоточный. Видно, от тяжести бурдюков внутри порвал что-то, вот и захворал. Был бы бабой — лишился бы возможности иметь детей. А так — переживать не о чем. Отлежится. Телегу тряхнуло. Лёня приподнялся на локтях. За поворотом блеснули купола. — Пятигорск! — крикнул кудлатый — Антип, и Лёня заплакал. Мужики решили в последний раз погреться у костра. Антип помешивал угли, второй, по кличке Чума, чистил нож, третий, самый молодой, то ли Санька, то ли Сенька, дремал. — Что там у Лёньки в телеге? — спросил вдруг Чума. — Он ещё ни разу не открыл свой сундук. — Вино, поди, — отозвался Антип. — Ещё какое-нибудь. Припрятал от нас. Чума подошёл к телеге, откинул рогожу, нащупал сундук. Щёлкнула застёжка. — Глядите-ка, — присвистнул мужик, вытащив на свет божий женское платье вишневого цвета. — Это что? — тупо спросил его товарищ. — Женская одежда. И не только. Баночки, пузырьки, пудра, светлый парик. Значит, Лёнька, который всю дорогу молчал и вином нас поил… Кто? Скоморох? Или, может, того… Девку из себя строил? Вон и платье — в самый раз на его худую фигуру. Открыв глаза, Лёня увидел над собой недоброе лицо и нож. — Встань, — приказал мужик. — Расскажи нам, кто ты таков. Беглый? Вор? Или непотребством занимаешься? — Нет, — начал на ходу соображать Мезенцев. — Я еду к невесте. Везу ей подарки. — Да ты сам как невеста. Слыхал я про таких. Чума шагнул вперёд, схватил Лёню за ворот рубахи и рванул на себя. Пуговицы отскочили. — Глядите, — возрадовался Чума. — А мы с тобой, парень, сколько дней вместе едем? И ты молчал? Нам в душу плевал? Вином откупался, а сам — с секретом? — Я не плевал. Я просто хотел добраться до Кавказа. — А может, ты лазутчик? Может, черкесам служишь? Вещи у тебя бабьи, чтобы прятаться? А вином ты нас опаивал, чтобы мы спали, а ты в это время карты рисовал? — Какие карты? — Лёня всхлипывал, но слёзы не шли. — Я не умею рисовать. Я просто люблю одну женщину. И еду к нему… К ней. Всё. Мужики переглянулись. — Путаешься ты, малец. И нас запутываешь. Чума замахнулся. Удар пришёлся в скулу — и мир Лёни лопнул, как мыльный пузырь. Бедолага упал, но не на землю — его подхватили чьи-то руки, поставили на колени. — Разденем его? — предложил Санька. — Посмотрим, что там, в штанах. Может, он и правда девка, только недоделанная. — Не надо! — закричал Лёня. Но мужики уже потянули к нему руки. Он повторно взвизгнул и вцепился зубами в запястье Чумы. Тот потерял бдительность, и Лёня вырвался. Грязный, больной и босой, он побежал в темноту, в горы, в никуда. — Держи его! — взвинтился Антип. Но Лёня уже нырнул в кусты. Упал, поднялся, упал снова, и вдруг увидел впереди огни. Маленькие, жёлтые, дрожащие. Огни города. Пятигорск.