***
Костя почти вырубается на пороге. Доволакиваю его до кровати, на которую падает мешком. Рыщу в аптечке, нахожу эластичный бинт. В голове всплывают кадры из передачи, где я в светлом костюмчике показывал, как правильно накладывать повязку при растяжении связок. Закадровый голос бодро вещал, что в жизни каждого мальчика и девочки могут случиться травмы, но не стоит паниковать. Тогда сам ещё верил в этот оптимизм. Пока бинтую Косте ногу, он нервно ворочается. — Ты осознаёшь, что сейчас меня эмоционально опекаешь? — Я что делаю? — Ну, как в театре, когда один актёр слишком заботится о другом, и это мешает разыграть конфликт. — Кость, просто лежи. — Принесёшь мне энергетиков, пока я тут страдаю? — А ты будешь соблюдать постельный режим? — Буду. Тогда лучше тащи ещё и шоколадные батончики. Глюкоза ускоряет заживление. Лицо у Кости опухшее, щека совсем посинела. Открываю тюбик «Бепантена», выдавливаю на палец, начинаю размазывать по его коже. Вдруг Костя вырывает у меня тюбик. — Сам справлюсь. Лениво растирая мазь по лицу, довольно фыркает: — Но ты молодец, Гошан. Классный ты. Если когда-нибудь буду писать мемуары, главу про тебя назову «Последний хороший человек на земле». Закатываю глаза. — Учитывая твой стиль, там будет одна строка: «А потом я встретил Гошу. Он был хорошим. Дальше я бухал». Костя театрально вскидывает руки, ухмыляется. — Вот, видишь? Уже отличный текст! Вскоре он засыпает, разметавшись на постели. Резкие, как осколки, скулы. Нос точёный и узкий. Лоб высокий, чуть надменный, словно у античных статуй, только заляпанный пятнами ночного пота. Губы — узкая линия между иронией и грустью. Повернись он под другим углом — и мог бы сойти за барельеф с древнегреческой амфоры, только с гематомой на полщеки. Повезло ему с предками. Хороший генофонд. Перевожу взгляд на свои руки. Длинные пальцы, кожа тонкая, венозная. Как у пианиста, которому сломали обе кисти за неудачно сыгранный аккорд. Мне с родичами не так повезло. Они не плохие, нет. Просто не такие… статуарные. Я закрываю глаза.***
До одиннадцати лет у меня вообще была другая жизнь. Мы жили в Москве, в обычной «трёшке» с видом на серые пятиэтажки. Отец работал на телевидении осветителем, и я чувствовал себя особенным. Не то чтобы звёздным ребёнком, но, знаете, гордился. Папа рассказывал о работе: как в студии снимают кулинарные передачи, как ведущие за сценой наяривают самогон. — Понимаешь, Гоша, телевидение — это будто портал в другой мир. Я не понимал, но кивал. По выходным мы шли в парк Горького. Кормили уток кусками булки. Я бегал по аллеям, а затем, устав, садился с ним на лавку. Папа пил кофе из пластикового стаканчика, я грыз сухарики, которые перед этим купил в ларьке. А после школы обыкновенно возвращался домой, кидал рюкзак в угол и сразу врубал телек. СТС. «Зачарованные». Пайпер взрывает демонов, Фиби скачет по комнатам, Лео — какой-то странный бессмертный сантехник. Я смотрел, хрустел сухариками, думал, что магия — это круто. А потом передача «Познавай-ка» закрылась. Папа сказал, что телевидение — портал в ад, и мы переехали в Коломну. Где магии уже не было. Я давно их простил. Маму с папой. Они просто хотели, чтобы у меня было будущее, чтобы я прославился, чтобы в телевизоре крутили не только других детей, но и меня — их Гошу, который мог стоять перед камерой и говорить внятно, без «эээ» и «ммм». В школе я участвовал во всех утренниках. Вставал в первом ряду, улыбался, делал нелепые жесты руками, изображая, допустим, северный ветер или танец дружбы народов. — Гоша, тебе на сцену надо! — повторяли учителя, потому что кого ещё ставить на новогодние концерты, как не меня — мальчика, который умел в интонации и всегда доносил текст с выражением. Я ходил в театральный кружок, в шахматный клуб, даже пытался заниматься танцами, пока не понял, что у меня нет ни координации, ни чувства ритма. Мама гордилась. Папа улыбался и гладил меня по голове.***
Однажды, когда мне было шестнадцать, в один из дней съёмки «Познавай-ки» резко отменили. Я уже в студии, загримированный, мне на голову водрузили дурацкую кепку. Всё как обычно: суета, камеры, взрослые бегали, махали руками, кто-то объяснял, где стоять, как поворачиваться к объективу, что говорить. И тут началась странная пауза. Всех позвали за кулисы. Шёпот. Разговоры, что стали перерастать в громкие обсуждения. — Передачу отменяют. — Чего? — Ельцин умер. — Ну и что? — Как это «ну и что»? Все развлекательные передачи снимают с эфира. Гош, иди домой. Я молча снял кепку, вытер грим салфеткой и глазел на взрослых, которые продолжали заполошно носиться по студии. Пошёл домой. Дождь. Пальцы сжаты в кулак. Ключ повернулся два раза в замочной скважине, я бросил рюкзак у двери, врубил телек. По всем каналам одно и то же: кадры архивной хроники, как Ельцин машет рукой, как невнятно что-то говорит, как целует кого-то на сцене, как дирижирует оркестром. Переключил. СТС. «Ловушка для кошек». И тут почти сразу ощутил, как меня накрывает. Где-то глубоко в животе начался гул, поднимался выше, к груди, к горлу, к голове, я хватал воздух ртом, а воздуха не было, сердце долбило, как сумасшедший барабанщик, руки ледяные, тело вспотело, телевизор кричал, там венгерские рисованные коты с кривыми улыбками, но я уже их не видел, потому как разваливался, исчезал, растворялся в собственном ужасе. Мама! Она выбежала из кухни, схватила меня за руки. — Гошенька, что с тобой?! Ничего не мог сказать, только задыхался. — Дыши, Гоша, дыши! Принесла стакан воды, поднесла мне ко рту. Вода проливалась, я дрожал, мне было страшно, так страшно, что думал, мол, умираю. — Всё-всё, всё пройдёт… Тише-тише, Гошенька… Но ничего не менялось. В тот момент я узнал, что такое паническая атака.***
— Гошенька, ты уверен, что у тебя всё в порядке? Мамин голос мягкий, но в глазах тревога. Она сидела рядом на диване, чуть повернувшись ко мне. В руках скомканная салфетка, потому что, пока я приходил в себя, она плакала. Кивнул. — Да, просто… устал, наверное. Она гладила меня по голове. — А Валерий Евгеньевич… он… ну, не обижает тебя? Чувствовал, как внутри что-то обрывается. Валерий Евгеньевич. Я старался не моргнуть, не вздрогнуть, не выдать ничего лишнего. — Нет. Всё нормально. Мама смотрела пристально, слишком долго, но потом всё-таки облегчённо вздохнула. — Ну хорошо. Если что, ты мне скажи. Кивнул снова. А мог бы рассказать. Как на прошлой неделе, после съёмок, он завёл меня в свою гримёрку. — Ты сегодня молодец, Пашенька. Мудровед улыбался. В комнате полумрак, тёплый свет лампы делал его лицо мягче, но губы кривились так, что от этого тепла внутри становилось холодно. — Садись. Я сел. Мудровед налил в бокал коньяк. — Ты ведь уже взрослый. Шестнадцать лет. Взрослый. Успешный. Телезвезда. Пододвинул бокал ко мне. Я молчал. — Ну давай же. Чуть-чуть. За успех. А я лишь хотел уйти. Но ноги не двигались, Мудровед подсел ближе. — Ты же мой любимчик, Пашенька. Ты лучший. Гладил по спине, по шее. Я вдохнул резко, и воздух застрял в горле куском стекла. — Ты же знаешь, что можешь мне доверять. Рука чуть сильнее сжала плечо. Опустевший бокал стоял передо мной. Комната закручивалась в спираль. Хотелось удрать, но я не мог шевельнуться. Секунда. Две. В голове звон. Ощущал, как пальцы дрожат, как липкие капли пота сбегают по спине. Потом темнота. Я пришёл в себя в машине. За окном была ночь. Голова гудела, во рту оставался привкус чего-то сладкого и приторного, как дешёвые конфеты с ликёром. Руки ватные. Вновь силился пошевелиться, а тело не слушалось. — Тише, тише, Пашенька. Всё в порядке. Голос рядом. Мудровед. Я помутнённо глядел на него, а в его улыбке не было ни капли тревоги. Только доброжелательность, как у учителя, который поймал тебя на двоечке, но решил не ставить в дневник. — Ты просто перенервничал, мой хороший. Устал. Всё хорошо. Я уже везу тебя домой. Я закрыл глаза. Дома топтался на пороге. Мама встревоженно встретила меня, потом глянула на Мудроведа. — Где он был? — Съёмки затянулись. Гоша волновался, у него голова разболелась. Но ничего страшного, правда? Я молчал под его пристальным взглядом. — Правда, Гоша? Кивнул. Мама расслабилась. — Ну ладно… Спасибо вам, Валерий Евгеньевич. — Да что вы, это моя забота. Гоша — замечательный мальчик. Он легко улыбнулся мне. Мама тоже улыбалась. Только я стоял в коридоре, слушал, как кровь стучит в висках, и чувствовал, что в животе скручивается что-то холодное, комками, липкое, застарелый жир на сковороде.***
С тех пор я всегда ненавидел алкоголь. Не в смысле «ой, я не пью, не уважаю». Я физически не мог переносить его запах. Этот густой, противный, липкий шлейф, который остаётся на губах, в воздухе, в постели. В чужих руках. В чужих словах, которые ты вспомнишь лишь в кошмарах. В универе, когда все шли бухать в общагу или за гаражи, я оставался дома. Учился, грыз шариковую ручку, читал. Не скажу, что мне нравилось, но я сознательно выбрал что-то далёкое от детского телевидения, шоу-бизнеса, камер, фальшивых улыбок. «Международные отношения», это звучало серьёзно, словно в дальнейшем буду ходить в костюме, сидеть в правительстве и решать судьбы. На самом деле я просто писал рефераты, вставал в шесть утра на первую пару и пялился в потолок, когда однокурсники в перерывах обсуждали, кто как нажрался на выходных. — Гоша, ты, как всегда, не пойдёшь с нами? — Нет. — Тебе что, не нравится веселиться? Я мог бы сказать «мне противно», только то был бы слишком абстрактный ответ. Я ведь реально не любил пить. Не любил шум, не любил хаос, не любил утро после. В детстве такого не было. В детстве я просыпался в доме у бабушки с дедушкой, куда приезжал на каникулы. Ранним летним утром. Лёгкие занавески колыхались от ветра. Я лежал под огромным ватным одеялом, из которого вылезал с наступлением рассвета, когда солнце ещё не нагрело комнату. Перемешивал в складках одеяла солдатиков и динозавров. Запускал туда руку, рылся, пытался вспомнить, кого куда засунул. Зелёный велоцираптор с откушенной лапой. Пластиковый рыцарь с золотым мечом. Бежевый солдатик в каске, застывший в атакующей позе, как будто штурмует неизвестную крепость. Я находил их, раскладывал по краю подушки. И снова закапывал, чтобы искать заново. Потом бабушка звала меня завтракать. На кухне пахло оладьями. Горячие, только со сковороды. Я макал их в густую сметану, ел, не боясь обляпаться. Бабушка немного ругалась, но всегда посмеивалась. Ещё абрикосовое варенье текло по тарелке липкими дорожками, я вытирал его пальцами и облизывал, а потом пил сладкий чай с молоком и думал, что буду жить в этом утре вечно.***
«Сны — это просто ошибки нейронов. Или их признания». Мне шестнадцать, и я иду по городу под дождём. Толстовка тянет вниз карманом, где лежит нож. Не лезвие — чистая возможность. Лужи на асфальте похожи на разлитый нефильтрованный чай, в фонарях дрожат капли. Все вывески кажутся злыми. «24 ЧАСА», «ВСЁ ДЛЯ ВАС», «КРЕДИТЫ». Словно это не магазины и банки, а пророчества. Я захожу к Мудроведу. Он в розовом махровом халате. Волосы жирные, лицо в оспинах. Сигарета прилипла к нижней губе, как пиявка. — Пашенька, ты промок. Раздевайся, мой хороший. Я не Пашенька. Я Гоша. На стенах висят фотографии детей. Только лица. Только глаза. — Проходи, милый. Я чайник поставил. Комната — как желудок. Красный свет, стены в мокрых тенях. Под ногами засаленный ковёр. Держу руку в кармане. Нож внутри — тяжёлый, острый. — Я ждал тебя, Пашенька. Он приближается. — Соскучился. Дотрагивается до моего плеча. — Ну же. Что-то происходит со мной. Тело не слушается. Меня и нет вовсе, есть только этот взгляд, прибитый к стене засохшим комком насекомых. Рот Мудроведа растягивается, готовый заглотить добычу. Из его халата ползут руки. Нет, не руки — какие-то обрубки, обросшие детскими игрушками. Нож в кармане нагревается. Мои ноги разъезжаются, я падаю на ковёр, и он влажно засасывает меня в ворсистое нутро. — Не бойся, Пашенька. Всё хорошо. Всё правильно. Тени на стенах двигаются, смыкаются, и Мудровед теперь везде. Он говорит во мне. Он говорит мной. — Я всегда с тобой.***
Открываю глаза, кричу. — Гошан, спокойно. Костя тут. Его рука на моём плече. Я весь в поту, воздуха не хватает. В висках бьётся что-то чёрное. Костя смотрит на меня из темноты. — Гошан, блядь. Это был просто сон. Не могу дышать. Костя тяжело опускается рядом. — Однажды ты мне всё расскажешь. Молчу. Костя вздыхает и прислоняется ко мне плечом, тёплым и живым.***
Утром я делаю то, что обещал. Сгребаю в пакет продукты, которые могли бы вдохновить умирающего на ещё один день жизни: пакетики с лапшой, пару энергетиков, банан (непонятно, зачем, но пусть будет), бутылку воды и шоколадку «Альпен Голд». Костя приподнимается на локте, молча глядит на меня, вновь щуря опухший глаз. Кидаю ему банан. Ловит, чистит, смакуя паузу, затем вдруг задумчиво говорит: — Паспорт хочу восстановить. — Ты издеваешься? — Ну, хочу. Родаков навестить, давно в Твери не был. Поднимаю брови. Мысли о родителях Кости в этом пространстве мне кажутся чем-то запредельным, будто он сейчас сказал, что хочет в храме свечку поставить. — Ты же говорил, они тебя за акции, ну… отчитывают. — Это так, чисто символически. Их в девяностые самих с рейвов ментура таскала. Вспоминаю, как Костя показывал мне их старые фотки. Худые, в клёшах, с пластмассовыми очками цвета радиационного апельсина. Где-то на вписке, у кого-то на плечах, в дыму и стробоскопах. Смешно, что у них тогда уже Костя был, не младенец, поди, а теперь вот ворчат, когда сын снова валяется в автозаках. — Ты же понимаешь, что в паспортном столе тебе будут не рады? Костя кивает, жуёт банан. — Но ты пойдёшь со мной, правда? — Конечно. Без меня же ты в очереди умрёшь. Он улыбается, потирает подбородок. — Вот и договорились. У меня тоже прорезается улыбка на губах. Впервые за долгое время. Солнце слепит через стекло, и в комнате пахнет оладьями с абрикосовым вареньем.