Красная пыль

NC-17
Завершён
120
1
автор
Фэндом:
Размер:
142 страницы, 34 224 слова, 10 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
120 Нравится 94 Отзывы 32 В сборник

Глава 3. Афера имени Олега Ольшанского

Настройки
      Костя проходится по коридору, вытягивает босую ногу и медленно сгибает её, разминая ушиб. Пальцы у него длинные, сухие.       Я же откровенно зеваю. Теперь засыпаю под снотворным, просыпаюсь переваренным овощем. Голова тяжёлая, как у статуи Родена, если её скинуть в мусорный бак и оставить там на пару суток. Глаза режет, желудок пустой, но тело к еде равнодушно.       Костя уже за столом, листает каталог «Манежа». На обветренной нижней губе — подсохший след от кофе. Закидываю в рот оливку из банки, плюхаюсь на стул.       — Как нога? — спрашиваю.       — Лучше, — почти не моргает. — Ты чё сонный такой?       — Снотворное.       — Опять?       — А ты пробовал жить с головой, в которой бесконечный канал с кошмарами?       Костя закатывает глаза и пододвигает ко мне кружку с недопитым чаем. Беру её автоматически, хотя чай уже холодный, терпкий, с осадком.       — А я всё утро вот о чём думал, — вдруг говорит Костя. — Ты знаешь, что тело — это единственный по-настоящему доступный медиум?       — Ну да, — киваю. — Боди-арт, Хайнер Мюллер, Крис Бёрден, перформансы Марины Абрамович…       — Не-не, — он отмахивается. — Это всё пока ещё искусство. Я про тело, которое перестаёт быть телом. Оно становится объектом.       — Например?       — Федоровский в семидесятых просверлил себе дырку в кисти, вставил туда линзу и называл это «новым взглядом».       — Хрень.       — Джордж Макуни сделал из своих рёбер перкуссионный инструмент.       — Гипотетически возможно.       — Я говорю о границах. Когда ты сам решаешь, где твоё тело, а где уже не твоё. Например, если я решу отдать свой зуб музею — это что будет? Дарение? Или концептуальный протест против медицинской бюрократии?       Допиваю чай и разглядываю Костю, у которого не только мысли эстремальные, но и есть готовность проверять эти мысли на практике.       — Ты бы смог? — спрашиваю.       — Что?       — Сделать что-то радикальное с собой ради искусства?       Костя пожимает плечами.       — Всё зависит от контекста. Если идея оправдана, то почему бы и нет?       Чувствую, как он ждёт моего ответа. Но во рту — привкус вчерашнего снотворного, а в голове — хоровод скомканных снов, так что просто молча беру ещё одну оливку и закатываю её за щёку.       Костя смотрит на меня, прикрыв один глаз, будто я — недоделанный набросок, а он решает, стоит ли добавлять детали.       — Давай выйдем, — говорит. — А то ты тут как в коме.       Я хмыкаю. Не хочется. Яд ещё плывёт в крови, оставляя внутри вязкое болото. Но если не выйти, Костя продолжит сверлить меня взглядом, и тогда я точно начну верить, что моя душа — нечто материальное, а Костя вот-вот её извлечёт.       В подъезде пахнет гнилыми персиками и чьими-то мыслями о смерти. Наступаю в лужу от протёкшей трубы, на стене около лифта кто-то нарисовал Шевчука, похожего на старого Иисуса.       — Курить будешь? — спрашивает Костя, когда мы оказываемся на улице.       — Ты же знаешь, что нет.       Лето в Москве — смрадный воздух, обёрнутый в липкую плёнку смога, тротуары пульсируют, как вены, забитые холестерином.       Идём к теплотрассе — той самой, что на пустыре между заброшенным зданием с обглоданными стенами и одноэтажным автосервисом. Из земли пустыря цветут растрескавшие бетонные плиты, увитые высокой сорной травой, репьём и вьюном с бело-розовыми колокольчиками.       Костя ловко забирается на трубу, я за ним. Асфальт внизу потрескался сухой кожей. Смотрю на горизонт — блёклая панорама окраины, где провода — это новые границы, и дымчатый воздух дышит горячим утренним перегаром.       Костя курит, я просто сижу.       — Видишь этот дом? — показывает рукой в сторону. — Там жила женщина, которая в 2008-м рисовала на асфальте лозунги про воров, а потом просто исчезла.       — Может, уехала?       — Может, её уехали.       Молчу. Костя выпускает в воздух струю дыма.       И тут я замечаю его.       Мужчина внизу — около тридцати, худощавый, с высоким лбом и тонкими чертами. Светло-русые волосы уложены просто, но продуманно, одежда — чуть хипстерские клетчатая рубашка с узкими тёмными брюками, но без дешёвого выпендрёжа. У него усталый, но внимательный взгляд, будто долго прислушивался к какому-то сложному треку, пытаясь разобрать текст. Глазеет на нас, не скрывая этого. У меня внутри что-то напрягается.       — Эй, мужик, тебе чего? — резко окликает его Костя.       Мужчина чуть поднимает голову.       — Разговор есть.       Голос у него — спокойный, без наигранного интереса, но с каким-то странным оттенком, уже знает, что мы согласимся.       Слезаем с трубы, спрыгиваем на потрескавшийся асфальт, тут же в лицо ударяет вязкий запах гари, машинного масла и какого-то невидимого, но точно опасного разложения. У Кости нога ещё немного подламывается, а делает вид, что всё нормально, как человек, который отказывается признать, что у него температура под сорок.       — Ты что ж, за нами следишь? — прямо спрашивает он, внимательно разглядывая мужчину.       — Да, — вновь миролюбиво отвечает тот, прикрывая чуть раскосые светлые глаза.       Мы переглядываемся.       — Чего хочешь?       — Познакомиться.       — Ну ты и оригинал, — Костя фыркает.       — Георгий-Антуан Францевич Краузе, — представляется мужчина.       Имя звучит так, словно его надо произносить, снимая шляпу и цокая тростью по мрамору.       — Блин, — говорю. — Я тоже Георгий.       — Тогда зови меня Ганя, чтоб не путаться, — без обиняков предлагает он.       «Безрукий», — всплывает в голове шёпот старика из КПЗ. Внимательно смотрю на Ганю. Нет, руки у него есть, причём вполне рабочие, жилистые, с выступающими сухожилиями — такими обычно бывают у людей, которые либо много пишут, либо долго держали что-то тяжёлое и дорогое.       — Настоящее имя-то хоть? — лениво спрашивает Костя.       Ганя усмехается.       — Фамилия точно настоящая. Как у Элисон Краузе.       Произносит это таким тоном, будто нам по статусу положено знать, кто такая Элисон Краузе. Я ничего не говорю. Я-то знаю. Девятнадцатилетняя студентка, застреленная на протесте в Огайо в семидесятых.       Костя глазеет на него, прищурившись, пытаясь решить, шутка это или проверка. А Ганя делает пару шагов в сторону, определяя, с какой дистанции мы выглядим интереснее. Потом спрашивает:       — Что такое искусство?       Мы с Костей не отвечаем. Уже поняли, что он не ждёт ответа.       — Это фикция, — продолжает Ганя, быстро и отрывисто, как бы ведёт внутренний диалог, просто проговаривая его вслух. — Всё великое искусство — фальшивка. Леонардо оставил половину своих работ незавершёнными, и что? Теперь все притворяются, что так и надо. «Квадрат» Малевича в Третьяковке — оригинал или копия? А какая разница, если никто не может отличить?       Костя смотрит на него со скепсисом.       — Ты куда ведёшь?       Ганя улыбается, уголки губ остаются ровными.       — Я знаю, что у вас не вышло с перформансом у Минкульта.       Воздух сразу становится тяжелее.       — Ещё знаю, что это не первая твоя провокация, — Ганя переводит взгляд на Костю. — Было же что-то раньше? Кассовый перформанс в музее, крашеные крысы на Патриках, да?       Костя щурится.       — И?       — А то, что ты сам себе противоречишь, — Ганя делает ещё шаг, не меняя темпа речи. — Если всё гениальное искусство — фикция, то и твои акции такие же. Ничего не изменится от того, что вас приняли у Минкульта, как ничего не изменилось от «Чёрного квадрата». Он мог быть подделкой уже тогда, в двадцатые. Что вообще значит «настоящее»? Если все верят, что он подлинный, это делает его таким?       Ощущаю, как где-то внутри зашевелился липкий ком раздражения.       — Ты хочешь сказать, что все наши работы — бессмысленные?       Ганя хмыкает, точно рад, что я вмешался.       — Нет. Я говорю, что смысл — это тоже фикция.       Медлительно щёлкает зажигалкой, затягивается. Запах гвоздиковой сигареты сразу бьёт в нос — тёплый, пряный, точно курят рождественские пряники.       — Художники мертвы, — выдыхает он дым вверх. — Живут только арт-дилеры.       Костя дёргает щекой.       — Ну заебись, ещё один похоронный марш, — бросает он. — Слышь, Гошан, пошли отсюда.       Ганя поднимает руку, как бы говоря: «Минуточку».       — Спокойно. У меня есть предложение.       Костя уже развернулся, но замер. Ганя делает ещё одну затяжку.       — Был такой концептуалист в восьмидесятых. Олег Ольшанский.       Я поднимаю бровь. Не припомню такого имени.       — В девяносто первом он сжёг свои работы. В знак протеста.       — Протеста против чего?       — Это уже неважно, — Ганя усмехается уголком губ. — Важно, что сжёг.       — Ну и?       — И вы их нарисуете.       Я издаю смешок, Костя хмыкает.       — Утерянные полотна, — продолжает Ганя. — Я организую аукцион. Будет московская богема, коллекционеры, люди, которые верят в магию искусства.       — А если пробьют по архивам? — скептически сдвигаю брови.       Ганя разминает пальцами фильтр сигареты, не глядя на меня.       — Архивы? — в его тоне слышится насмешка. — Ты реально думаешь, что кто-то полезет в архивы?       Костя размышляет, но видно, что его зацепило.       — Миллионеры, которые коллекционируют арт, ничего не читают, — Ганя выдыхает дым в сторону. — Они верят, потому что хотят это делать.       Опускаю взгляд к бетонным плитам.       — Люди любят фикцию, — добавляет Ганя. — Они платят за неё.       Медленно вытаскивает из кармана телефон, без спешки разблокирует, двигает пальцем по экрану. Затем поворачивает его к нам.       Я прищуриваюсь — сумма на экране выглядит абсурдно.       — Вот столько получите.       Костя всматривается. Заметно, как у него напрягается шея.       — Это лишь слова, — говорю я. — Откуда гарантия, что нас не кинут?       Ганя пожимает плечами.       — Как скажете. Ваша жизнь — ваши решения.       Я вдыхаю и чувствую, как воздух давит в груди. Меня опять тянет назад, в тот день, когда родители внимательно изучали контракт, каждую букву, каждую мелкую сноску, когда они с умным видом кивали, думали, что всё под контролем. Они не знали, что для меня это кончится полным адом. Никто не знал.       Вспышки. Свет софитов. Глаза, пронзительно-чёрные, искусственные, кукольные.       Вздрагиваю и возвращаюсь в реальность.       — По рукам, — тянет в реальности Костя.       Перевожу взгляд на него. Чуть склонил голову, губы поджаты, но в глазах — азарт. Знаю этот взгляд. Всё во мне должно было протестовать, а чувствую только дрожь, лёгкий, почти сладкий приступ паники. Главное не деньги. Главное — сама эта штука, адреналин, вот это ощущение, что идёшь по канату и не знаешь, выдержит он или нет.       Ганя выключает телефон, засовывает его обратно в карман.       — Ладно, хватит мрачных лиц. Пошли кофе пить.       Костя морщится.       — Где?       — Тут, на ВДНХ. Есть одно место. Нам лучше сделать вид, что мы просто приятели, гуляем, болтаем. Не светиться, — поворачивается ко мне. — А заодно расскажу вам о себе.       Костя криво ухмыляется.       — Интересно будет услышать правду.       Ганя лишь мягко кивает в сторону дороги. И мы уходим в сторону ВДНХ, смешиваясь с толпой.       Кофейня — нечто среднее между сквотом и «Шоколадницей» для детей богатых родителей, которые хотят казаться бедными. Кустарная мебель с цветочным декупажем, лампочки на длинных шнурах, пыльные виниловые пластинки на стенах, которые явно никто не ставил на проигрыватель последние лет десять. Бариста с дредами и в очках без диоптрий лениво скребёт молочную пену с носика питчера. В меню есть «флэт уайт», но нет «капучино».       Ганя проходит к стойке и заказывает нам по фильтру. Костя кривится, когда Ганя платит картой с этим своим нарочито расслабленным движением — специально даёт нам время запомнить момент.       Садимся за длинный деревянный стол. Ганя вытягивает руки вперёд, сцепляет пальцы в замок и улыбается, чуть опуская голову.       — Вы, наверное, хотите знать, что я из себя представляю.       Костя молча делает глоток. Я тоже жду.       — История такая, — Ганя наклоняется ближе, будто сейчас откроет страшную тайну. — Мой прадед был белогвардейцем. После Гражданской войны он сбежал в Харбин, потом в Париж, потом в Аргентину. В Буэнос-Айресе он стал мясником и открыл лавку.       Делает паузу, оценивает нашу реакцию.       — В какой-то момент начал работать на местную мафию. Говорят, резал людей так же хорошо, как свиные туши.       Я молчу. Костя допивает кофе, смотрит в чашку.       — Мой дед, в отличие от него, был приличным человеком. Учился в Сорбонне, женился на француженке, преподавал литературу. В 1970-м его завербовали в КГБ, он вернулся в СССР, работал в Академии наук. В какой-то момент что-то пошло не так, он исчез, а потом внезапно всплыл в Венесуэле.       Наблюдаю за лицом Гани. Говорит он всё это слишком серьёзно, втирая не свою историю, а рекламный ролик какого-то нового французского фильма, снятого под Тарантино. Мимика у Гани идеальна, но движения жилистых рук слегка замедлены.       — А твои родители? — спрашиваю я.       Ганя пожимает плечами.       — Родился я в Вене. Учился в Лондоне. Потом сюда.       — Почему?       Он улыбается.       — Потому что люди здесь забавнее.       Врёт. Может, лишь частично, а не понять ведь, какая часть этой полубредовой пыли в глаза имела место быть.       Ганя делает очередной глоток кофе, затем резко разворачивается, закидывает руки через спинку стула, чуть ли не обнимая меня и Костю за плечи, беззаботно начинает щебетать что-то о музыкальных жанрах.       — Всё закончилось. Рок — для сорокалетних инфантилов. Рэп — одноразовая упаковка от макдака. Попса — вообще не музыка.       Вещает громко, с таким энтузиазмом, что даже бариста в дредах делает вид, что слушает. Ганя раскачивается на стуле, бурно жестикулирует.       — Единственное настоящее, что осталось, — это гул электропоездов на Казанском вокзале.       Я ухмыляюсь.       — А хаосная реверберация в забитых маршрутках?       Ганя прищуривается, хитро улыбается.       — Ближе. Но не хватает концепции.       Мы сидим ещё час. Ганя разглагольствует, будто играет роль в своём личном театре, собирая вокруг себя случайных зрителей. В какой-то момент он встаёт, пожимает нам руки, как партнёрам по бизнесу, и уходит, оставляя после себя запах гвоздиковой сигареты и лёгкое чувство, что нас только что обвели вокруг пальца.       Возвращаемся домой. В прихожей Костя сбрасывает кроссовки, садится за стол, достаёт блокнот и начинает лихорадочно рисовать.       Я пью воду, сижу напротив.       — Гошан, — бормочет Костя, не поднимая головы. — Это идёт свыше.       — От Гани?       Костя качает головой.       — От Ольшанского.       Гляжу, что он рисует. Что-то дикое, абсурдное. Гибриды людей и механизмов, силуэты, выпадающие из реальности, какие-то надписи: «Цвет бессмысленного восстания», «Спутники полетят вверх дном», «Огонь понимает тебя лучше, чем люди».       — Ты же понимаешь, что Ольшанский давно сгорел вместе со своими картинами?       Костя поднимает на меня взгляд.       — Это не мешает ему передавать мне сигналы.       Безумец, думаю я. Безобразно-очаровательный безумец.

***

      Во сне мне снова четырнадцать. Я горжусь тем, что на перемене вчитался в сценарий нового выпуска, прогнал в голове все фразы, все улыбки, все заранее прописанные «импровизации». Знаю, что письма от детей, на которые Пашенька с Мудроведом якобы отвечают, в большинстве своём придуманы нашей же редакцией. Но так надо. Это шоу.       Стою перед камерой в нелепом светящемся костюме робота. Слева от меня — Мудровед, в своём традиционном халате, с завитым париком и нарисованными бровями. Улыбка у него немного стеклянная, как будто прикидывает, сколько лет его ещё будут впихивать в этот грёбаный образ.       — Дорогие ребята! — весело начинаю я. — Сегодня мы снова ответим на ваши вопросы и узнаем много нового!       Сначала всё идёт по плану. Болтаем о динозаврах, космосе, почему небо голубое и как устроены облака. Отвечаем на письма. Вижу, как продюсер за камерой кивает: мол, так, держи темп.       Но тут я беру очередной конверт. Белый, с красной полоской. Разрываю его и читаю:       — «Здравствуйте, дорогая передача. Меня зовут Денис. Мне двенадцать лет, и мне кажется, что мой дом… на самом деле не мой».       Пауза.       — Как интересно! — бодро говорю я, хотя внутри уже что-то сворачивается в тугой ком. — А почему так, Денис?       — «Мама говорит, что это наш дом. Но я точно знаю, что стены стали другими. Что окно смотрит не во двор, а в тёмную реку. И что под полом кто-то есть».       Чувствую, как заледенел воздух в студии. Мудровед моргает. Его парик чуть съезжает, обнажая под ним сероватую кожу.       — Ах, Денис… — медленно произносит Мудровед. — Дом — это не только стены. Это ещё и память.       Продюсер за камерой показывает жёсткий жест «обрубить», но руки ни у кого не поднимаются.       Слышу, как за кадром шепчут:       — Что за письмо? Кто его сюда сунул?       А я продолжаю читать:       — «Раньше мне снился сон, что из шкафа выходит высокий человек. Я не видел его лица, но он гладил меня по голове. Теперь, когда я просыпаюсь, на подушке остаётся пепел».       Замечаю, что свет в студии становится тусклее. Мудровед неестественно вытягивает шею.       — Ты должен понять, Денис… — говорит, и голос его кажется слишком низким, слишком густым. — Некоторые гости остаются.       Я поворачиваюсь к нему.       — Сколько у нас ещё писем?       Мудровед переворачивает пачку. Все конверты белые, с красной полоской.       Из углов студии тянутся тени. Оператор тихо всхлипывает, роняет камеру. Голоса за кадром уже не человеческие. Мне кажется, или Мудровед медленно разрывает воздух рукой, а под его халатом совсем не кожа?       Звукорежиссёр нажимает не ту кнопку, и слышу, как на фоне включается старая плёнка. На ней голос, дребезжащий, как если б его записали тысячу лет назад:       — Дорогой Денис, спасибо за твоё письмо…

***

      Утром зевающий Костя чешет короткий затылок и без особого негодования сообщает:       — Ты опять орал во сне.       Наливаю себе вчерашнего чая. Сахар осел на дне, как ил, как осадок прошедших кошмаров.       — Ну хоть весело? — Костя садится на край дивана, подтягивает босую ногу и, склонив голову, разглядывает меня с интересом.       — Ты всё равно не поймёшь.       — Можешь описать.       — Нет.       — Ну окей.       Костя вытаскивает из-под стола свою картину, ставит на стул. Грубый холст с растрескавшимся грунтом, кистевые мазки, нанесённые в состоянии лихорадки. На картине какая-то анатомическая бесформенность, что-то между человеком, деревом и покалеченным животным.       — Это он мне передал.       Это Костя об Ольшанском, и я внутренне морщусь.       — Как собираешься состарить?       — Бензин, песок, солнце.       — Прям ритуал какой-то.       — Это и есть ритуал.       Гляжу на его холст и ощущаю пустоту внутри. За ночь из меня вытащили всю жилу, и теперь нет ни сил, ни желания что-то создавать.       — Ты тоже должен сделать свою работу. Вырази свои кошмары.       Отставляю чашку чуть громче, чем хотел.       — Я уже сказал, что это личное.       Костя кивает, будто так и знал.       — Тогда херачь что угодно. Только не сиди в этом мраке.       Изучающе скольжу взглядом по его картине, и тут же, с непривычки не выдержав всей этой ряби, поворачиваюсь к окну. Снаружи серый, вялый день.       — Ладно. Но не сейчас.       Любопытство скоренько берёт своё. Костя хватает кисть, опускает её в разбавитель. Жёлтая капля стекает на пол, оставляя мутный след. Костя работает быстро, с каким-то почти маниакальным упорством. Заканчивает картину, разводя краску широкими, нервными мазками. Весь в этом процессе — голова слегка наклонена, губы сжаты, пальцы в зелёной и охристой кляксе, левая рука держит холст, правая доводит детали. Невольно заглядываюсь на кисть живую: там тонкий и блестящий шрам — выцветшая молния на коже.       Помню, откуда он.       Как-то Костя напился в компании околомузейных грантовых радикалов и полез резать себе руку канцелярским ножом — то ли из-за девушки, то ли снова доказывал что-то про границы тела. Его тогда вовремя перехватили, но шрам остался, и теперь смотрится вполне уместно — как автограф художника, подписавшего себя собственной кровью.       Вновь возвращаюсь к почти готовой картине. Тот, кто купит это, будет думать, что покупает историю. И тогда думаю уже о Гане. Кто он вообще такой?       Вся эта схема с аукционом выглядит слишком гладко, чтобы быть просто аферой. Чем больше размышляю, тем сильнее понимаю — Ганя не просто ловкий дилер-авантюрист. За ним кто-то стоит.       — Слушай, а мы вообще уверены, что он не слиняет после первой сделки? — спрашиваю.       Костя смеётся.       — Конечно, нет.       — Ты хоть понимаешь, что это может быть не просто развод коллекционеров?       Костя перестаёт водить кистью.       — Куда ты клонишь?       — Деньги, Костя. Там явно какие-то схемы, отмыв, мутки с кешем. Я ставлю на то, что Ганя просто чей-то фасад.       — Пусть хоть сам дьявол, главное, чтоб заплатил.       — Ну-ну, — я выдыхаю, но что-то внутри скребёт.       Костя продолжает мазать краску, пока вдруг не вскидывается.       — А если мы подтянем «Пыль»?       Морщусь.       — Ты с ума сошёл? Они же залегли после той истории с губернатором.       — Именно. Им сейчас делать нехер, а в этой теме они могут блеснуть. Особенно Шельма.       С трудом вспомнил, кто такая. Шельма и её кооператив «Пыль» делали инсталляции из вещей, украденных у чиновников. Весь город шептался о той акции с шубами. Четыре шубы из соболей и рыси, переплавленные в панно, где прорезаны слова: «ВОЗЬМИ ОБРАТНО, МРАЗЬ».       — Ты же понимаешь, что если она впишется, то не по приколу, а по полной программе?       — Ага, — Костя кивает.       Вытираю лицо ладонью.       — Уверен, что они не в бегах?       — Все мы де-факто в бегах, — дёргает плечом Костя, смывая краску с пальцев, но на шраме она всё равно остаётся. — Это не мешает работать. Только у меня нет телефона Шельмы. Меняет симки, как носки.       — Тогда как ты её найдёшь?       Костя ухмыляется, вытирая руки об джинсы:       — Они сейчас в одном месте ошиваются. Заброшенный оружейный комплекс.       — Чего?       — Да, в промзоне, за Курским. Там такие ангары… железные, гулкие, идеальные для инсталляций.       Мне это не нравится. В голове сразу всплывает образ бетонного завода, где когда-то тусили неформалы, пока туда не нагрянули доблестные правоохранители. Но разница в том, что «Пыль» — не просто художники. Они всегда балансировали между искусством и чистым криминалом.       — Хочешь наведаться?       — Через пару дней, ближе к ночи, — кивает Костя. — Они тогда на волне, понимаешь? Днём как тени, шуршат, трутся по углам. А ночью рождается искусство.       Говорит с каким-то исступлённым восторгом, и мне кажется, что Костя уже воображает, как заходит туда, в этот ржавый ангар, и видит хаос.       — Я ещё хочу кое-что сделать…       — Боюсь спросить.       — Один из краденых заказных портретов. Помнишь эти пафосные рожи, что они пускают на переработку?       Киваю.       — Я возьму один. Самый вычурный, самого жирного богача. И нанесу поверх вечную краску.       — Это что за алхимия?       — Краска, которую уже не смоешь. Не соскребёшь. Ни кислотой, ни наждачкой. Пойдём к ним — я найду этот портрет и сделаю нечто дикое. Так, чтобы никто никогда больше не узрел его морду.       — Ты, похоже, заранее решил, что мы встрянем в эту херню по полной?       Костя усмехается, глядя на свою картину, которую только что закончил.       — Опять ты менжуешься, — выдаёт он, лениво поворачиваясь ко мне. В голосе — эта вечная полуиздёвка, граничащая с желанием ткнуть в рану. — Я хрен знает, что у тебя там за блок в башке, но, может, пора его обойти?       — Отъебись, — рычу я, заранее зная, что он не отъебётся.       — Всё из-за этой твоей передачи, да? Хорошо хоть никто её не помнит. Ты теперь чистый лист. Гошан, а не… эээ… Пашенька.       Сжимаю кулаки. Костя нарывается, хочет схватить меня за ошейник и вытащить на свет.       — Слушай, но если передача была детская, значит, что-то произошло за кадром? — Костя делает вид, что просто размышляет. — Что же там могло быть? Какой-нибудь продюсер, который любил мальчиков? Или пьяный оператор? Может, вам платили «в чёрную»? Может, кто-то кого-то шантажировал?       Я резко вдыхаю.       — Заткнись.       Но Костя уже раскрутился.       — Или тебя тупо использовали. А потом выбросили. Типа фантик от конфеты.       Открываю рот, чтобы сказать ему, что он несёт хуйню, но тут меня опять накрывает. Сильнее, чем обычно.

***

      Приёмная в милиции. Затхлый запах прокуренных стен. Голоса — неразборчивые, глухие. Мама рядом — такая собранная, такая тихая.       — Конечно, мы разберёмся, — опер кивает, записывает что-то в журнал.       Показное сочувствие.       Кладёт мне руку на плечо.       — Ты сильный мальчик.       Я ничего не понимаю. Просто киваю. Потом нам говорят идти домой. Идём. Я боюсь оглядываться.       Страх.       Ночь, коридор. Папа пьёт на кухне. Я сижу у стены и думаю, что, может, если не спать, то можно переписать себя. Стереть ненужное, оставить только нормального человека.       Стыд.       В школе — как будто ничего не случилось. Дежурный на вахте хлопает меня по спине. Классуха говорит, что надо вернуться к учёбе.       Но потом, через неделю, я слышу смешки.       — Эй, Гошан, а это правда, что ты…       Не хочу знать, что они скажут дальше.       Побег. Коломна. Одиночество.

***

      — Гош? — голос Кости снова здесь, в этой комнате, в этом настоящем. — Так что, угадал?       Я его бью. Просто бью. Кулак сам сжимается, сам отводится назад, сам находит челюсть.       Костя отшатывается, но не падает. Вместо этого он смеётся.       — Вот так-то лучше, — Костя откидывается на ковёр, вытирая губу. — Охренеть, Гошан. Настоящее живое чувство.       Он улыбается — с вновь разбитым ртом, с горящими глазами, и я вижу, как его всего трясёт, будто от удовольствия. Приподнимается на локтях, облизывает кровь, выдаёт с кривой ухмылкой:       — Хочешь — бей ещё. Я только за.       Уже хочу уйти, как меня вдруг хватают за ворот футболки, дёргают на себя, и —       Костя целует меня.       Грубый, дерзкий, почти насмешливый жест. Горячее дыхание, вкус чего-то металлического — крови, кофе, злости. Я застываю. Он не отпускает сразу, будто выжидает. Жёстко. Резко.       Через пару мгновений отстраняется, утираясь.       — Видишь? Всё просто.       Не знаю, что сказать. Просто разжимаю кулаки, разворачиваюсь и иду в свою комнату. Запираюсь.       Костя почти сразу стучится.       — Да забей ты. Всё в прошлом.       Я не отвечаю, ложусь на кровать, утыкаюсь в потолок. Если не спать, то можно переписать себя заново.
120 Нравится 94 Отзывы 32 В сборник
Отзывы (11)