Костя проходится по коридору, вытягивает босую ногу и медленно сгибает её, разминая ушиб. Пальцы у него длинные, сухие.
Я же откровенно зеваю. Теперь засыпаю под снотворным, просыпаюсь переваренным овощем. Голова тяжёлая, как у статуи Родена, если её скинуть в мусорный бак и оставить там на пару суток. Глаза режет, желудок пустой, но тело к еде равнодушно.
Костя уже за столом, листает каталог «Манежа». На обветренной нижней губе — подсохший след от кофе. Закидываю в рот оливку из банки, плюхаюсь на стул.
— Как нога? — спрашиваю.
— Лучше, — почти не моргает. — Ты чё сонный такой?
— Снотворное.
— Опять?
— А ты пробовал жить с головой, в которой бесконечный канал с кошмарами?
Костя закатывает глаза и пододвигает ко мне кружку с недопитым чаем. Беру её автоматически, хотя чай уже холодный, терпкий, с осадком.
— А я всё утро вот о чём думал, — вдруг говорит Костя. — Ты знаешь, что тело — это единственный по-настоящему доступный медиум?
— Ну да, — киваю. — Боди-арт, Хайнер Мюллер, Крис Бёрден, перформансы Марины Абрамович…
— Не-не, — он отмахивается. — Это всё пока ещё искусство. Я про тело, которое перестаёт быть телом. Оно становится объектом.
— Например?
— Федоровский в семидесятых просверлил себе дырку в кисти, вставил туда линзу и называл это «новым взглядом».
— Хрень.
— Джордж Макуни сделал из своих рёбер перкуссионный инструмент.
— Гипотетически возможно.
— Я говорю о границах. Когда ты сам решаешь, где твоё тело, а где уже не твоё. Например, если я решу отдать свой зуб музею — это что будет? Дарение? Или концептуальный протест против медицинской бюрократии?
Допиваю чай и разглядываю Костю, у которого не только мысли эстремальные, но и есть готовность проверять эти мысли на практике.
— Ты бы смог? — спрашиваю.
— Что?
— Сделать что-то радикальное с собой ради искусства?
Костя пожимает плечами.
— Всё зависит от контекста. Если идея оправдана, то почему бы и нет?
Чувствую, как он ждёт моего ответа. Но во рту — привкус вчерашнего снотворного, а в голове — хоровод скомканных снов, так что просто молча беру ещё одну оливку и закатываю её за щёку.
Костя смотрит на меня, прикрыв один глаз, будто я — недоделанный набросок, а он решает, стоит ли добавлять детали.
— Давай выйдем, — говорит. — А то ты тут как в коме.
Я хмыкаю. Не хочется. Яд ещё плывёт в крови, оставляя внутри вязкое болото. Но если не выйти, Костя продолжит сверлить меня взглядом, и тогда я точно начну верить, что моя душа — нечто материальное, а Костя вот-вот её извлечёт.
В подъезде пахнет гнилыми персиками и чьими-то мыслями о смерти. Наступаю в лужу от протёкшей трубы, на стене около лифта кто-то нарисовал Шевчука, похожего на старого Иисуса.
— Курить будешь? — спрашивает Костя, когда мы оказываемся на улице.
— Ты же знаешь, что нет.
Лето в Москве — смрадный воздух, обёрнутый в липкую плёнку смога, тротуары пульсируют, как вены, забитые холестерином.
Идём к теплотрассе — той самой, что на пустыре между заброшенным зданием с обглоданными стенами и одноэтажным автосервисом. Из земли пустыря цветут растрескавшие бетонные плиты, увитые высокой сорной травой, репьём и вьюном с бело-розовыми колокольчиками.
Костя ловко забирается на трубу, я за ним. Асфальт внизу потрескался сухой кожей. Смотрю на горизонт — блёклая панорама окраины, где провода — это новые границы, и дымчатый воздух дышит горячим утренним перегаром.
Костя курит, я просто сижу.
— Видишь этот дом? — показывает рукой в сторону. — Там жила женщина, которая в 2008-м рисовала на асфальте лозунги про воров, а потом просто исчезла.
— Может, уехала?
— Может, её уехали.
Молчу. Костя выпускает в воздух струю дыма.
И тут я замечаю его.
Мужчина внизу — около тридцати, худощавый, с высоким лбом и тонкими чертами. Светло-русые волосы уложены просто, но продуманно, одежда — чуть хипстерские клетчатая рубашка с узкими тёмными брюками, но без дешёвого выпендрёжа. У него усталый, но внимательный взгляд, будто долго прислушивался к какому-то сложному треку, пытаясь разобрать текст. Глазеет на нас, не скрывая этого. У меня внутри что-то напрягается.
— Эй, мужик, тебе чего? — резко окликает его Костя.
Мужчина чуть поднимает голову.
— Разговор есть.
Голос у него — спокойный, без наигранного интереса, но с каким-то странным оттенком, уже знает, что мы согласимся.
Слезаем с трубы, спрыгиваем на потрескавшийся асфальт, тут же в лицо ударяет вязкий запах гари, машинного масла и какого-то невидимого, но точно опасного разложения. У Кости нога ещё немного подламывается, а делает вид, что всё нормально, как человек, который отказывается признать, что у него температура под сорок.
— Ты что ж, за нами следишь? — прямо спрашивает он, внимательно разглядывая мужчину.
— Да, — вновь миролюбиво отвечает тот, прикрывая чуть раскосые светлые глаза.
Мы переглядываемся.
— Чего хочешь?
— Познакомиться.
— Ну ты и оригинал, — Костя фыркает.
— Георгий-Антуан Францевич Краузе, — представляется мужчина.
Имя звучит так, словно его надо произносить, снимая шляпу и цокая тростью по мрамору.
— Блин, — говорю. — Я тоже Георгий.
— Тогда зови меня Ганя, чтоб не путаться, — без обиняков предлагает он.
«Безрукий», — всплывает в голове шёпот старика из КПЗ. Внимательно смотрю на Ганю. Нет, руки у него есть, причём вполне рабочие, жилистые, с выступающими сухожилиями — такими обычно бывают у людей, которые либо много пишут, либо долго держали что-то тяжёлое и дорогое.
— Настоящее имя-то хоть? — лениво спрашивает Костя.
Ганя усмехается.
— Фамилия точно настоящая. Как у Элисон Краузе.
Произносит это таким тоном, будто нам по статусу положено знать, кто такая Элисон Краузе. Я ничего не говорю. Я-то знаю. Девятнадцатилетняя студентка, застреленная на протесте в Огайо в семидесятых.
Костя глазеет на него, прищурившись, пытаясь решить, шутка это или проверка. А Ганя делает пару шагов в сторону, определяя, с какой дистанции мы выглядим интереснее. Потом спрашивает:
— Что такое искусство?
Мы с Костей не отвечаем. Уже поняли, что он не ждёт ответа.
— Это фикция, — продолжает Ганя, быстро и отрывисто, как бы ведёт внутренний диалог, просто проговаривая его вслух. — Всё великое искусство — фальшивка. Леонардо оставил половину своих работ незавершёнными, и что? Теперь все притворяются, что так и надо. «Квадрат» Малевича в Третьяковке — оригинал или копия? А какая разница, если никто не может отличить?
Костя смотрит на него со скепсисом.
— Ты куда ведёшь?
Ганя улыбается, уголки губ остаются ровными.
— Я знаю, что у вас не вышло с перформансом у Минкульта.
Воздух сразу становится тяжелее.
— Ещё знаю, что это не первая твоя провокация, — Ганя переводит взгляд на Костю. — Было же что-то раньше? Кассовый перформанс в музее, крашеные крысы на Патриках, да?
Костя щурится.
— И?
— А то, что ты сам себе противоречишь, — Ганя делает ещё шаг, не меняя темпа речи. — Если всё гениальное искусство — фикция, то и твои акции такие же. Ничего не изменится от того, что вас приняли у Минкульта, как ничего не изменилось от «Чёрного квадрата». Он мог быть подделкой уже тогда, в двадцатые. Что вообще значит «настоящее»? Если все верят, что он подлинный, это делает его таким?
Ощущаю, как где-то внутри зашевелился липкий ком раздражения.
— Ты хочешь сказать, что все наши работы — бессмысленные?
Ганя хмыкает, точно рад, что я вмешался.
— Нет. Я говорю, что смысл — это тоже фикция.
Медлительно щёлкает зажигалкой, затягивается. Запах гвоздиковой сигареты сразу бьёт в нос — тёплый, пряный, точно курят рождественские пряники.
— Художники мертвы, — выдыхает он дым вверх. — Живут только арт-дилеры.
Костя дёргает щекой.
— Ну заебись, ещё один похоронный марш, — бросает он. — Слышь, Гошан, пошли отсюда.
Ганя поднимает руку, как бы говоря: «Минуточку».
— Спокойно. У меня есть предложение.
Костя уже развернулся, но замер. Ганя делает ещё одну затяжку.
— Был такой концептуалист в восьмидесятых. Олег Ольшанский.
Я поднимаю бровь. Не припомню такого имени.
— В девяносто первом он сжёг свои работы. В знак протеста.
— Протеста против чего?
— Это уже неважно, — Ганя усмехается уголком губ. — Важно, что сжёг.
— Ну и?
— И вы их нарисуете.
Я издаю смешок, Костя хмыкает.
— Утерянные полотна, — продолжает Ганя. — Я организую аукцион. Будет московская богема, коллекционеры, люди, которые верят в магию искусства.
— А если пробьют по архивам? — скептически сдвигаю брови.
Ганя разминает пальцами фильтр сигареты, не глядя на меня.
— Архивы? — в его тоне слышится насмешка. — Ты реально думаешь, что кто-то полезет в архивы?
Костя размышляет, но видно, что его зацепило.
— Миллионеры, которые коллекционируют арт, ничего не читают, — Ганя выдыхает дым в сторону. — Они верят, потому что хотят это делать.
Опускаю взгляд к бетонным плитам.
— Люди любят фикцию, — добавляет Ганя. — Они платят за неё.
Медленно вытаскивает из кармана телефон, без спешки разблокирует, двигает пальцем по экрану. Затем поворачивает его к нам.
Я прищуриваюсь — сумма на экране выглядит абсурдно.
— Вот столько получите.
Костя всматривается. Заметно, как у него напрягается шея.
— Это лишь слова, — говорю я. — Откуда гарантия, что нас не кинут?
Ганя пожимает плечами.
— Как скажете. Ваша жизнь — ваши решения.
Я вдыхаю и чувствую, как воздух давит в груди. Меня опять тянет назад, в тот день, когда родители внимательно изучали контракт, каждую букву, каждую мелкую сноску, когда они с умным видом кивали, думали, что всё под контролем. Они не знали, что для меня это кончится полным адом. Никто не знал.
Вспышки. Свет софитов. Глаза, пронзительно-чёрные, искусственные, кукольные.
Вздрагиваю и возвращаюсь в реальность.
— По рукам, — тянет в реальности Костя.
Перевожу взгляд на него. Чуть склонил голову, губы поджаты, но в глазах — азарт. Знаю этот взгляд. Всё во мне должно было протестовать, а чувствую только дрожь, лёгкий, почти сладкий приступ паники. Главное не деньги. Главное — сама эта штука, адреналин, вот это ощущение, что идёшь по канату и не знаешь, выдержит он или нет.
Ганя выключает телефон, засовывает его обратно в карман.
— Ладно, хватит мрачных лиц. Пошли кофе пить.
Костя морщится.
— Где?
— Тут, на ВДНХ. Есть одно место. Нам лучше сделать вид, что мы просто приятели, гуляем, болтаем. Не светиться, — поворачивается ко мне. — А заодно расскажу вам о себе.
Костя криво ухмыляется.
— Интересно будет услышать правду.
Ганя лишь мягко кивает в сторону дороги. И мы уходим в сторону ВДНХ, смешиваясь с толпой.
Кофейня — нечто среднее между сквотом и «Шоколадницей» для детей богатых родителей, которые хотят казаться бедными. Кустарная мебель с цветочным декупажем, лампочки на длинных шнурах, пыльные виниловые пластинки на стенах, которые явно никто не ставил на проигрыватель последние лет десять. Бариста с дредами и в очках без диоптрий лениво скребёт молочную пену с носика питчера. В меню есть «флэт уайт», но нет «капучино».
Ганя проходит к стойке и заказывает нам по фильтру. Костя кривится, когда Ганя платит картой с этим своим нарочито расслабленным движением — специально даёт нам время запомнить момент.
Садимся за длинный деревянный стол. Ганя вытягивает руки вперёд, сцепляет пальцы в замок и улыбается, чуть опуская голову.
— Вы, наверное, хотите знать, что я из себя представляю.
Костя молча делает глоток. Я тоже жду.
— История такая, — Ганя наклоняется ближе, будто сейчас откроет страшную тайну. — Мой прадед был белогвардейцем. После Гражданской войны он сбежал в Харбин, потом в Париж, потом в Аргентину. В Буэнос-Айресе он стал мясником и открыл лавку.
Делает паузу, оценивает нашу реакцию.
— В какой-то момент начал работать на местную мафию. Говорят, резал людей так же хорошо, как свиные туши.
Я молчу. Костя допивает кофе, смотрит в чашку.
— Мой дед, в отличие от него, был приличным человеком. Учился в Сорбонне, женился на француженке, преподавал литературу. В 1970-м его завербовали в КГБ, он вернулся в СССР, работал в Академии наук. В какой-то момент что-то пошло не так, он исчез, а потом внезапно всплыл в Венесуэле.
Наблюдаю за лицом Гани. Говорит он всё это слишком серьёзно, втирая не свою историю, а рекламный ролик какого-то нового французского фильма, снятого под Тарантино. Мимика у Гани идеальна, но движения жилистых рук слегка замедлены.
— А твои родители? — спрашиваю я.
Ганя пожимает плечами.
— Родился я в Вене. Учился в Лондоне. Потом сюда.
— Почему?
Он улыбается.
— Потому что люди здесь забавнее.
Врёт. Может, лишь частично, а не понять ведь, какая часть этой полубредовой пыли в глаза имела место быть.
Ганя делает очередной глоток кофе, затем резко разворачивается, закидывает руки через спинку стула, чуть ли не обнимая меня и Костю за плечи, беззаботно начинает щебетать что-то о музыкальных жанрах.
— Всё закончилось. Рок — для сорокалетних инфантилов. Рэп — одноразовая упаковка от макдака. Попса — вообще не музыка.
Вещает громко, с таким энтузиазмом, что даже бариста в дредах делает вид, что слушает. Ганя раскачивается на стуле, бурно жестикулирует.
— Единственное настоящее, что осталось, — это гул электропоездов на Казанском вокзале.
Я ухмыляюсь.
— А хаосная реверберация в забитых маршрутках?
Ганя прищуривается, хитро улыбается.
— Ближе. Но не хватает концепции.
Мы сидим ещё час. Ганя разглагольствует, будто играет роль в своём личном театре, собирая вокруг себя случайных зрителей. В какой-то момент он встаёт, пожимает нам руки, как партнёрам по бизнесу, и уходит, оставляя после себя запах гвоздиковой сигареты и лёгкое чувство, что нас только что обвели вокруг пальца.
Возвращаемся домой. В прихожей Костя сбрасывает кроссовки, садится за стол, достаёт блокнот и начинает лихорадочно рисовать.
Я пью воду, сижу напротив.
— Гошан, — бормочет Костя, не поднимая головы. — Это идёт свыше.
— От Гани?
Костя качает головой.
— От Ольшанского.
Гляжу, что он рисует. Что-то дикое, абсурдное. Гибриды людей и механизмов, силуэты, выпадающие из реальности, какие-то надписи: «Цвет бессмысленного восстания», «Спутники полетят вверх дном», «Огонь понимает тебя лучше, чем люди».
— Ты же понимаешь, что Ольшанский давно сгорел вместе со своими картинами?
Костя поднимает на меня взгляд.
— Это не мешает ему передавать мне сигналы.
Безумец, думаю я. Безобразно-очаровательный безумец.
***
Во сне мне снова четырнадцать. Я горжусь тем, что на перемене вчитался в сценарий нового выпуска, прогнал в голове все фразы, все улыбки, все заранее прописанные «импровизации». Знаю, что письма от детей, на которые Пашенька с Мудроведом якобы отвечают, в большинстве своём придуманы нашей же редакцией. Но так надо. Это шоу.
Стою перед камерой в нелепом светящемся костюме робота. Слева от меня — Мудровед, в своём традиционном халате, с завитым париком и нарисованными бровями. Улыбка у него немного стеклянная, как будто прикидывает, сколько лет его ещё будут впихивать в этот грёбаный образ.
— Дорогие ребята! — весело начинаю я. — Сегодня мы снова ответим на ваши вопросы и узнаем много нового!
Сначала всё идёт по плану. Болтаем о динозаврах, космосе, почему небо голубое и как устроены облака. Отвечаем на письма. Вижу, как продюсер за камерой кивает: мол, так, держи темп.
Но тут я беру очередной конверт. Белый, с красной полоской. Разрываю его и читаю:
— «Здравствуйте, дорогая передача. Меня зовут Денис. Мне двенадцать лет, и мне кажется, что мой дом… на самом деле не мой».
Пауза.
— Как интересно! — бодро говорю я, хотя внутри уже что-то сворачивается в тугой ком. — А почему так, Денис?
— «Мама говорит, что это наш дом. Но я точно знаю, что стены стали другими. Что окно смотрит не во двор, а в тёмную реку. И что под полом кто-то есть».
Чувствую, как заледенел воздух в студии. Мудровед моргает. Его парик чуть съезжает, обнажая под ним сероватую кожу.
— Ах, Денис… — медленно произносит Мудровед. — Дом — это не только стены. Это ещё и память.
Продюсер за камерой показывает жёсткий жест «обрубить», но руки ни у кого не поднимаются.
Слышу, как за кадром шепчут:
— Что за письмо? Кто его сюда сунул?
А я продолжаю читать:
— «Раньше мне снился сон, что из шкафа выходит высокий человек. Я не видел его лица, но он гладил меня по голове. Теперь, когда я просыпаюсь, на подушке остаётся пепел».
Замечаю, что свет в студии становится тусклее. Мудровед неестественно вытягивает шею.
— Ты должен понять, Денис… — говорит, и голос его кажется слишком низким, слишком густым. — Некоторые гости остаются.
Я поворачиваюсь к нему.
— Сколько у нас ещё писем?
Мудровед переворачивает пачку. Все конверты белые, с красной полоской.
Из углов студии тянутся тени. Оператор тихо всхлипывает, роняет камеру. Голоса за кадром уже не человеческие. Мне кажется, или Мудровед медленно разрывает воздух рукой, а под его халатом совсем не кожа?
Звукорежиссёр нажимает не ту кнопку, и слышу, как на фоне включается старая плёнка. На ней голос, дребезжащий, как если б его записали тысячу лет назад:
— Дорогой Денис, спасибо за твоё письмо…
***
Утром зевающий Костя чешет короткий затылок и без особого негодования сообщает:
— Ты опять орал во сне.
Наливаю себе вчерашнего чая. Сахар осел на дне, как ил, как осадок прошедших кошмаров.
— Ну хоть весело? — Костя садится на край дивана, подтягивает босую ногу и, склонив голову, разглядывает меня с интересом.
— Ты всё равно не поймёшь.
— Можешь описать.
— Нет.
— Ну окей.
Костя вытаскивает из-под стола свою картину, ставит на стул. Грубый холст с растрескавшимся грунтом, кистевые мазки, нанесённые в состоянии лихорадки. На картине какая-то анатомическая бесформенность, что-то между человеком, деревом и покалеченным животным.
— Это он мне передал.
Это Костя об Ольшанском, и я внутренне морщусь.
— Как собираешься состарить?
— Бензин, песок, солнце.
— Прям ритуал какой-то.
— Это и есть ритуал.
Гляжу на его холст и ощущаю пустоту внутри. За ночь из меня вытащили всю жилу, и теперь нет ни сил, ни желания что-то создавать.
— Ты тоже должен сделать свою работу. Вырази свои кошмары.
Отставляю чашку чуть громче, чем хотел.
— Я уже сказал, что это личное.
Костя кивает, будто так и знал.
— Тогда херачь что угодно. Только не сиди в этом мраке.
Изучающе скольжу взглядом по его картине, и тут же, с непривычки не выдержав всей этой ряби, поворачиваюсь к окну. Снаружи серый, вялый день.
— Ладно. Но не сейчас.
Любопытство скоренько берёт своё. Костя хватает кисть, опускает её в разбавитель. Жёлтая капля стекает на пол, оставляя мутный след. Костя работает быстро, с каким-то почти маниакальным упорством. Заканчивает картину, разводя краску широкими, нервными мазками. Весь в этом процессе — голова слегка наклонена, губы сжаты, пальцы в зелёной и охристой кляксе, левая рука держит холст, правая доводит детали. Невольно заглядываюсь на кисть живую: там тонкий и блестящий шрам — выцветшая молния на коже.
Помню, откуда он.
Как-то Костя напился в компании околомузейных грантовых радикалов и полез резать себе руку канцелярским ножом — то ли из-за девушки, то ли снова доказывал что-то про границы тела. Его тогда вовремя перехватили, но шрам остался, и теперь смотрится вполне уместно — как автограф художника, подписавшего себя собственной кровью.
Вновь возвращаюсь к почти готовой картине. Тот, кто купит это, будет думать, что покупает историю. И тогда думаю уже о Гане. Кто он вообще такой?
Вся эта схема с аукционом выглядит слишком гладко, чтобы быть просто аферой. Чем больше размышляю, тем сильнее понимаю — Ганя не просто ловкий дилер-авантюрист. За ним кто-то стоит.
— Слушай, а мы вообще уверены, что он не слиняет после первой сделки? — спрашиваю.
Костя смеётся.
— Конечно, нет.
— Ты хоть понимаешь, что это может быть не просто развод коллекционеров?
Костя перестаёт водить кистью.
— Куда ты клонишь?
— Деньги, Костя. Там явно какие-то схемы, отмыв, мутки с кешем. Я ставлю на то, что Ганя просто чей-то фасад.
— Пусть хоть сам дьявол, главное, чтоб заплатил.
— Ну-ну, — я выдыхаю, но что-то внутри скребёт.
Костя продолжает мазать краску, пока вдруг не вскидывается.
— А если мы подтянем «Пыль»?
Морщусь.
— Ты с ума сошёл? Они же залегли после той истории с губернатором.
— Именно. Им сейчас делать нехер, а в этой теме они могут блеснуть. Особенно Шельма.
С трудом вспомнил, кто такая. Шельма и её кооператив «Пыль» делали инсталляции из вещей, украденных у чиновников. Весь город шептался о той акции с шубами. Четыре шубы из соболей и рыси, переплавленные в панно, где прорезаны слова: «ВОЗЬМИ ОБРАТНО, МРАЗЬ».
— Ты же понимаешь, что если она впишется, то не по приколу, а по полной программе?
— Ага, — Костя кивает.
Вытираю лицо ладонью.
— Уверен, что они не в бегах?
— Все мы де-факто в бегах, — дёргает плечом Костя, смывая краску с пальцев, но на шраме она всё равно остаётся. — Это не мешает работать. Только у меня нет телефона Шельмы. Меняет симки, как носки.
— Тогда как ты её найдёшь?
Костя ухмыляется, вытирая руки об джинсы:
— Они сейчас в одном месте ошиваются. Заброшенный оружейный комплекс.
— Чего?
— Да, в промзоне, за Курским. Там такие ангары… железные, гулкие, идеальные для инсталляций.
Мне это не нравится. В голове сразу всплывает образ бетонного завода, где когда-то тусили неформалы, пока туда не нагрянули доблестные правоохранители. Но разница в том, что «Пыль» — не просто художники. Они всегда балансировали между искусством и чистым криминалом.
— Хочешь наведаться?
— Через пару дней, ближе к ночи, — кивает Костя. — Они тогда на волне, понимаешь? Днём как тени, шуршат, трутся по углам. А ночью рождается искусство.
Говорит с каким-то исступлённым восторгом, и мне кажется, что Костя уже воображает, как заходит туда, в этот ржавый ангар, и видит хаос.
— Я ещё хочу кое-что сделать…
— Боюсь спросить.
— Один из краденых заказных портретов. Помнишь эти пафосные рожи, что они пускают на переработку?
Киваю.
— Я возьму один. Самый вычурный, самого жирного богача. И нанесу поверх вечную краску.
— Это что за алхимия?
— Краска, которую уже не смоешь. Не соскребёшь. Ни кислотой, ни наждачкой. Пойдём к ним — я найду этот портрет и сделаю нечто дикое. Так, чтобы никто никогда больше не узрел его морду.
— Ты, похоже, заранее решил, что мы встрянем в эту херню по полной?
Костя усмехается, глядя на свою картину, которую только что закончил.
— Опять ты менжуешься, — выдаёт он, лениво поворачиваясь ко мне. В голосе — эта вечная полуиздёвка, граничащая с желанием ткнуть в рану. — Я хрен знает, что у тебя там за блок в башке, но, может, пора его обойти?
— Отъебись, — рычу я, заранее зная, что он не отъебётся.
— Всё из-за этой твоей передачи, да? Хорошо хоть никто её не помнит. Ты теперь чистый лист. Гошан, а не… эээ… Пашенька.
Сжимаю кулаки. Костя нарывается, хочет схватить меня за ошейник и вытащить на свет.
— Слушай, но если передача была детская, значит, что-то произошло за кадром? — Костя делает вид, что просто размышляет. — Что же там могло быть? Какой-нибудь продюсер, который любил мальчиков? Или пьяный оператор? Может, вам платили «в чёрную»? Может, кто-то кого-то шантажировал?
Я резко вдыхаю.
— Заткнись.
Но Костя уже раскрутился.
— Или тебя тупо использовали. А потом выбросили. Типа фантик от конфеты.
Открываю рот, чтобы сказать ему, что он несёт хуйню, но тут меня опять накрывает. Сильнее, чем обычно.
***
Приёмная в милиции. Затхлый запах прокуренных стен. Голоса — неразборчивые, глухие. Мама рядом — такая собранная, такая тихая.
— Конечно, мы разберёмся, — опер кивает, записывает что-то в журнал.
Показное сочувствие.
Кладёт мне руку на плечо.
— Ты сильный мальчик.
Я ничего не понимаю. Просто киваю. Потом нам говорят идти домой. Идём. Я боюсь оглядываться.
Страх.
Ночь, коридор. Папа пьёт на кухне. Я сижу у стены и думаю, что, может, если не спать, то можно переписать себя. Стереть ненужное, оставить только нормального человека.
Стыд.
В школе — как будто ничего не случилось. Дежурный на вахте хлопает меня по спине. Классуха говорит, что надо вернуться к учёбе.
Но потом, через неделю, я слышу смешки.
— Эй, Гошан, а это правда, что ты…
Не хочу знать, что они скажут дальше.
Побег. Коломна. Одиночество.
***
— Гош? — голос Кости снова здесь, в этой комнате, в этом настоящем. — Так что, угадал?
Я его бью. Просто бью. Кулак сам сжимается, сам отводится назад, сам находит челюсть.
Костя отшатывается, но не падает. Вместо этого он смеётся.
— Вот так-то лучше, — Костя откидывается на ковёр, вытирая губу. — Охренеть, Гошан. Настоящее живое чувство.
Он улыбается — с вновь разбитым ртом, с горящими глазами, и я вижу, как его всего трясёт, будто от удовольствия. Приподнимается на локтях, облизывает кровь, выдаёт с кривой ухмылкой:
— Хочешь — бей ещё. Я только за.
Уже хочу уйти, как меня вдруг хватают за ворот футболки, дёргают на себя, и —
Костя целует меня.
Грубый, дерзкий, почти насмешливый жест. Горячее дыхание, вкус чего-то металлического — крови, кофе, злости. Я застываю. Он не отпускает сразу, будто выжидает. Жёстко. Резко.
Через пару мгновений отстраняется, утираясь.
— Видишь? Всё просто.
Не знаю, что сказать. Просто разжимаю кулаки, разворачиваюсь и иду в свою комнату. Запираюсь.
Костя почти сразу стучится.
— Да забей ты. Всё в прошлом.
Я не отвечаю, ложусь на кровать, утыкаюсь в потолок. Если не спать, то можно переписать себя заново.