***
Костя хрустит банкой «Адреналина», роняя на стол капли цвета автомобильной охлаждающей жидкости. Я же ковыряю резиновый омлет. — Читал, что в Красноярске студент открыл стрельбу в колледже? — спрашивает Костя, вытирая губы тыльной стороной ладони. — Его взяли, а в кабинете нашли сборник японских хокку. — У нас если кто-то стреляет, то обязательно или на почве травли, или несчастной любви, или после прочтения чего-то подозрительного, — пододвигаю тарелку, вяло гадая, виновато ли здесь прокисшее молоко. — В прошлый раз кто-то расчленил мать после «Мастера и Маргариты». — Вполне логично. После «Мастера и Маргариты» вообще трудно оставаться человеком, — Костя делает ещё один глоток энергетика и закуривает. На кухне пахнет никотином, искусственным лимоном и горячим пластиком. Мы завтракаем под радио. Там какой-то дрожащий голос оглашает, что в подмосковных лесах нашли новые стихийные свалки, где-то тонет дачный посёлок, а в Перми три бабки подрались за единственный рабочий вентилятор. — Кстати, а слышал про чувака-анархиста, который взял в заложники малявок в детском саду, а потом сдался, потому что ему предложили чебурек? — интересуется Костя. — Слышал. Это классика. Еда сильнее революции. — Ты бы что выбрал: сдаться за чебурек или за шавуху? — Я не доводил бы до заложников, но если уж так — то шавуху. — Ну ты предсказуемый, Гошан. Всю первую половину дня я мрачно смотрю на грязную окраину Москвы. За окном не город, а кадр из «Сталкера»: небо цвета мочёной бумаги, солнце погасло, воздух можно намазывать на хлеб. В полдень Костя куда-то уходит, и у меня есть несколько часов свободы. Пытаюсь работать, но выходит как в анекдоте про русского художника: рисую — дичь, стираю — дичь, вообще не рисую — тоже дичь. Ближе к ночи Костя возвращается с двумя бутылками пива и предлагает съездить к «Пыли». — Давно не был в их логове. Неужто «Пыль» нас забыла? Метро встречает духотой и сквозняками. Вагон полный, люди похожи на переваренные макароны. В глазах раздражение, от тел пахнет потом и гарью. — Вот смотри, прямо перед нами иллюстрация к «Адским отродьям метро», — Костя кивает на пассажиров — мужик в майке-алкоголичке, которая уже стала частью его тела, бабка с запахом кошачьего корма и подросток в выцветшей толстовке с Linkin Park. — Если честно, я больше переживаю, что к утру проснусь в виде кучки золы, — отвечаю. Костя довольно приподнимает уголки губ, а поезд несёт нас в ночь. Я засыпаю незаметно, с головой в хлорный запах Костиной футболки. До «Курской» — пятнадцать минут, как раз достаточно, чтобы провалиться в пустоту, где нет ни снов, ни мыслей. Просыпаюсь от толчка — поезд замедляется, двери открываются, кто-то выходит, кто-то заходит. Провод наушников врезается в шею, в кармане дребезжит «Сони Эрикссон». Костя смотрит на меня с выражением весёлого превосходства, точно я только что храпел на весь вагон. — Уютно тебе, да? Выпрямляюсь, потираю лицо, отгоняя сонливость. — Ни черта не снилось. — Ага, так и должно быть. Выходим в ночную Москву. Воздух по-прежнему тяжёлый, однако ночной центр всё равно живёт — машинами, редкими гуляками, запахом горячего асфальта. Мимо нас проезжает дорогая тачка, из открытых окон — басы какого-то трэпа, крики, женский смех. Неон мокнет в лужах, дворники вяжут мусор в плотные полиэтиленовые кульки, барные вывески мигают красным и синим. — Кто-то сейчас сидит в баре и думает, что вот она, жизнь, — говорю я. — А кто-то идёт к заброшенным цехам, чтобы получить по ебалу, — философски замечает Костя. И он прав. Мы подходим к обители «Пыли» — старым, обгоревшим кирпичным коробкам на отшибе. Ещё метров за сто я замечаю движение в темноте. Слишком организованное, чтобы быть случайным. Ещё шаг, и перед нами вырастают три человека в балаклавах. Один в берцах и чёрной худи, двое других — в куртках, явно купленных в инете у бывшего охранника ЧОПа. — Дай-ка угадаю, — цокает языком Костя. — Вы либо коллекторы, либо плохие ролевики. Один делает шаг вперёд, замахивается. Я автоматически напрягаюсь, готовый отбивать удар, Костя тоже переходит в стойку, и тут из темноты раздаётся знакомый голос: — Если бы я хотела посмотреть на мужской махач, то врубила бы «Бойцовский клуб». Из-за спин балаклав выходит Шельма. Волосы чёрные, каре, как у Сельмы Блэр в девяностые. На шее татуировка «280.1» — свежая, ещё корочка не сошла. Шельма приближается к одному из напавших на нас, шлёпает его по плечу: — Вы что, ёбнутые? Это свои. Балаклавы переглядываются, убирают руки в карманы. — А чё сразу не сказали? — Сами должны были узнать, — ворчит Шельма. Костя громко вздыхает, стряхивает невидимую пыль с рукава, а я снова гляжу на Шельму. Татуировка светится в темноте, одна густая бровь кажется выше другой. — Зачем тебе это? — спрашиваю, указывая на тату. Она лениво улыбается. — Чтоб не забывали. Мы проходим дальше, мимо молчаливых балаклав, следуем за Шельмой в цех, и чем дальше, тем сильнее несёт металлом, гарью и чем-то сладким, липким. Вспоминаю, как видел Шельму в прошлом году — короткая встреча, на некой странной вписке, где я был случайным гостем, а она — тенью в коридоре, оставляющей за собой след табака и бензина. Тогда я подумал, что никогда её больше не увижу. — Вспоминаешь? — вдруг спрашивает, читая мои мысли. — А ты помнишь меня? Шельма кивает: — Конечно. Ты тогда был чуть другим. Заходим в цех, понимаю, что здесь всё другое. Это не просто заброшка, не просто убежище для художников и маргиналов. Это — галерея. Только вместо белых стен — ржавые конструкции, вместо приглушённого света — тусклые лампы, вместо холстов — переделанные артефакты чужой роскоши. В центре стоит унитаз. Золотой. Или, по крайней мере, что-то, выглядящее как золото. К нему прикручены светодиоды, и он медленно мигает. — Украден из дома одного очень важного человека, — говорит Шельма. — Кого? — Ну, скажем так… того, кто очень любит комфорт. — И теперь это… арт? — Теперь это реликвия. Оглядываюсь. Здесь — переделанные брендовые сумки, обтянутые колючей проволокой. Здесь — массивный телевизор, из которого течёт чёрная краска, заливая пол. Здесь — манекен в костюме, к которому приварен намордник. — Познакомься с нашим костяком, — начинает Шельма, вводя меня в разреженный людской полукруг. Первым оборачивается зависавший до этого в планшете Бес — высокий, худой, с лицом, как у римского мученика, и глазами, в которых горит то ли вера, то ли ненависть. Исполнитель акций, человек, который делает самое грязное и самое громкое. — Помнишь, как на Кремлёвской стене нарисовали огромный член? Это он, — кивает Шельма. Бес пожимает мне руку, молча, крепко, и снова уходит в тень. Следующая — Лайка, граффитистка. Мелкая, рыженькая, в бомбере, разрисованном надписями, которые, оказывается, можно прочитать только в УФ-свете. — Если видишь на фасадах города слово «Пыль» — это она, — поясняет Шельма. Лайка скрещивает руки на груди и подмигивает: — Ты с нами или так, на экскурсию? — Пока на экскурсию. Она кривит губы, не разочарованная, не удивлённая. Дальше — Гадкий. Химик, автор всех местных дымовух, кислот и того, что он называет «персональным адом в баллончике». Выглядит как человек, который проводит слишком много времени в лаборатории и вообще мало спит. — Только не трогай ничего, что стоит в пробирках, — советует мне, моргая с разной скоростью каждым глазом. И наконец — Толстый. Движущая сила, человек, который тянет всё на себе. Сидит в углу, разбирает какую-то раму. Лицо простое, широкое, но в глазах — не тупость, а уверенность. — Если нам нужно что-то достать, он всегда достаёт, — комментирует Шельма. Костя молчит, разглядывает всё вокруг с вечным прищуром, хочет понять, насколько далеко всё это зашло. — Так и чем вы тут занимаетесь? — спрашиваю я. Шельма улыбается. — Делаем мир честнее. Гляжу на них — на Беса, Лайку, Гадкого, Толстого, на Шельму, возглавляющую всё это сборище, и с усмешкой осознаю, что это чертовски похоже на знакомство Нео с экипажем «Навуходоносора». Только у меня нет очков в тонкой металлической оправе и длинного кожаного плаща, а у Кости не имеется ни малейших признаков избранности. Он больше похож на человека, который попытался бы продать Морфеусу красную таблетку втридорога. Тут Шельма замечает ссадину на Костиной губе: — Это менты тебя так? Костя молча указывает на меня. Шельма усмехается и хлопает меня по лопаткам: — Молодец, Гоша. Ощущаю, как за моей спиной Бес сдержанно фыркает, а Лайка глазеет с новым интересом. Не то чтобы это было мне нужно. Костя облизывает губу, проверяет, не зажила ли. — У нас сделка с Ганей Краузе, — говорит он и пересказывает саму суть сомнительного прожекта. — Мне для этого нужен разрезанный портрет. Какой-нибудь богач, заказная работа, желательно напополам. Я помню, что у вас такие есть. — Краузе, значит, — хмыкает Шельма. — Знаем такого. Никогда ему не доверяла. — Это мой выбор, — возражает Костя. Шельма задумывается на мгновение. — У нас есть портрет. Поворачивается и идёт вглубь цеха. Мы шагаем за ней, воздух становится гуще. В дальнем углу, прислонённый к железной балке, стоит холст — огромный, с тёмными, жирными мазками. Лицо суховатого мужчины средних лет, в дорогом костюме, разрезано пополам, краска с краёв немного облупилась, как старая рана. — Депутат один, — говорит Шельма. — Наш постоянный клиент, можно сказать. Костя осматривает портрет, молча оценивает. — Беру. — Сначала услуга за услугу, — выдаёт Шельма. Я напрягаюсь. — Что за услуга? — Пока рано говорить. Но это будет нечто масштабное. — Мы решили повысить ставки, — бросает Бес, с лёгкой улыбкой, которая больше напоминает предупреждение. Я смотрю на Костю, а он — на портрет. Знаю ведь, что согласится.***
В бывшем складе цеха пахнет разогретым металлом, пылью и чем-то маслянисто-сладковатым, точно тут одновременно варили парафин и жарили старые промасленные тряпки. Вдоль стены стоят покорёженные стеллажи, кое-где валяются забытые ящики, а в углу — целая гора старых советских вывесок, скрученных в рулоны. В центре импровизированного застолья — деревянный ящик, на нём бутылка водки, пластиковые стаканчики и порезанная ножом булка. Костя с Бесом пьют чистоганом, Лайка мешает с газировкой, Толстый вообще хлещет из горла, причмокивая и наслаждаясь моментом, как медведь на водопое. Мне, как первокласснику, наливают томатный сок. Костя ставит передо мной стакан и сдержанно ухмыляется. — Пей, мелкий, витаминизируйся. Жижа в стакане вязкая и кислая, отпиваю и чувствую, как по спине ползут липкие мурашки, словно меня только что облили этим соком с головы до ног. — А ведь я когда-то училась в Суриковке, — неожиданно говорит нам с Костей Шельма, откидываясь на ящичек с краской. Свет из лампы отражается на её шее, отчего свеженабитая татуировка «280.1» выглядит ещё ярче. — Но бросила. Достаёт сигарету, лениво прокручивает её в пальцах. — У меня была дипломная работа. «Голая пионерка у мавзолея». — Ну, классика, — хмыкает Бес. — Её признали аморальной. Ну как аморальной… Знаешь, что мне сказал мой куратор? Несколько меняется в лице, пародируя какой-то жеманный профессорский тон: — «Вы оскорбляете светлый образ советского детства!» — А ты? — Костя выдувает дым. — Спросила, какого хрена у него тогда дома висит гобелен с голой Афродитой. — И что? — А ничего. Он аж посинел, а мою работу сняли с выставки. Шельма делает паузу, улыбается. — А впервые я попала под колпак три года назад, когда устроила акцию «Унитазная Россия». Я слышал про это. — Это когда ты… — Поставила в центре галереи унитаз, да, — заявляет Шельма. — Гениально, не так ли? Толстый с шумом ставит пустую бутылку на ящик. — Что ж ты, Шельмочка, хотела сказать этим жестом? — Что Россия смывает себя в унитаз. Что в туалете больше искусства, чем в половине «официальных» галерей. Да и мне просто хотелось поставить унитаз в центре экспозиции, пусть сами трактуют, как хотят. Лайка ржёт. — Да там у этого куратора чуть инсульт не случился. Слушаю их, гляжу, как разговаривают, смеются, спорят, а мне снова начинает не хватать воздуха. Склад становится теснее, стены незаметно двигаются, приближаясь ко мне. Шельма замечает. Подходит, кладёт ладонь мне на плечо — чуть жёстче, чем стоило бы, но тепло. — Гоша. Всё нормально. — Нормально… Просто… душно. — Костя, — говорит, не глядя на него. — Отвези его домой. Костя затягивается, медленно выпускает дым. — Думаешь, это поможет? — Думаю, ты поможешь, — отвечает Шельма и почти ласково улыбается. Костя цокает языком, опять берёт меня за плечо. — Ладно, пошли, Гошан. Подышим московским смогом. Может, он тебя лучше любого томатного сока поставит на ноги.***
Костя ведёт меня по ночной Москве. Вроде бы уже не дневная духотень, ночь, а всё равно — кислород здесь разлит экономно. На ВДНХ тихо. Улица пустая, редкие машины скользят мимо, из открытых окон домов доносится звук телека — там или сериалы с наглухо избитыми сюжетами, или рекламные паузы с басистым «Покупай! Прямо сейчас!» Ракетный бульвар в этом смысле какой-то особенно метафоричный. Всегда представляю, как Костя, выйдя во двор, смотрит на улицу с табличкой «Ракетный бульвар, 13», иронично хмыкает, представляя себе полетевшие в космос хрущобы. — Твою мать, — бормотал бы он. — Почему не назвать улицу «Коммунальная орбита» или там «Проспект межгалактического отчаяния»? Квартира наша — панельная, арендная, на втором этаже, хозяйка приходит раз в месяц — худая женщина в возрасте, с прической, как у главбуха в ЖЭКе. Помешана на чистоте и даже раз в пару недель требует присылать фото раковины. Костя с ней всегда ругался — витиевато, сдержанно, вёл переговоры о капитуляции, но в итоге покорял её обаянием. — Ой, Костенька, ну я вас умоляю, ну хоть мусор вынесите, что ж вы, как бандиты! — Галина Михайловна, ну что ж вы, как инквизиция. Мы же порядочные люди. Мусор? Я его сортирую. Бумага сюда, пластиковые бутылки вон туда, остатки моей веры в человечество — в бачок, где они растворяются в первичном отчаянии. В итоге она машет рукой, берёт свою тысячу долларов за месяц и уходит, вздыхая, что «хорошие же ребята, а живут как в склепе». Теперь этот склеп пахнет мятой. Костя суёт мне в руки горячую кружку. — Пей. Делаю глоток. Чай терпкий, чуть горьковатый, но после него в голове наконец появляется прохлада. — Так у нас в Твери делали, — говорит Костя, откидываясь на стул. — Особенно когда мать перестала тайком от свекрови курить травку. Я приподнимаю брови: — А кто в Твери её продавал? Баба Нюра с рынка? Костя ржёт. — Не, мамка доставала где-то у своих друзей. Типа… йога-студия, вся херня. До сих пор помню этот духан из её комнаты. Я ещё малой был, думал, что у неё какие-то волшебные благовония. Делает глоток чая, замирает. — Потом свекровь всё ж узнала. — Ну и? — Ну, и мамка завязала. Неторопливо отпиваю чай, и становится легче. Тело оседает в нормальную гравитацию, мозги из режима «мусоросжигательный завод» переходят в режим «усталый офис». — Спасибо. Костя лишь щёлкает зажигалкой и закуривает. Телефон мой с выдернутыми наушниками валяется на подоконнике. Маленький экран светится тусклым оранжевым квадратом. Из динамика звучит вначале альтернативщина, а затем нежданно льётся Michel Legrand — The Windmills of Your Mind. Глухие аккорды в начале, словно кто-то медленно прокручивает киноплёнку, смазывая реальность. Потом вступает голос, обволакивающе-одурманивающий, тёплый и одинокий. «Round, like a circle in a spiral, like a wheel within a wheel…» Костя, к моему удивлению, не просит вырубить эту французскую меланхолию, а ложится спиной на пол, руки за головой, взъерошенный, уставший, а довольный. — Ты знаешь, что это? — спрашиваю я, кивком показывая на телефон. — Из кино же, помнишь, глядели давно? Стив Маккуин, афера, шахматы и то, как всё бесполезно. Я зависаю на шахматах. Маккуин целовал женщину в этом фильме долго, растянуто, как мазок чёрной туши на белом листе. Костя поворачивает голову ко мне, узнаёт что-то в моём взгляде, ухмыляется. — Ты влюбился в эту мелодию? — Она… словно тянет вниз. — Это называется тягучесть. Легран был таким же, как мы. Всё через постель и музыку. Лежу на полу рядом с Костей. В квартире только этот звук, больше ничего — ни машин, ни соседей, ни даже дыхания. «Like the circles that you find in the windmills of your mind…» Пальцы Кости тянутся ко мне. Я не знаю, кто первый, но вот — он держит меня за запястье. Я не отстраняюсь. Я не двигаюсь. Я просто есть. — Ты боишься? — спрашивает, тихо, как будто он не Костя, а кто-то другой, похожий на него, но мягче. — Да, — говорю. Он наклоняется ближе. Где-то в телефонном динамике мелодия взмывает вверх, обнажая лёгкую агонию, оркестр дышит в такт с нашим мелким шевелением. — Видишь, всё просто, — шепчет Костя. И этого хватает.