***
…Я всегда брезговал не только алкоголем, но и мыслями о близости. Не то чтобы презирал, скорее, было что-то мутное, вязкое в самом процессе, чужое, мокнущее хлебом в руках. В школе над этим не задумываешься, в школе проще: любовь — это когда ты восемь раз проходишь мимо кабинета, где сидит объект обожания, и как бы случайно заглядываешь в проём. Всё, миссия выполнена, эндорфины поступили в кровь, можно идти играть в «Халву» или строчить злобные посты на форумах. Но дальше — первый курс, первая попытка быть «нормальным». Она была моей однокурсницей, носила угги и свитер с британским флагом. Слушала Oasis, Arctic Monkeys, The Kooks — её мир был цветной, лакированный, из рекламы Pepsi Light. Смеялась над моими шутками, присылала ссылки на клипы Blur, даже как-то купила мне шоколадку перед зачётом. В ноябре 2008-го в Москве выпал первый снег, и мы шли по бульвару, пока она не сказала: — Пойдём ко мне, кофе с молоком попьём. И я пошёл. Квартира у неё — аккуратная, светлая, чайные коробочки ровно выстроены на полке, подоконник с книгами в мягких обложках. «Бойцовский клуб» и «Заводной апельсин», а по факту — Сесилия Ахерн и «PS: Я люблю тебя». Она варила кофе с молоком, комната стала сладкой, с ванильным флёром. — Кино посмотрим? — Можно. Включила «Гордость и предубеждение», но спустя пятнадцать минут уже повернулась ко мне, наклонилась ближе. Губы были тёплые, немного липкие от блеска, а я думал: «Её лак для волос пахнет арбузом». Потом её руки скользнули под мою футболку, потом я ощутил тепло её тела, мягкость груди, потом… …Паника. На меня вдруг накинули целлофановый пакет и плотно затянули. Меня передёргивало, тело напряжено, дыхание спутанное. Она тут же отстранилась. — Всё нормально? Я сидел, глядел в одну точку. Ждала. Минуту. Другую. И тихо: — Давай просто посмотрим кино. Мы остались приятелями. Через неделю позвала меня гулять, и я согласился, потому что больше вопросов она не задавала.***
Заставляю себя выйти на улицу. Воздух ночной, а не остывший после жары, несёт палёной резиной и гарью — это где-то рядом ещё тлеет сожжённое авто. Вокруг мерцают оранжевые всполохи от ламп и фонарей. Голова тяжёлая, мысли тянутся расплавленным воском. — Ты охренела, Шельма?! — орёт, меж тем, Бес, срывая голос. — Куда это ты с этим притырком ходила? Шельма напротив, руки скрещены на груди, губы поджаты в тонкую линию. Она вообще не повышает голос — отвечает ровно, хлёстко, даёт затрещину: — Успокойся, Бес. — Ты мне ещё указывать будешь?! — он делает шаг вперёд, а Шельма мирно стоит без движения, взгляд острый. — Ты перепил. Утром всё уже забудешь. И тут меня прошибает. Гляжу на Беса, на его бешеную челюсть, на вену, что вздувается у виска. Он не просто орёт — ревнует. И, судя по всему, давно. Какого хрена, а? Какого хрена я даже не знал? Сердце стучит быстрее, неприятно, с каким-то подташнивающим отголоском. А в стороне стоит Костя. Курит. Просто курит. Не вмешивается, не интересуется. Обычное выражение лица, тонкие скулы под лунным светом, сигарета между пальцами. Делает затяжку, потом выпускает дым, и снова затяжку. Не смотрит на меня, и вот это выбешивает больше всего. Даже не парится. Я — просто ещё один кусок металлолома среди этих гаражей. Сжимаю кулаки. — Всё, Бес, иди проспись, — говорит Шельма, и голос у неё железный. Бес ещё секунду пылает, сплёвывает себе под ноги и разворачивается. Костя же тушит мыском окурок, и наконец — наконец-то! — встречается со мной взглядом. И в Костиных глазах… Ничего. Абсолютный ноль. И это бесит меня ещё сильнее. Подбегаю, хватаю его за запястье и тащу за угол, между старыми кирпичными стенами. Костя не сопротивляется, не дёргается, обыкновенно идёт за мной, чуть приволакивая ноги, и хмыкает: — Гошан, ты что, романтический ужин хочешь при свечах? Угол глухой, темнота жирная, голоса с улицы доносятся слабо, но нас не видно. — Чего бесишься-то? — тянет Костя, глядя на меня в полумраке. Глаза у него опять чуть сощурены, в них теперь — ленивое веселье, как у человека, который полагает, что разложил тебя по полочкам раньше, чем ты понял сам себя. Тварь. Он знает. Он уже догадался. — Ах ты… — вырывается у меня сквозь зубы, не успеваю даже подумать. Рывком хватаю его за шею и прижимаю к стене. Целую. Резко, жёстко, зло, стараясь впиться в его губы зубами, да не выходит. Костя, чёрт бы его побрал, не вздрагивает, лишь приоткрывает глаза чуть шире, и я чувствую, как он усмехается в этот поцелуй. Сука. Отстраняюсь, в груди кипит всё. — Получай, — шиплю. — Тебе ведь нравится провокация. Со всеми и вся. Костя не отвечает, просто медленно проводит пальцами по губе, оценивая попытку укуса. Я же резко вставляю в уши наушники. Музыка глухая, басы отдают в затылок. Сжимаю телефон в руке и ухожу быстрым шагом, почти бегу, прочь из этого лабиринта ангаров, гаражей и сожжённого металлолома. Через пятнадцать минут Курский вокзал встречает меня жёлтыми лампами и немытым полом. Забиваюсь в «Макдак», где круглосуточно тусуются такие же бездомные на одну ночь. Кто-то цедит колу в углу, бликуют витрины с пирожками и кексами, с инфернальным звуком работает фритюрница. На диване у окна, под урчащим кондиционером, я вытягиваюсь, закрываю глаза и думаю: «Только бы не домой».***
Во сне мне четырнадцать. Гримёрка — смесь запахов дешёвого аквагрима, пудры, выдохшихся духов и алюминиевой фольги от шоколадных батончиков. Лампы вокруг зеркала выбеливают всё до нереальности. Сижу на высоком стуле, ноги болтаются в воздухе. Мудровед крутится рядом в костюме дурацкого мудреца, в парике с плешью и халате с аппликацией молнии. Мы только что сняли сценку про электричество, где я был Пашенькой — мальчиком, который не понимает, почему не стоит совать пальцы в розетку. Кажется, я даже не сказал ни одной реплики — только таращился в камеру, пока Мудровед вещал, а в конце изображал осознание. — Батончик? — предлагает он, разрывая новую золотистую упаковку. Вкус разливается по нёбу: приторное дешёвое какао и вязкая карамель. — Ты молодец, Пашенька, — говорит Мудровед, откидываясь на спинку старого кресла. — Даже не ёрзал в этот раз. Ненавижу, когда он называет меня так. Но лучше промолчу. Мудровед тяжело вздыхает, проводит ладонью по лицу. В свете гримёрных ламп его кожа предстаёт натянутым пергаментом. Пялится на своё отражение, разглядывая морщины у глаз, которые грим уже не скроет. — Устал я, Пашенька, — почти шёпотом, вынимая из кармана салфетку. — Ох, устал… Тянется ко мне, вытирает моё лицо — убирает остатки нарисованных карандашом веснушек. Его пальцы мягкие, немного влажные, я не вздрагиваю, не отворачиваюсь. Смотрю на своё отражение — Пашенька из экрана. Притворяюсь, что мне всё равно, свет режет глаза. — В девяностых я думал, что умру, Пашенька, — голос у Мудроведа бархатистый, обволакивающий. — Я ведь был актёром, ты знаешь? Настоящим. Гамлетом. Мольером. Мне хлопали стоя. Я киваю. — А потом… потом голод. Театр сгорел, моя квартира превратилась в склад для соседского ларька. Я продавал вещи мамы. Представляешь? Её платье в горошек купил алкаш с рынка. Моргаю, стараясь изобразить сочувствие. — Бедный, бедный Валерий Евгеньевич, — говорю тихо. Он трогает меня за руку, легко, почти невесомо. — Спасибо, Пашенька. Ты один меня понимаешь. Его ладони вдруг становятся тянучее карамели, глаза блестят влажной благодарностью. И тут комната начинает дышать. Стены расползаются, становятся дряблыми и резиновыми, гримёрные лампы вспыхивают, ослепляют окончательно. В зеркале — не моё лицо, а чёрная дыра, из которой вылетают длинные морщинистые руки с сальными кольцами. Они хватают меня за плечи. — Пашенька… Руки Мудроведа превращаются в бледных уродливых кукол, что визжат, болтаются, скалятся крашеными ртами. В его улыбке что-то неправильно — зубы слишком длинные, закручиваются, как виноградная лоза. Закричать не получается. Мудровед растворяется в складках собственного халата, его клоунский парик разрастается, заполняет комнату, становится стенами, потолком, полом — мир сужается до красных, жирных локонов, обвивающих меня. Я тону.***
Глухое бормотание. Запах масла и остывшего кофе. Открываю глаза. — Вставай давай, милок, — бубнит кто-то над ухом. Я в «Макдаке» на Курском. За окном светает, передо мной пластиковый поднос с пустым стаканом из-под колы. На соседнем диванчике сидит уборщица в синем халате. — Тут спать нельзя, — добавляет она, протирая тряпкой стол. В ушах гудит, вынимаю наушники из сдохшего телефона. Мудровед исчез, а голос в голове ещё звучит. Пашенька… Тру лицо, пытаюсь вспомнить, как оказался здесь, но мозг отказывается подчиняться. Смотрю на часы: шесть утра. Снаружи всё просыпается. На улице тихо, город ещё не до конца вспомнил, что он Москва. Смога и правда стало меньше, или это утренний свет его разогнал. Вон, даже небо какое-то бледное, размытое, с тонкими облаками, растаявшими тюбиками белой гуаши. «О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа – время от рассвета до открытия магазинов!» Вот же Веничка, вот же гений. Только у него это было про то, что он стоит с бодуна, ждёт, когда откроют винный. А у меня — что делать с этой утром-новой Москвой? Куда себя деть, если даже чёртов «Макдак» уже прогнал взашей? Иду по пустым тротуарам, на автомате шагая к цехам. Просто чтоб идти, просто чтоб чем-то заняться, пока мир не проснулся и не потребовал от меня новой дани. Главное, чтоб Кости там не было, не хочу его видеть. А вот с Шельмой надо бы поговорить. Но первым, кого я встречаю у забора, оказывается Толстый. — Гошан, ты вовремя! — вскакивает с бетонного блока, на котором сидел, нервно чешет бороду. Глаза у него какие-то припухшие, красные, как будто не спал. — Что случилось? Толстый оглядывается, потом тащит меня за угол. — Мы сваливаем. — В смысле? — В прямом. Всё, концерт окончен. Шельма пробила по своим каналам, что сюда скоро выдвинутся… ну, те, кто посерьёзнее ментов. Я вкуриваю не сразу. — ФСБ? — Ну типа того. От этих слов у меня резко становится пусто в груди. — Шельма сказала, что лучше валить, — продолжает Толстый. — Мы грузим всё, что можно, и уёбываем в Ховринку. Я моргаю. — В Ховринку? Толстый кивает. — Ну да. Там пусто, там лабиринты, там никому до нас дела не будет. Смотрю на цеха, ещё живые, ещё полные краски, угнанных тачек, бессонных людей, которые создавали искусство из мракобесия, и меня прошибает страх. Сейчас придут те, кто не оставляет вторых шансов. — Золотой унитаз — в кузов, живо! — голос Шельмы как удар мокрой тряпкой по лицу. Она появляется резко, узкая, длинноногая, в грязной топе на тонких лямках, под глазами тени. Кажется, тоже не спала вообще. Толстый дёргается, бежит к грузовику. — А Бумер? — на ходу. — Бумер пусть стоит. Пусть любуются. Снова хочу что-то спросить, а Шельма уже смотрит на меня, щурится, чувствую, как взгляд насквозь меня просвечивает. — Где ты был? — голос ровный, но напряжение в нём колет стекловатой. — Мы тебя с Костей искали. Я сглатываю. — В Москве. — Очень конкретно, Гоша, спасибо. Шельма раздражённо закидывает на плечо холщовую сумку. — Сейчас не до этого, короче. Теперь ты нам нужен. — Для чего? — Для того, чтобы свалить отсюда. Шельма не ждёт моего ответа. Она уже идёт к грузовику, руководит новенькими. Не спрашиваю, почему именно я нужен, просто молча хватаю с земли чей-то арт-объект — гигантскую гипсовую жопу, размалёванную двуглавыми орлами, и перетаскиваю её в кузов. — Поаккуратнее, — цедит рядом парень в мятой рубашке, кажется один из тех «шестёрок», но без балаклавы. — Это политический манифест. — Это жопа, — уточняю я. — Ну, и это тоже, — задумчиво выдаёт он. Кузов грузовика противненько скрипит, когда мы, загруженные до отказа всяким концептуальным хламом, трогаемся с места. Я вжимаюсь в угол, обнимая гипсовую жопу. Мозгом понимаю, что выгляжу как полнейший идиот, но что-то в этом есть утешительное. Может, в том, что она твёрдая, непредвзятая, не задаёт вопросов. Рядом устраивается Лайка — маленькая, веснушчатая, в зелёной футболке, от неё несёт краской и ещё чем-то химическим. — Ох, Гоша, не могу, — фыркает. — Ты выглядишь так, будто у тебя с этой штукой давний роман. — Не осуждай моё прошлое, — бурчу. Лайка хихикает, а смех у неё какой-то нервный. Гадкий, сидящий напротив, тоже напрягся, крутит в руках нечто похожее на большую конфету в обёртке. Грузовик покачивается, выворачивая на пустую улицу. И тут сзади раздаётся вой сирены. Мы замираем. Гадкий первый подскакивает, прижимается к щели в борту. — Бляха-муха... — Чего там? — Хвост. Мы поворачиваемся к проёму. На хвосте у нас милицейская «девятка», едет пока ровно, но едет за нами. — Может, мимо? — шепчет Лайка. — Может, нихуя. Водила прибавляет газу, грузовик дёргается, мы чуть не падаем на экспонаты. Милицейская тачка тоже ускоряется. — Охуенно. Просто идеально, — цежу сквозь зубы, пока грузовик сотрясается от кочек. Лайка хватает меня за рукав. — Что делаем? Гадкий медленно разворачивает конфету-обёртку, в его руках что-то мерцает — цвета бегают, как бензиновое пятно. — Держитесь, нахуй. Швыряет штуку за борт. Секунда — и дорога за нами вспыхивает цветным дымом. Сначала синий, затем розовый, затем вообще какой-то цвет детской неожиданности. Менты хуячат по тормозам. Грузовик заносит, нас трясёт, я ухожу лбом в гипсовую жопу, но зато от погони отрываемся. Лайка ржёт в голос, Гадкий победно вскидывает руки. — Красота! Долго петляем по окраинам, сердце всё ещё стучит, но страх отступает.***
Подвал Ховринки пропитан сыростью и гнилью. Вносим экспонаты в темноту, освещённую лишь дрожащими лучами фонариков. Пол везде усыпан мусором — чьи-то старые ботинки, распоротые кресла, ржавая медицинская каталка, словно здесь всё ещё по ночам кого-то привозят. Я скидываю коробку и оглядываюсь. Вот вонючий матрас у стены, вот лужа некой жидкости, похожей на нефть, вот лестница вверх, к дырявым этажам, где когда-то шагнул с девятого в саму пасть один пацан. Его потом шкрябали по бетону лопатами. Помню эти форумы, ублюдочный подростковый хоррор, легенды: сатанисты, жертвоприношения, ОМОН, что всех перестрелял. И теперь они здесь. Они и мы. Толстый, Шельма и Бес приезжают минут через десять. Гадкий, уже освоившийся, садится на коробку и с выражением аниматора на детском утреннике рассказывает, как мы кинули ментов. — И тут я, значит, дрожащими руками, хоба! Бросаю бомбу, и всё, вспышка! Охуительно красиво, как клип Rammstein! Лайка хихикает. Толстый злой, вид у него человека, который в гробу видел все эти приключения. Шельма сосредоточенная, натянутая, всё командует и командует, голос её охрип, как в старом Nokia, когда тот садится на морозе. Бес держится чуть позади, курит, косится то на неё, то на нас. Выцепляю момент, когда Шельма наконец расслабляется, и дёргаю её за локоть. — Нам надо поговорить. — Гош, потом. — Нет. Сейчас. Шельма вздыхает. — Окей, пошли. Удаляемся вглубь подвала, подальше от всех. Шельма опережает меня, не позволяя открыть рот. — Гош, вчера Бес перебрал, но мы уже разобрались. Всё нормально. Изучает меня прямо, без привычной иронии. — Вы тоже с Костей помиритесь. И она туда же. В подтверждение: — Мы не знали, что ты там. Значит, я не призрак, значит, меня не игнорируют. Даже не осознаю, что именно чувствую. Страх? Стыд? Злобу? Вспоминаю её голос, когда спросила: «Ты мне доверяешь?» Слышу, как говорю это вслух. Шельма опускает глаза. И тут меня накрывает. Как если бы мне сломали ребро, и теперь воздух режет лёгкие, и все эти потроха необходимо вынуть. Я должен выразить это, должен сделать из этого картину. Хватаю в соседней комнате огромный лист бумаги. Банки с краской лёгкие, но почему-то дрожат в руках. Я бегу. Бегу по голым треснувшим лестницам, где выбитые окна и от стен отваливается штукатурка. Меня не волнует, что пол может провалиться, что внизу кричат, что Толстый зовёт, а Лайка матерится. Меня несёт выше и выше. Выхожу на пролёт третьего этажа, с гулким эхом швыряю лист на бетон, придавливаю его коленями, открываю банку с густой чёрной краской. Мажу пальцем, вывожу линию, нарушаю контур и рву его. Как всё это, рвёт меня. Мажу, царапаю. Краска жирно ложится на бумагу, но мне мало — размазываю её ладонями, раздавливаю банку, пальцы становятся чёрными, и теперь это часть меня. Я не знаю, что рисую. Это не лицо Кости, не руки Шельмы, не моя рожа, не мой страх и не моя ярость. Это что-то шевелящееся, кривое, ломаное, как глюк на экране старого телевизора. А Ховринка начинает говорить. Сперва — тихо. Ну же, давай. Потом громче. Ты на верном пути, мальчик. Стены дрожат от вечернего ветра, тени меняются, и вот они уже не просто силуэты. Кто-то стоит в углу, шевелится в проёме. — Это вы, да? — спрашиваю, не оглядываясь. Ты слышишь нас. — Кого же? Тех, кого не пощадили. Сатанисты, убитые омоновцами? Я хрен знает. Но они здесь. Ховринка помнит их, Ховринка помнит меня. Я не должен спать, если закрою глаза, они заговорят громче. Вдруг выплывают человеческие шаги, голос. — Гоша. Это Шельма. В руках пакет, в нём шелестит что-то съедобное. — Все разошлись. Здесь опасно. И тебе тоже пора домой. Беру бутылку воды, пью, ощущая грим в уголках рта. Не ем. Шельма протягивает руку, но я отстраняюсь от неё. — Уходи. — Гош… — Ты мешаешь. Вижу, как что-то в её лице дёргается, но Шельма ничего не говорит. Просто кивает, разворачивается, исчезает в темноте. А я остаюсь наедине с голосами. Это не я рисую, это кто-то другой. Рука движется сама. Кисть, сжатая в пальцах, скользит по бумаге слишком уверенно, линии ложатся безошибочно. И вот он уже здесь, смотрит из рисунка. Седые волосы, мягкая улыбка. Гримёрка, шоколадные батончики, салфетка, тёплые пальцы, ласковый голос. — Пашенька. Нет. Нет. Нет. Погружаюсь в его глаза и понимаю — он живой и ждёт ответа. — Тебя здесь нет. — Конечно же, я есть. Он наклоняется вперёд, рука вытягивается из бумаги, вижу, как пальцы дрожат, чувствую их тепло. — Ты ведь знаешь, что я всегда хотел тебя уберечь. Я не двигаюсь, застыл. Его голос слишком мягкий, слишком знакомый, слишком настоящий. — Ты меня создал. — Нет. — Ты меня помнишь. — Нет. — Ты сам меня позвал. — ЗАТКНИСЬ. Я раскалываю банку с краской, зачёркиваю его лицо. Раз, два, три. Красный, чёрный, грязный жёлтый. Размазываю руками, разбиваю рисунок в мясо. — ЭТО ТЫ ВИНОВАТ. Он молчит, бумага течёт. Из глазниц, где были масляные зрачки, змеится маслянистая краска. Понимаю, что Ховринка смеётся: — Ты его убил, Гоша. — Молодец, Гоша. — Но он всё равно вернётся. И я чувствую это. Он всё ещё здесь, просто прячется.***
Утро подкралось незаметно. Ещё минуту назад было тёмно, и Ховринка пела мне свои мертвецкие колыбельные, а теперь узкие окна режут пространство грязным рассветом. Я ощущаю своё тело, тяжёлое, пустое. Каждая клетка — разбитая батарейка. Картина передо мной тоже выжата: рваные линии, засохшие потёки краски. Мазки, которые выглядят так, словно их кто-то царапал ногтями. Но это то, что нужно. Это оно. Всё, что было внутри, — отныне здесь. Хочу подняться, а колени предают. Меня шатает, хватаюсь за стену, но это не стена, а воздух, пустота, лестничный пролёт. Нога уходит в никуда. Я падаю. Мгновенная тишина, только сердце вбивает себя в грудь с размаху. И тут руки. Жёсткие, крепкие, тёплые. Обнимают, держат. Костя. Я почти вырубаюсь. Запах табака. Голос шепчущий, уставший. — Теперь тебе станет легче. Хочу сказать что-то умное, важное, пронзительное, а выходит только тихий вздох. Легче? Не знаю. Но Костя держит крепко.