21
4 июля 2025 г., 23:33
Ибо вы к тому призваны,
потому что и Христос пострадал за нас,
оставив нам пример,
дабы мы шли по следам Его.
1Пет. 2:21
В нос вдарил резкий запах спирта, мгновенно прожигающий носоглотку. Я открываю глаза, лежа на сыром матрасе в каком-то богом забытом месте. Так бы я сказал раньше — но как раз об этом месте Бог помнит больше всего.
Это церковь. Заброшенная, обветшалая — та, которую обычно обходят стороной взрослые и дети, говоря, что там «наркоманы» и «бездомные». Ко вторым я явно не отношусь: дом у меня есть… как минимум, был — около четырёх месяцев назад. А насчёт наркомании я бы поспорил — мой марафон не заканчивается уже больше недели.
В носу больно. Стоит не так выдохнуть — и кровь фонтаном стекает к губам, а вместе с ней и горечь оставшихся в ноздре кристаллов. Благо такого не было уже два дня, и я искренне рад этому.
Передо мной сидит человек. Точнее — мужчина. Познакомились мы не так давно, но он скрасил моё одиночество, даже если оплатой за такую дружбу стало употребление синтетики. Покрытые шрамами руки ловко смачивают спиртом пожелтевшую марлю, а потом он, невольно стискивая зубы, прижимает ткань к едва затянувшейся ране на животе.
Я лежу, не моргая. Разговаривать не хочу — всё раздражает до потери пульса. Но ему всё равно. Он вступает в диалог, игнорируя мои личные границы.
— Ну и? — шепчет «приятель».
— Что? — безэмоционально отвечаю я, вскидывая бровь. Тело ватное, но нахожу в себе силы приподняться и сесть.
Окна в помещении выбиты. Из мебели — только этот самый матрас, причём достаточно новый, что удивляет. Мы в Гатчине. Вокруг ни души — только мы вдвоём. Сильно холодно. Из одежды на мне только перепачканная какой-то строительной пылью джинсовка да джинсы. Несмотря на то что на дворе едва наступает весна.
— Что значит «что»? Поднимайся. Стафф закончился, — он делает паузу. Я понимаю: время уже около девяти утра, а значит, кто-то из местных мог увидеть следы, ведущие к церкви по снегу — и вызвать полицию. А там уже и жители, и менты прекрасно знают, что это место облюбовали наркоманы. Через них легко выйти на барыг, а найти барыгу — значит получить премию. Нужно уходить.
— Через неделю к тебе домой залечу, ты уж потерпи, принцесса, — снова шипит от боли. Я тяжело выдыхаю, невольно бросая взгляд на его дреды. Марля летит куда-то в сторону. Я не помню ничего из того, что происходило за последний месяц.
Парня зовут Алан. Или, как называют его наши общие знакомые — и я в том числе, — Нойманн. Высокий, сутулый парень, не оставивший на своих руках живого места. На животе, в районе косых мышц — кровоточащая рана. Нойманн получил «боевое ранение» вчера, в перепалке с закладчиком, обвинив того в ненаходе.
А я? Я стоял и смотрел. Не пытался защитить. Наркоманская жадность — дело такое.
Моргаю — и уже на платформе. Желание прыгнуть под несущийся поезд невероятное, но держусь. Вагон пустой. Заползаю внутрь, кидаю сумку на сиденье и, подтянув под себя худые колени, смотрю в окно.
В глухой микрофон незнакомая женщина объявляет:
— Осторожно, двери закрываются. Поезд следует до станции… Балтийский вокзал, Санкт-Петербург.
Оттуда я поеду до Площади Восстания, пересяду на Маяковской — и так до самой Горьковской. Домой.
Возвращаюсь ближе к обеду. Давненько меня здесь не было. Воздух спертый. С кухни доносится неприятный запах — будто кто-то умер. Фиксирую взгляд на паре ботинок. Это уже ритуал — проверять каждый день, сколько пар обуви стоит у входа. И вот уже четыре месяца там только мои.
Прохожу дальше. Смотрю на себя в зеркало. Под глазами синяки, щёки впалые, а от некогда красных волос осталось лишь напоминание. Они длинные — практически достают до лопаток.
Обнимаю себя обеими руками и закрываю глаза. Лишь спустя пару минут позволяю себе войти в квартиру, крикнув привычное:
— Я дома.
Кровать не заправлена. Две подушки в наволочках, надетых абы как. Смятая простыня. На ней валяется расчёска с ярко-синими волосами. В попытках найти для себя безопасный островок я стал спать в обнимку с куском пластика — лишь бы хоть как-то успокоиться.
— Чем занимался сегодня? — шепчу, глядя на расчёску, будто она — не неодушевлённый предмет. Не дождавшись ответа, кратко киваю и подхожу к окну.
— Понятно. Молчишь. Не хочешь разговаривать, — говорю почти беззвучно, одними губами, наблюдая за массивными стенами Петропавловской крепости.
Толкаю в рот сигарету. Покрытая льдом Нева так и манит — зовёт. А я держусь, избегаю её, как озлобленной матери.
Гин ушёл. Просто взял и ушёл.
Собрал рюкзак, гитару — и исчез. Ни слова. Ни записки. Ни объяснений.
У меня есть подозрение, что Пантелеев Юра либо прикрывает его (что вряд ли), либо и правда не в курсе, что происходит. Но и с работы Эленберг уволился. Я объявлял его в розыск, самостоятельно печатал и развешивал объявления, искал по всему Санкт-Петербургу, но не нашёл ни единого следа — будто его и не было вовсе.
Это было жутко. Странно. Противоестественно. Как будто он был только во мне.
Однажды с крыши высотки прыгнул парень. Мне тогда аж Хель позвонила — сказала, что видела синие волосы. Я сорвался с места. Приехал и начал кричать, пытаясь прорваться к телу, накрытому пакетом. Было безумно страшно.
— У него татуировки! Посмотрите! У него должны быть татуировки на руках! — бился я в истерике, пока меня держали полицейские.
Чтобы понять, что это не Эленберг, понадобилось всего-то... две ночи у морга. Я просто сидел у дверей, пока кто-то из сотрудников не сжалился и не вышел ко мне.
Потом я сломался. Перестал искать.
Начал пить. Безбожно. Даже на сменах.
В какой-то момент это достало начальство.
— Ты, Мэл, парень хороший. Я всё понимаю... но зря ты так своё здоровье губишь, — цитирую слова директора «Найв’а», не отрывая взгляда от Петропавловки.
Неве всё равно.
Я стою у окна, закуриваю. Сигарета липкая, греется в пальцах. В комнате прохладно, но не зябко — просто воздух есть, и он не о чём.
Дым почти не тянется. Тухнет на полуслове.
Как я.
Где он — не знаю.
Где я — тоже.
Гин ушёл. Это уже не событие, не новость, не шок. Это просто факт.
Как то, что у меня есть позвоночник. Или то, что чайник не греет.
Он был — теперь нет.
Не звонил. Не писал. Не снился.
Я не ищу его.
Я сижу.
Иногда лежу.
Иногда стою.
Это почти вся моя активность за последние дни. И всё это под мефедроном.
Телефон я выключил на третий день — он больше не звенит в ушах. Хель наверняка что-то писала. Юра — может быть. Неважно.
Они всё равно не спросят главное. А если и спросят — я не отвечу.
Есть я не хочу. Спать — тоже. Всё остальное необязательно.
Иногда мне кажется, что он просто вырезан. Как куском ножа — аккуратно, без крови.
Вот кресло, в котором он обычно сидел.
Вот рубашка, которая пахла им. Уже не пахнет.
Вот кружка, к которой я больше не прикасаюсь.
И вот я.
Смотрю на всё это, как сторож в забытом музее. Ночью. Без фонаря.
На улице жизнь: шумит, капает, смеётся. Здесь — нет.
Я и не зову никого. Не хочу, чтобы кто-то пришёл. Это моё. Моя дыра.
Я не плачу. Не думаю. Не говорю вслух.
Просто иногда замечаю, что прошло два часа. Или день. Или неделя.
И всё равно тянет к окну.
Потому что где-то там — он.
Не в смысле рядом. А в смысле: не здесь.
И этого достаточно, чтобы каждый день начинался одинаково:
встать, закурить,
и снова
не найти
ничего.