Ресторан «
Le Coquillage d'Argent» в самом сердце магического квартала всегда хранил интимную и чуть мрачную атмосферу закрытого клуба. Окна были плотно завешены тяжёлой серой тканью, сквозь которую свет просачивался тускло и рассеянно, не в силах разогнать царивший внутри полумрак. Под потолком мягко покачивались зачарованные светильники, напоминавшие своей формой медуз, и их сине-лиловое свечение струилось по стенам, скатертям и спинам гостей, накладывая на всё вокруг мерцающий неровный отсвет. Запах стоял плотный: сливочный соус, жареное мясо, дорогой табачный дым из трубок и сигар, кисловато-сладкие нотки вина.
Геллерт сидел спиной к стене и ворошил вилкой остатки белой рыбы — дори, запечённой с розмарином и спаржей. Рыба была идеальной, тающей во рту, но вкус уже не воспринимался. Перед ним, затянувшись тонкой сигарой, Рене Лемер что-то с жаром доказывал Густаву Лихтману, размахивая рукой, от которой кольцами уплывал дым.
— ...и я тебе говорю, Густав, этот Цвейг уже в пятый раз за месяц в Париже. Пятый! Словно у него здесь любовница, а не дипломатические дела, — хмыкнул Рене, стряхнув пепел в хрустальную пепельницу в виде раковины.
Лихтман, всегда более сдержанный, отпил из бокала белое вино. Его лицо, с резкими чертами и внимательными глазами, казалось усталым.
— Ему не даёт покоя то, что мы здесь. Что мы на свободе, дышим одним воздухом с его французским коллегой, — спокойно констатировал Густав. — Он боится, что его неудача станет очевидной. Не смог удержать ситуацию дома — теперь боится, что зараза перекинется через границу.
— Алан де Гескьер — не Цвейг, — парировал Рене. — Он не так пуглив. Он… хоть и политик старой школы, но любит выслушать все стороны, создать видимость диалога. Конечно, до реальных изменений, до пересмотра самого Статута… — Он сделал многозначительную паузу, вращая бокал за ножку. — До этого ему ещё далеко. Если он вообще когда-либо будет готов.
— Мы и не думали, что будет легко, — напомнил Лихтман. — Если бы это было так, это уже сделал бы кто-то до нас. Вся прелесть — в сложности. В необходимости менять не законы, а сам образ мысли…
Геллерт слушал краем сознания. Слова долетали до него обрывками, смешиваясь с гулом ресторана. Он пытался сконцентрироваться на их лицах, на логике разговора, на стратегии, которую они выстраивали здесь, в изгнании. Но мысли упрямо соскальзывали. За окном, за дымчатой тканью смутно угадывалось движение парижской улицы.
Пять раз. Цвейг рыщет. Ищет зацепку. Любую.
Мысль была простой, но она давила на виски. Охота не прекращалась. Она лишь сменила форму: от открытого преследования в Австрии — к тихой, удушающей осаде в Париже. Де Гескьер, возможно, и не был пуглив, но он был прагматиком. И давление союзника было весомым аргументом.
Геллерт поднял руку. Движение вышло резким, почти судорожным. К их столику немедленно, бесшумно скользя по паркету, подошёл официант в безупречном фраке.
— Коньяк. И счёт, пожалуйста, — сказал Геллерт, и его собственный голос показался ему чужим, хрипловатым от долгого молчания.
Рене приподнял бровь, сигара замерла в его пальцах.
— Начинаешь уже с обеда, друг мой?
— Голова болит, — бросил Геллерт, глядя мимо него, в сизую дымку.
— Пить при головной боли коньяк? — Лихтман покачал головой с лёгким недоумением.
— А почему бы и нет? — парировал Рене. — Слышал, что это правда помогает. Плохо спал?
— Нет. Всё в порядке, — солгал Геллерт, уставившись в тарелку, где на серебряном блюде лежал белый скелет недоеденной рыбы. В этот момент к его руке подплыла рюмка с тёмно-янтарной жидкостью и он опрокинул её в себя одним движением.
На самом деле всё было отвратительно. Последние недели — нет, последние дни — сон стал каким-то враждебным пространством. Он не просто плохо спал эти месяцы с того самого дня; он существовал в состоянии постоянной изматывающей полудрёмы, где граница между кошмаром и ясным сознанием стиралась. Но теперь и эти жалкие подобия отдыха от него отвернулись. Он проваливался в чёрные ямы, откуда выскакивал с судорожным вздохом, а перед глазами стоял один и тот же образ: широко открытые, ничего не видящие глаза на бледном лице. Не Арианы.
Его глаза. Альбуса. Полные такого тихого, абсолютного краха, что от одного воспоминания сводило горло.
Лихтман добрался до Парижа неделю назад. В иное время Геллерт был бы рад — старый соратник, острый ум, преданность делу. Теперь же его присутствие, его планы, его энергия лишь подчёркивали внутреннюю пустоту. Сегодня за обедом Геллерт ловил себя на том, что считает секунды, отделяющие его от момента, когда можно будет вежливо удалиться. Больше всего на свете он хотел одного: оказаться в тишине своей комнаты, упасть на кровать и, возможно, наконец провалиться в то самое забытье, которое так упорно от него бежало.
Официант вернулся, держа в руках небольшой поднос. На нём лежал счёт — тонкий прямоугольник пергамента цвета слоновой кости. По его краю шла виньетка из магических символов. Внизу светился пустой овал для подписи.
Геллерт, не глядя, достал из внутреннего кармана жилетки палочку и небрежно коснулся кончиком пергамента. По поверхности пробежала короткая вспышка, и на ней проступил росчерк — его подпись, уже не похожая на прежнюю. Углы стали острее, а линия — жёстче.
Пергамент принял отпечаток магической подписи и медленно свернулся в трубочку. Официант почтительно склонился и исчез так же бесшумно, как и появился.
— Новая палочка? — спросил Лихтман.
Геллерт, стараясь, чтобы голос звучал безразлично, сунул палочку обратно в карман.
— Да.
— Что со старой? — Густав не торопился отводить взгляд. Для волшебника такой вопрос был сродни вопросу о здоровье.
— Сломалась. Подчинить не удалось, — коротко ответил Геллерт. Ложь вышла гладкой и привычной. Бузинная палочка, лежавшая теперь рядом с телом будто пульсировала в такт его словам, напоминая о своей чужеродной непокорной силе.
— Ох, сочувствую, — покачал головой Лихтман. — Палочки… они срастаются с нами. Я со своей с одиннадцати лет. Не представляю, что значит привыкать к новой.
— Многих вещей мы себе не представляем, пока они не случаются, — резко произнёс Геллерт, что заставило Рене встревоженно на него взглянуть. — Если вы не возражаете, мне нужно на улицу. Подышать.
Рене кивнул, но в его глазах читалось беспокойство.
— Конечно. Вечером увидимся?
— Думаю, да, — бросил Геллерт, отодвигая стул.
На улице его встретил странный, обманчивый воздух апреля. Было пасмурно: небо напоминало потрёпанное ватное одеяло, свинцово-серое и низкое. Сырая, прохладная влага смешивалась с едва уловимыми нотами чего-то живого — проклёвывающейся зелени в крошечных двориках-колодцах, мокрого камня, который за день хоть на градус нагрелся. Этот контраст — между тяжёлым небом и мягким дыханием земли — действовал на нервы.
Геллерт не стал трансгрессировать. Резкий рывок сквозь пространство казался сейчас актом насилия над собой. Он повернул наугад и зашагал, втискивая руки в карманы брюк.
И, конечно же, первой мыслью, хлынувшей, как только остался один, был
он. Альбус.
Горькая усталая улыбка тронула губы Геллерта. Он уже перестал бороться с этим. Столько месяцев он пытался — яростно, отчаянно — вытравить это имя, этот образ, забить его делами, разговорами, вином.
Теперь он смирился.
Сегодня утром, глядя на календарь, он осознал: прошло полгода. Шесть месяцев с той ночи, когда он навсегда покинул Годрикову Впадину, оставив за спиной не только чужой дом, но и всё, что могло бы быть его жизнью.
Полгода без единого слова. Ни намёка, ни письма, ни слуха, переданного через Батильду или кого-то ещё. Он и сам не написал. Страх? Вина? Гордость? Неважно. Молчание стало между ними стеной — толще и прочнее любой магической защиты. И от этого не становилось легче. Напротив.
Каждый раз, когда Элиот приносил почту, в груди на миг сжималось что-то глупое, наивное — надежда. Дикая, абсурдная надежда, что на одном из конвертов проступит знакомый, аккуратный почерк. Что
он нарушит молчание. Что будет хоть слово — обвинение, проклятие, вопрос, — что угодно. Хоть что-то, что даст точку опоры, обозначит границы этой новой, чудовищной реальности, в которой они теперь существовали. Но конверты всегда были чужими. Надежда гасла, оставляя после себя лишь горький осадок стыда за то, что он ещё способен на неё. И пустоту, которую не могли заполнить никакие новости о передвижениях Цвейга или рассуждения де Гескьера о «
постепенных реформах».
Он шёл, не замечая, как менялись улицы. Проходил мимо витрин лавок, где в хрустальных шарах клубились туманы предсказаний, мимо кафе, откуда доносился смех. Этот город жил, дышал, спорил о будущем. А он нёс в себе мёртвое, сентябрьское болото, которое продолжало засасывать всё глубже.
Раньше, в пылу их споров, он считал Альбуса мягкотелым, осторожным, цепляющимся за отжившие моральные нормы, не решающимся шагнуть в ту силу, которую Геллерт так ясно видел. Он злился на эту нерешительность, на эти «
а если», на эту жалость к магглам, которая казалась ему слабостью.
Теперь, оставшись один со своей «
свободой», он с горечью понимал, что ошибался. Альбус не был помехой. Он был... опорой. Тем, кто мог удержать его на краю, когда всё внутри рвалось вперёд с опасной скоростью. Он даже скучал по их спорам — по тому, как Альбус хмурился, обдумывая ответ, по тому особенному блеску в его глазах, когда он находил слабое место в рассуждениях Геллерта. И больше всего — по тому перемирию, что наступало после, когда они, уставшие, просто сидели рядом, и мир на мгновение переставал быть полем битвы, а становился просто садом, холмом, ночным небом.
Словно в ответ на эту мысль, в груди у Геллерта что-то болезненно дрогнуло и оборвалось — ощущение внезапной и полной пустоты, от которой свело желудок и заломило под рёбрами. Он резко остановился, упёршись ладонью в холодную стену ближайшего дома. Дыхание перехватило. Перед глазами запрыгали тёмные пятна. Он зажмурился, пытаясь отогнать эти воспоминания.
Не сейчас. Пожалуйста, не сейчас.
Он оттолкнулся и зашагал быстрее, почти бежал, не разбирая направления: лишь бы движение, лишь бы шум шагов по брусчатке заглушил шум в голове.
***
Дом встретил молчанием. Геллерт сбросил пальто прямо на пол в прихожей, прошёл в спальню и рухнул на кровать лицом в подушку. Давление в висках пульсировало с каждым ударом сердца, отдаваясь тупой болью в затылке. Он лежал, пытаясь приказать мышцам расслабиться, но они были скованы стальной пружиной внутреннего напряжения.
Наконец, с трудом приподнявшись, он вытянул руку в сторону комода. Верхний ящик с лёгким щелчком отъехал сам собой. Из темноты на ладонь ему мягко спрыгнул маленький флакон из синего стекла —
«Отвар Мертензии от мигрени». Пробка сама отлетела, и Геллерт залпом выпил горьковатую, вязкую жидкость, от которой сразу же свело скулы. Почти мгновенно по телу разлилась волна покалывающего тепла, а тупая боль в голове начала отступать, сменяясь неестественной, чуть ватной ясностью.
Элиота ещё не было. Брат окончательно обжился. Не в доме — в городе. У него появился свой круг, свои
«дела». Он исчезал с утра и возвращался затемно. Иногда Геллерт заставал его за завтраком — безупречный костюм, отстраненная вежливость и взгляд, который уже не здесь, а там — в лабиринте чужих проблем и юридических кунштюков, которые он разгребал с ледяным, методичным удовольствием. Он стал похож на отца в его худшие годы: приносил работу за еду, ел быстро, читая что-то, и, казалось, физическое присутствие за столом было для него лишь досадной формальностью.
Поймать его удалось только на второе утро после той ночи. Геллерт вышел в гостиную пораньше. Элиот уже сидел за столом: с чашкой кофе в одной руке и развёрнутой газетой
«Le Progrès Magique» в другой. Напротив лежал свежий номер венской
«Die Presse». Кажется, он читал обе одновременно, изредка переводя взгляд с одной колонки на другую, и не обращал на брата внимания. Спокойствие было демонстративным, наглым.
Геллерт остановился в дверном проёме.
— Не хочешь объяснить, что это было? — произнёс он.
Элиот медленно опустил газету, удивлённо поднял брови.
— Я прошу прощения?
— Не прикидывайся идиотом. Ты прекрасно знаешь, о чём я.
Элиот допил кофе и поставил чашку на блюдце.
— Ах, ты, наверное, про того юношу. Ну, что я могу сказать? Ты выглядел… измученным. Я подумал, тебе нужно отвлечься. Было видно, что ты зацикливаешься…
— Отвлечься? — Геллерт сделал шаг вперёд. — Ты привёл в мой дом какого-то неудачника, купил его, как вещь, и подсунул мне, как… как успокоительный отвар! Ты совсем рехнулся?
— Я предложил решение, — пожал плечами Элиот, его тон оставался спокойным. — Ты мог его просто прогнать, раз уж на то пошло. Но ты этого... не сделал.
На миг Геллерт онемел от ярости.
— Ты не имеешь права, — выдавил он. — Не имеешь права лезть в это. В мою жизнь. В мои… — он запнулся, не в силах подобрать слово.
— В твои страдания? — мягко закончил Элиот. — Я твой брат. Это даёт мне определённые права. И обязанности. Видеть, как ты медленно разваливаешься, не входит в число моих любимых занятий.
— Засунь свои права себе знаешь куда, Элиот! — взорвался Геллерт. — Всю эту грязь, все твои манипуляции — таскай к себе в комнату! Я не просил тебя мне помогать!
Элиот вздохнул, снял очки и протёр их уголком скатерти.
— Хорошо-хорошо. Успокойся. Извини, я больше не буду. Обещаю. Доволен?
Но эта покорность была фальшивой. Геллерт видел это по лёгкому прищуру его глаз. Он не сомневался — брат ни о чём не жалел. Тот лишь отступал на заранее подготовленные позиции.
— И к черту твои извинения, — прошипел Геллерт. — Просто… оставь меня в покое.
Элиот посмотрел на него долгим оценивающим взглядом. Потом кивнул — один раз, коротко и деловито.
— Как скажешь, Геллерт. Никаких больше сюрпризов. — Он снова поднял газету, отрезая себя бумажной ширмой.
Последующие дни они провели, тщательно избегая не только разговоров, но и самого присутствия друг друга. Большой трехэтажный дом внезапно стал тесным: каждый скрип половицы, каждый звук открывающегося шкафа воспринимался как нарушение границ. Элиот, судя по всему, занимался своими делами в кабинете или уходил рано утром и старался возвращаться поздно.
Полностью игнорировать друг друга было невозможно, и оба это понимали. Злиться можно день, два, но не вечность. Их жизнь, пусть и искалеченная, требовала каких-то, пусть минимальных, точек соприкосновения.
Геллерт повернулся на бок, уткнувшись лицом в прохладную шелковую обивку подушки. Несмотря на всё это, мысли раз за разом возвращались к тому вечеру. Всплывало другое лицо — бледное, испуганное, с широко открытыми глазами. Батист. Он вспоминал, как тот стоял, дрожа, пытаясь застегнуть брюки, как в его голосе прорывалась злость загнанного в угол зверька.
Надо было его выгнать сразу, пронеслось в голове сейчас отчетливо и холодно. Увидел — и вытолкал за дверь. Сохранил бы хоть призрак достоинства. Геллерт не гордился тем, что сделал. И всё же… в этом было что-то. Жестокий болезненный толчок, вырвавший его из оцепенения. После той ночи внутреннее болото, в котором он утопал, всколыхнулось, закипело. Сон, и без того плохой, стал настоящей пыткой. Его теперь не просто мучили образы — его буквально вышвыривало из сна в полную ледяную ясность посреди ночи, с колотящимся сердцем и ощущением, что он только что бежал. Элиот, чёрт бы его побрал, своего добился — он разбередил рану.
Геллерт резко перевернулся на спину, уставившись в темный балдахин кровати. Думать об этом было бесполезно. Инцидент исчерпан. Больше он этого… Батиста… не увидит. А его поступок был ошибкой — слабостью, которую лучше забыть.
***
На следующее утро они с Элиотом как ни в чём не бывало позавтракали вместе. Брат копался в бумагах, отодвигая тарелку с помятым круассаном, чтобы освободить место для папки.
— Как твои дела? — спросил Геллерт больше для того, чтобы разорвать тишину, чем из интереса. Он намазывал масло на холодный тост.
Элиот отвлекся на секунду.
— В целом, неплохо. Но с одним делом я провалился. Помнишь, я рассказывал про того ростовщика? Ренье?
Геллерт кивнул, не глядя.
— Так вот, он был не совсем чист. Вернее, совсем не чист. У него оказался целый ворох нелегальных сделок, долгов перед банком, о которых он
«забыл» упомянуть. Министерство нащупало слабину и теперь рвет на части. Пришло официальное письмо — через двое суток его берут под стражу. Лицензию аннулируют. Лавку запечатают.
— Печально, — произнес Геллерт, отпивая кофе.
— Самое печальное — его должники, — продолжил Элиот, листая документ. — Долг, конечно, никуда не денется. Он перейдет банку «
Crédit Lyonnais». Вот только… — он пробежал глазами по нижней части листа, — судя по их стандартной практике, они затребуют полного погашения со всех в течение года. Максимум — полутора.
Геллерт поставил чашку.
— А если у тех людей таких денег нет?
Элиот пожал плечами.
— Заберут всё, что можно обратить в ликвид: имущество, ценные вещи. Если не покроет — будут удерживать из зарплаты, пока не вычтут всю сумму с их дикими процентами. Банкам неохота возиться с долгами ростовщиков. Они предпочитают быструю, радикальную чистку.
— Цивилизованно, — с усмешкой бросил Геллерт, отодвигая стул. Разговор, который он сам затеял, теперь начинал его утомлять.
— Да уж, — согласился Элиот. Он отложил папку и потянулся за
«Le Progrès Magique». — Среди этих несчастных, кстати, есть наш общий знакомый...
Геллерт, уже собравшийся уйти, замер.
— Да? И кто же?
Элиот встряхнул газету, выпрямляя загнувшийся угол, и только потом ответил, не отрывая глаз от колонки.
— Батист. Батист Морен. Бедолага, потрепала его жизнь. Теперь ещё и это.
Геллерт уставился на брата, на его спокойные пальцы, перелистывающие страницу. Эта холодная, профессиональная беспечность обожгла его изнутри. Он снова увидел перед собой этого юношу, его опущенные плечи, почувствовал, как в памяти оживает тот удушливый запах дешёвого мыла и сырой шерсти. И над всем этим — безразличный, методичный голос брата, подводящий итог чужой катастрофы.
Элиот почувствовал взгляд и наконец поднял глаза.
— Что-то не так?
— Нет, — сказал Геллерт слишком резко. — Ничего. Я пойду.