Грех любить тебя.

NC-17
Завершён
107
автор
Фэндом:
Размер:
252 страницы, 95 405 слов, 12 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
107 Нравится 17 Отзывы 35 В сборник

"Between Shadows and Silent Hearts" (Между тенями и молчаливыми сердцами)

Настройки
Джисон стоял в кабинете отца, не смея поднять глаз, будто бы само пространство комнаты давило на его грудную клетку, не давая вздохнуть. Воздух был пропитан запахом лака, дерева и мужского гнева — резкого, как спирт, обжигающего горло. Он чувствовал, как пальцы дрожат в унисон с сердцем, будто оно било тревогу по всему телу. Синие джинсы чуть сползали с бёдер, толстовка — белоснежная, как знак покорности или невинности, которая давно утратила свою актуальность. Рукава были закатаны до локтей, открывая запястья — тонкие, но достаточно мускулистые, а теперь уже и в синяках. — Сколько раз я говорил тебе, — голос отца, громкий и властный, резал воздух, как плеть, — что в этой семье, черт побери, существует порядок! Ты должен был сидеть там, с ней, смотреть ей в глаза, как мужчина! А ты?.. Сбежал, как девчонка! — он резко ударил деревянной палкой по вытянутым рукам сына. Звук был глухим, но внутри Джисона отозвался оглушающим стуком. Он не издал ни звука. Он научился этому с детства. В их семье мальчики не плачут, даже когда боль растекается по венам, как яд, даже когда внутри всё разрывается на клочки. Он опустил голову ниже, прикусив губу, чтобы не застонать от боли. — Она из хорошей семьи, — продолжал отец, его пальцы сжимали палку, будто он хотел раздавить её, — она воспитана, она красива! Не то что эти... ублюдки, которых ты, возможно, глазеешь в школе! Не думай, что я ничего не вижу! Джисон сжал зубы. В горле застряло имя, которое он не имел права произносить. Сынмин. Он видел его сегодня утром — тот в спешке выходил из спортзала, с глазами, полными того, что Джисон сам себе запрещал. — Ты же не... — отец прищурился, резко шагнув к нему, и Джисон почувствовал запах его одеколона — терпкий, тяжёлый, как сама атмосфера в этом доме. — Ты не гей? Правда? Потому что если да — я тебя сам из этой семьи выгоню. Ты слышишь меня?! Я тебя уничтожу. Джисон кивнул. Один раз. Он не мог говорить. Внутри всё кричало, рвалось наружу, но лицо оставалось каменным. Стена. Бетон. Он сжимал пальцы в кулаки, ногти врезались в ладони, оставляя полумесяцы боли. Он ненавидел себя. За то, что чувствует. За то, что не может избавиться. За то, что когда Сынмин его касается, пусть даже мимолётно, он ощущает себя живым. — Ответь мне, мать твою! — отец поднял палку выше, и удар на этот раз пришёлся по плечу. — Нет, — выдохнул Джисон, голос его был хриплым, словно чужим. — Я... не гей. Внутри что-то лопнуло. Будто соврал самому Богу. Отец удовлетворённо кивнул, отступая. Он сел обратно в кресло, тяжело дыша, вытирая лоб. Джисон стоял, не двигаясь. Ноги онемели, как после долгой пытки. Грудь всё ещё вздымалась от сдерживаемых рыданий, но ни один звук не прорвался наружу. — Иди к себе. Подумай о том, как будешь извиняться перед своей невестой. Завтра позовём её снова. Он вышел. Молча. Как тень. Как изгнанник. В коридоре было темно. Дом, словно тюрьма, глотал его, стёртый силуэт, в котором жил кто-то, кого никто не знал. Он поднялся по лестнице, будто шёл по ступеням собственной вины. Каждая нота пола под ногами скрипела, как укор. Он вошёл в свою комнату, запер дверь, прислонился к ней спиной. И только тогда — когда всё было за границами четырёх стен — он позволил себе осесть на пол и прошептать: — Чёртов Сынмин... Почему ты?.. Почему ты сделал меня таким?.. Он прислонился спиной к стене, всё ещё в белой толстовке, испачканной где-то у рукава в пыли, а где-то — в крови, тонкой, уже почти засохшей полоской, тянущейся от запястья до середины ладони. Джисон смотрел на свои руки, на эти казавшиеся чужими пальцы, с лёгкой дрожью в суставах и синяками, что разлились пятнами, будто кто-то кистью размазал по его коже тёмную краску. Он всё пытался убедить себя, что боль — это просто сигнал тела, не больше, не меньше. Что всё это скоро пройдёт. Но ни одна синяя вспышка под кожей не болела так, как то, что расползалось в груди, заполняя всё внутри вязким, невыносимым отчаянием. Он знал, что в этом доме мальчики не плачут. Его учили сдерживать себя, поджимать губы, когда режет боль, кусать язык, когда хочется кричать, и смотреть в пол, когда хочется смотреть в глаза. Он знал, знал слишком хорошо. Но всё равно позволил себе сломаться, хоть на секунду, хоть на вдох — слеза покатилась по щеке, и он не смахнул её. Просто позволил быть. Потом, очнувшись от этого короткого забвения, он судорожно вытер лицо, быстрыми, грубыми движениями, будто хотел стереть не только слёзы, но и всю слабость, которая, как ему казалось, его предала. Затрещал пол, где-то в коридоре, и тут же — вежливый, мягкий, почти извиняющийся стук. Он вздрогнул всем телом, будто этот звук вновь вызвал боль в запястьях, заставил сердце грохнуться в пятки. Не отец, нет… Голос — тихий, еле различимый: — Джисон? Это мама. Можно войти? Он метнулся к кровати, натянул рукава толстовки, прикрыл пальцами самые заметные следы на кистях и выровнял дыхание, как учили на тренировках. Спокойно. Глубоко вдохни. Никаких эмоций. Мама не должна знать. Она была светом в этом мрачном, гниющем доме. Единственная, кто ещё не был сломан, не стал частью этой машины, где отец — холодный механизм, высекающий из людей страх. Она была тёплой. Той, кто гладила по голове, когда он был маленький. Кто оставлял ему под подушкой записки с пожеланиями удачи. Кто всегда улыбалась, даже когда её саму душили тревоги. Она не знала. Или не хотела знать. Он подошёл к двери, задержал дыхание и открыл. — Мам, привет, — попытался улыбнуться. Голос чуть дрожал, но он надеялся, что она не заметит. — Джисон… ты в порядке? — она наклонила голову, всматриваясь в его глаза, в выражение лица, в то, как он держит руки в карманах. — Почему он тебя вызвал? Я волновалась. — Да всё как всегда. Просто… устроил маленькую лекцию. Знаешь, за то, что я сбежал с ужина. Это ничего. Правда. — Он… не кричал? — её голос стал тише. — Немного. Но это же папа. Он всегда кричит, — с натянутой усмешкой сказал он и опустил глаза. Мать медлила. Потом подошла ближе и, не говоря ни слова, обняла его. Тихо, просто прижала к себе, словно хотела через это прикосновение забрать у него всё больное, всё гнилое, всё, что разъедало его изнутри. Её руки были тёплыми, пахли мылом и ванилью. В детстве он говорил, что у неё запах «пирогов и весны». Сейчас он не мог позволить себе такую роскошь — думать о чём-то мягком. Но её объятия всё ещё были укрытием. — Я люблю тебя, малыш, — прошептала она, поцеловав в висок. — Прости, что не смогла спасти тебя от него… — Не говори так, мам. Ты — единственная, кто здесь по-настоящему… живая, — сказал он тихо. — Всё хорошо. Правда. — Ладно, — она выдохнула, — если что-то нужно… просто скажи. Она ушла, оставив за собой аромат успокоения. А он закрыл дверь, прислонился к ней лбом и прошептал в тишину: — Всё хорошо. Я просто... люблю мальчика. Он не осознал, что сказал это вслух, до тех пор, пока слова не отозвались эхом в его голове. Голос его звучал так, будто произнёс чужое признание. — Сынмин… — вырвалось у него. Словно ток прошёл по позвоночнику. Он упал на колени, медленно, как будто земля стала мягкой, проваливающейся. Он вспомнил его. Этот взгляд. Ранимый. Глупый. Добрый. Слишком добрый для мира, где добро карается. Он вспомнил, как тот однажды, не удержавшись, провёл пальцем по его щеке — быстро, будто случайно, но Джисон тогда ощутил всё. И понял всё. Он увидел в Сынмине не просто чувства — он увидел в нём то, чего сам себе запретил: тепло, признание, желание быть понятым, любимым, даже если ты треснут изнутри. Но его отец… научил иначе. Научил, что любовь — это власть. Что слабость — это позор. Что быть «таким» — значит заслуживать палку, а не прощение. Вот почему он бил Сынмина. Унижал. Измывался. Потому что не мог простить в нём то, что сам хотел бы себе разрешить. Потому что видел в нём правду, от которой самому было страшно. Он развернулся, встал, медленно подошёл к зеркалу. Увидел в отражении не мальчика, не мужчину, не воина. Увидел — выжженного, опустошённого человека, который так отчаянно пытался не стать отцом, что стал хуже. Он откинул волосы с лба, посмотрел себе в глаза, как будто просил прощения у того, кого предал. — Я не должен был… — прошептал он. — Прости, Сынмин. Чёрт… Прости. Всё внутри трещало, ломалось, гудело от напряжения, как старый двигатель. Слёзы вернулись. Он больше не мог сдерживать их. В этот раз он позволил им течь. Он плакал, сжимая край зеркала, как утопающий — обломок дерева в бурном море. Пальцы скользили по прохладному стеклу, оставляя туманные следы, будто душа его, наконец, нашла путь наружу. Его дыхание сбилось, грудь ходила ходуном, как после пробежки, но не от усталости тела — от истощения сердца, переполненного болью, что за столько лет так и не научилась притупляться. Он смотрел в своё отражение и едва узнавал себя: лицо — серое, как раннее утро зимой; глаза — тусклые, будто всё светлое из них выжгли словами и ударами; губы — прикусаны, растресканы, будто он пытался проглотить свои собственные крики. Слёзы катились одна за другой, но он не выл, не стонал, не кричал. Просто плакал — молча, как учили, будто даже боль нужно чувствовать с достоинством. — Прости… — выдохнул он в пустоту, не зная уже, кому это обращено — себе, зеркалу, отцу или тому, кого он предал, запутавшись в собственных страхах. — Прости, что я не смог... Он не знал, в который раз произносит эти слова. В сотый? В тысячный? Они были как мантра, ритуал, единственное, что удерживало его от полного распада. Он всегда просил прощения. Только не у него — не у Сынмина. Никогда не мог. Не умел. Не позволял себе. Его воспитали так, будто извинения — это слабость, а слабость — смертный грех. Он вымаливал прощение перед зеркалом, перед мёртвой тишиной комнаты, перед своим изломанным отражением, но не перед тем, кого действительно ранил. Потому что показать боль — значит признать, что тебе больно. А признать — значит распахнуть грудную клетку перед теми, кто с радостью воткнёт в неё нож. Но всё, чего он хотел в этот момент — быть слабым. Не сильным, не гордым, не стойким. Просто уткнуться лицом в чужую шею, обхватить руками чью-то спину, вцепиться в ткань и разрыдаться, как ребёнок, которому весь мир кажется чудовищем. Он хотел тепла, тишины, спокойного "я здесь" вместо вечного "почему ты опять так себя ведёшь?". Хотел Сынмина — живого, упрямого, с дерзкими, по едва слышными репликами и глазами, в которых можно было утонуть, если не держаться за берег. — Разве это так сложно? — прошептал он, идя к кровати. — Просто... быть любимым? Он не помнил, как выбрался до кровати. Ноги были ватными, словно из-под него выдернули пол. Он шёл вслепую, как во сне, где всё размыто, но при этом слишком реально. Простыня была холодной, подушка — влажной от прежних слёз, тело — ломким, будто каждое ребро трещало. Он лёг на бок, обхватив себя за плечи, и закрыл глаза. Слёзы больше не шли. Не потому что боль ушла, а потому что он выгорел. Он устал. Изнутри, на уровне костей, клеток, души. Сон накрыл его не как отдых, а как бегство. И он позволил себе сбежать. Джисон проснулся с громким всхлипом, словно вынырнул из ледяной воды, хватая воздух, будто в последний раз. Грудь болела, как после удара, а сердце — как будто кто-то сжал его пальцами, не желая отпускать. Он медленно опустил ладони на лицо, пытаясь стереть остатки сна, но образы продолжали пульсировать за закрытыми веками: школа, шум коридоров, запах дешёвой пиццы из столовой, смех ребят, раздающийся эхом, и — Сынмин. Но не тот, которого он помнил, а другой — холодный, жестокий, с глазами, в которых пылало то, чего Джисон раньше не замечал: гнев, презрение, усталость от боли. Сон был слишком реальным. Он чувствовал даже скользкий линолеум под ногами, когда стоял в коридоре, окружённый знакомыми лицами. Хан был в школьной форме — аккуратно выглаженная рубашка, тёмные брюки, галстук, как всегда, — но всё это ощущалось чужим. Словно он был не в своём теле, не в своей жизни, а в каком-то театре, где всё шло по сценарию, но только он не знал своей роли. Друзья — те же самые, что были с ним всегда, но их взгляды стали... другими. Они смотрели на него не с привычным уважением, не с лёгкой завистью или насмешкой, а с жалостью. Как на сломанное кресло в углу комнаты, которое уже никто не чинит. Сынмин появился в конце коридора. Он шёл медленно, уверенно, и в его походке была власть. Не бравада, не поза, а спокойная, ледяная сила, которую не нужно было доказывать. Его волосы были чуть длиннее, чем в реальности, упавшие на лоб, тень на лице — небритая щетина, взгляд — острый, как лезвие. Он остановился прямо перед Джисоном, склонив голову чуть набок, будто рассматривал не человека, а что-то... ничтожное. — Ну здравствуй, Хан Джисон, — его голос прозвучал глухо, как раскат грома перед бурей. — Вижу, теперь ты внизу. Удобно? Джисон хотел что-то сказать, объясниться, оправдаться, но рот будто заклинило. Его язык не слушался, голос не поднимался. Вместо слов — глухой комок в горле. Он пытался собраться, но всё тело дрожало — от страха, от стыда, от осознания, что вот она, расплата. Прямая, без украшений. — Помнишь, как ты смеялся? — продолжал Сынмин, не приближаясь, но будто становясь всё ближе. — Как называл меня шуткой, посмешищем, "человеком-ничего"? Ты был богом в этом аду, Джисон. А теперь — ничто. Даже не пыль. Джисон хотел отступить, но ноги словно приросли к полу. И тогда Сынмин подошёл. Прямо. В упор. Схватил его за воротник, притянул так близко, что Джисон почувствовал запах ментола от его дыхания и холод металлического кольца на пальце. Он больше не был милым, обиженным мальчиком с большими глазами. Он был зверем, которого выкормили обидами. — Ты всегда думал, что выше всех, — прошипел он. — А я? Я ведь смотрел на тебя снизу вверх, как на солнце. А ты? Даже не заметил, как обжёг. Он резко толкнул Джисона, и тот упал, больно ударившись спиной о пол. За спиной раздался смех — знакомый, жуткий. Это смеялись его "друзья". Те самые, с кем он делил парты, уроки, перемены. Он оглянулся и увидел их… И все смотрели на него с насмешкой. Как он когда-то смотрел на Сынмина. Судьба перевернулась, словно песочные часы, где песок теперь сыпался на него. — Сынмин… — прохрипел он, приподнимаясь. — Я… Я не хотел… Я не думал… — Ты не думал никогда. — Тот наступил ему на грудь, нависнув, и сказал тихо, в ухо: — А теперь думай. Каждый день. Каждую ночь. Пока тебе не станет так же больно, как было мне. Он улыбнулся. И это была самая страшная улыбка, что Джисон когда-либо видел. Там не было счастья, только победа. Такая, за которую заплатили слишком дорого. — Ты проиграл, Джисон, — сказал он, отступая. — И не надейся проснуться. Это теперь твоя реальность. И он ушёл. Просто развернулся и пошёл прочь, растворяясь в сером коридоре, как дым. А Джисон остался лежать. Один. В тишине, которую больше не прерывал ни один голос. Даже его собственный. --- Когда он проснулся — уже по-настоящему — руки дрожали, лоб был мокрым, простыни скомканы. Он задыхался. Сердце билось так громко, что гул отдавался в висках. Он сидел в тишине и повторял: — Это сон. Это сон. Это просто сон. Но что-то внутри него знало: не всё в этом сне — вымысел. Что-то было настоящим. Что-то — слишком правдой, чтобы быть просто кошмаром. И, может быть, именно поэтому он не смог снова уснуть той ночью.

***

Запах школьной столовой, как всегда, стоял тяжёлым куполом над головой — смесь соевого соуса, остывшего риса и чего-то неуловимо острого, что раздражало нос, но уже давно не вызывало отвращения. К нему привыкали, как к серым стенам и скрипу старых стульев. В этом царстве мутного гула, стучащих подносов и чавкающих голосов, сидел Сынмин — сутулый, в тёплом свитшоте с выцветшей надписью, за которую он уже получал пару нелестных комментариев, но не хотел менять. Рядом, уплетая кимпаб так, будто это последний его приём пищи, сидел Чонин — с его яркой мимикой, широкой улыбкой и постоянным умением нарушать любое молчание, даже самое уютное. — Мамка вчера устроила пир, — говорил он, жуя с такой радостью, словно никогда в жизни не пробовал еду. — Сказала: «Позови Сынмина, а то я его давно не видела». Удон, кимпаб, даже яйца по-особенному сварила — ты же любишь такие, где желток чуть течёт? Сынмин кивнул, и на лице его, наконец, мелькнуло что-то похожее на искреннюю тёплую улыбку, редкое в последнее время, как ясное утро зимой. Он всегда любил удон. Этот вкус — почти домашний, мягкий, как одеяло, — напоминал ему те короткие вечера, когда мать ещё не уезжала в командировки, а отец не стал чужим даже в одной комнате. Он хотел поблагодарить, но слова застряли где-то в горле, потому что в тот самый момент, когда он поднял взгляд от своей тарелки, что-то кольнуло в грудной клетке. Он увидел его. Джисон сидел в паре столов от них, в пол-оборота, облокотившись локтем о стол. Он не ел, просто водил палочками по рису, как будто пытался сложить в нём какой-то узор, которого никто не видел. Лицо его — всегда острое, угловатое, как мраморный обломок — казалось мягче, чем прежде. Не было в нём той прежней колючести, холодного превосходства, которым он будто отгораживался от мира, как щитом. А когда их взгляды встретились, Сынмин едва не выронил палочки. Это не был тот взгляд, к которому он привык. Не пренебрежительный, не равнодушный, не насмешливый. Взгляд Джисона — усталый, но полный вины и… чего-то ещё — держал его, как нить, натянутую между двумя мирами. И эта нить задрожала. Сынмин быстро отвёл глаза, почувствовав, как что-то горячее пронеслось по его щекам. Он уткнулся в тарелку, ковыряя кари, будто от этого зависела его жизнь, и пытался сосредоточиться на голосе Чонина. — Эй, ты чего? — голос друга прорезал его напряжённое молчание, как лезвие. — Снова завис? Или это из-за него? Он не ответил сразу. Руки дрожали так слегка, что это можно было принять за усталость, но Чонин знал лучше. Он всегда знал. В этом его раздражающем умении — видеть то, что хочется скрыть — была особая черта: он мог быть беспечным, как ветер, но когда нужно, становился проницательным, как игла. — Ты же говорил, что всё. Что хватит. Что он тебя сломал, выжал и выкинул. А теперь вот сидишь, смотришь на него, как котёнок, которого забыли в коробке у супермаркета. Сынмин вздохнул. Сильно, так, как будто вместе с воздухом из него вышел кусок боли. — Я не знаю, как перестать, — тихо сказал он. — Я же не идиот, Чонин. Я знаю, что он сделал. Я помню каждый чёртов момент. Помню, как он смеялся, когда я плакал, как его слова жгли хуже пощёчин. Но я не могу выключить это чувство. Оно живёт где-то под кожей. Как будто я — ошибка, а он — мой единственный правильный ответ. — Чёрт, Сынмин... — Чонин опустил кимпаб и взглянул на него серьёзнее, чем обычно. — Ты заслуживаешь большего. Он… он не стоит твоих слёз, твоих ночей без сна. Ты думаешь, он страдает так же, как ты? — Думаю, да, — неуверенно сказал он. — Сегодня… в его взгляде… там было что-то. Он смотрел на меня не как раньше. Не как на вещь, не как на проблему. Словно... будто он просил прощения, не говоря ничего. — Или тебе просто этого хочется, — Чонин откинулся назад, шумно выдохнув. — Иногда мы видим в людях то, что хотим, а не то, что они есть на самом деле. Ты всегда был таким. Видел свет даже в чёртовом тоннеле, где уже и света-то нет. Сынмин молчал. Он вертел в руках ложку, глядя, как в ней дрожит отражение лампы, и думал: а может, правда, всё придумал? Может, Джисон не меняется. Может, всё это просто игра. Но ведь сердце не врёт. Оно сжимается каждый раз, когда он рядом. Оно ноет, когда он молчит. Оно замирает, когда взгляд встречается с его. — Ты ведь всё ещё любишь его, — сказал Чонин. Не как упрёк. Как факт. Сынмин не стал отрицать. Просто пожал плечами. — Я не знаю, как не любить. Я просто хочу, чтобы он был другим. Чтобы он увидел, кем он стал. Чтобы понял, что разбивает меня каждый раз, когда проходит мимо, делая вид, что мы чужие. — Знаешь, что я думаю? — Чонин сжал кулак и ткнул им в воздух. — Думаю, ты должен перестать ждать. Если он захочет — он придёт. Но ты не обязан страдать в ожидании. Ты не его берег, на который он может вернуться, когда устанет плавать. Ты — не пристань. Ты сам по себе, понял? Сынмин слабо улыбнулся. Он всегда восхищался тем, как Чонин мог всё разложить по полочкам. Жёстко, но точно. Но в сердце всё равно было иначе. Сердце — глупый романтик, который не верил в простые решения. Он поднял глаза, снова скользнув взглядом по Джисону. Тот уже ел, медленно, словно извинялся перед собой за каждый кусок. Их взгляды не встретились. Но Сынмин чувствовал, что он знает — что он чувствует. Что между ними осталась трещина. И возможно, в ней когда-нибудь снова прорастёт что-то живое. Время, как назло, застыло. Будто кто-то нажал на паузу в самом напряжённом моменте, когда всё замирает — ложки повисают в воздухе, капля соевого соуса застывает на краю тарелки, а взгляд, такой тяжёлый и тёплый, как пушистое одеяло в холодной комнате, никак не отпускает. Сынмин, даже не замечая, чуть наклонился вперёд, будто это могло приблизить Джисона, словно расстояние в пару столов можно преодолеть только желанием. В груди что-то щемило — не боль, но и не радость, скорей странная тоска по чему-то, что, кажется, никогда и не было его. Он ненавидел это чувство — то самое, когда человек рядом, но ты не можешь прикоснуться. Потому что нельзя. Потому что нельзя уже. Или, возможно, нельзя было никогда. Чонин глянул на телефон, лежащий рядом на подносе, и фыркнул так, будто ему опять не доложили васаби. — Блядь, — тихо выругался он, вытянув шею и оглядываясь по столовой. — Нам пора. Через три минуты звонок. Если миссис Кан снова увидит, что мы опаздываем, сожрёт нас вместе с нашей едой. Сынмин не сдвинулся. Он всё ещё смотрел — нет, цеплялся — за этот образ, за очертания спины Джисона, за его движения: небрежные, как будто ему на всё плевать, но в этих пальцах, в том, как он крутит палочку между суставами, была какая-то почти болезненная аккуратность. Как у того, кто постоянно сдерживает себя, боясь что-то уронить. Сынмин знал эти движения до боли — до невозможности. — Эй, — голос Чонина стал твёрже, он схватил его за запястье, но не резко, а будто пробуждая. — Вставай. У меня нет времени смотреть, как ты таешь, как мороженое на солнце. Пошли. Сынмин вздохнул, шумно, через нос. Вырвался из этого наваждения, как из вязкого сна, и со звоном отодвинул поднос. — Всё, всё, иду, — пробормотал он, но его взгляд всё ещё воровал последний глоток света, идущий от того стола. Джисон смеялся — негромко, но и не искренне, с теми, кого считал друзьями. Улыбка на его лице была чужой, не предназначенной Сынмину. И от этого сердце болезненно сжалось, как будто его выжали изнутри. — Он даже не смотрит, — прошептал он сам себе, и в этом шёпоте было больше печали, чем можно было бы вместить в слова. — Он никогда не будет смотреть так, как тебе нужно, — устало сказал Чонин, размахивая подносом и вставая. — Ты всё ещё не понял? Он умеет быть тёплым, но не для тебя. Или… не тогда, когда это имеет значение. Пошли, придурок. — Сам ты придурок, — пробурчал Сынмин, на автомате поднимаясь, но голос его был мягким, почти нежным, как будто эти слова были не упрёком, а благодарностью. Он шагнул за Чонином, и тот неожиданно взял его за руку — не крепко, не навязчиво, просто как бы напоминая, что он здесь. Что кто-то ещё рядом, пока мир, наполненный призраками прошлого, пытается поглотить его с головой. — Я просто не хочу, чтобы ты снова утонул, — бросил Чонин, не оборачиваясь. — Понимаешь? — Мгм... Шли они по коридору, залитому жёлтым светом ламп, который делал всё немного искусственным, как в фильме. Стены были выкрашены в тот самый унылый оттенок, который никто не мог точно описать — между серым, зелёным и безнадёжностью. Углы коридора прятали мусорные корзины и шепчущихся парочек, а их шаги отдавались эхом, будто школа пыталась их проглотить обратно, в себя. В таких местах всегда казалось, что время скользит по коже, а не по часам. — Слушай, — Сынмин остановился и посмотрел на него, — ты хоть подготовился к математике? Чонин скорчил выражение лица, словно ему предложили съесть кактус. — Готов? Это громко сказано. Я пролистал пару заданий, посмотрел, как ты решал домашку, переписал и забыл. Так что, по сути, я в шаге от катастрофы. — Как обычно, — хмыкнул Сынмин. — Ты полагаешься на судьбу и мою доброту. Но в этот раз не прокатит. Кан точно что-то выдумает. У неё этот мерзкий блеск в глазах, когда она чувствует страх. Он вытянул руки вперёд, пародируя их учительницу: — «Ян Чонин, раз вы так тихо себя ведёте, давайте к доске!» — он резко развернулся и пошёл вперёд, сжав плечи. — Блин, мне аж холодно стало. Мне кажется, она ведьмой была в прошлой жизни. — Не исключено, — буркнул Чонин, догоняя его. — Если она подбросит меня к доске, ты обязан упасть в обморок. Отвлеки её. — Лучше я притворюсь, что у меня внезапно начался кашель в двадцать децибел, — усмехнулся Сынмин. — Хотя… может, если ты не будешь смотреть в окно каждые три секунды, она вообще забудет про тебя. Они смеясь, шли мимо витражей, которые никогда не пропускали достаточно света, и каждый их шаг становился всё тише. Впереди уже слышался гул классов, скрип стульев и то самое раздражающее пощёлкивание указки Кан-сансэнним о доску. Сынмин почувствовал, как с каждой секундой становится тяжелее, будто на плечи положили не рюкзак, а бетонный блок. — Если она вызовет, — снова заговорил Чонин, — я просто сбегу. — Я сдам тебя с потрохами, — ответил Сынмин. — Скажу, что ты планировал побег с прошлого вторника. С картой, компасом и запасом жвачки. — Подлый крысёныш, — усмехнулся Чонин, толкнув его плечом. Тот фыркнул, но не отстранился. Внутри было немного легче. Присутствие Чонина всегда давало это — островок нормальности, где не было Джисона, не было прошлого, только они вдвоём, держащиеся на плаву среди скуки, боли и глупой школьной рутины. Иногда, он думал, может, если бы его сердце было чуть свободнее, он бы влюбился в Чонина. Но сердце — не прибор с кнопкой сброса. Перед кабинетом они остановились, как перед клеткой с тигром. Внутри уже сидели одноклассники, кто-то жевал конфету украдкой, кто-то залипал в телефон, пока не пришла учительница — Ты идёшь? — спросил Чонин, уже на пороге. Сынмин задержался на секунду дольше. Потом глубоко вдохнул и кивнул. — Пошли. Пусть будет что будет. И они вошли — как в бой. Только в этом бою врагом была не учительница, и даже не синусы с логарифмами. Враг сидел глубоко внутри. Тот, чей взгляд до сих пор горел в памяти, словно свеча в тёмной комнате, куда не хочется возвращаться, но возвращаешься всё равно. Потому что внутри всё ещё светло. Сынмин сел, склонившись над тетрадью, будто именно в ней можно было найти ответы на то, чего не решались произнести вслух даже его собственные мысли. Острые, как лезвия, и вонзающиеся в голову сомнения, рождавшиеся одно за другим, вытесняли формулы и уравнения. Он глядел в цифры, будто те должны были расставить всё по местам, превратить хаос в порядок, но даже самые чёткие вычисления не спасали от тумана в груди. Воздух в кабинете казался густым, как патока, и прилипал к коже — мешал дышать, мешал думать. Шорох страниц, шарканье стульев, приглушённый голос учителя, как будто откуда-то издалека — всё это происходило, а он просто сидел, сжав пальцы в замок, напрягая мышцы плеч так сильно, что те начали ныть. Слова Чонина крутились в голове, как заевшая пластинка. Он ведь сказал это легко, почти как шутку, с привычной ухмылкой и дерзким взглядом, но в его голосе сквозило то, что Сынмин не мог игнорировать — горькая правда. Джисон не изменится. Никогда. Он не посмотрит. Не обернётся. И, чёрт возьми, он даже не подошёл тогда, когда Сынмин, оступившись на лестнице, с расквашенной бровью и пульсирующей от боли головой, лежал на холодном кафеле, среди чужих голосов и равнодушных лиц. Его там не было. Он не пришёл. Он не спросил. — Ты опять завис, — шепнул Чонин, наклоняясь ближе, его локоть почти касался парты Сынмина. — Не ожидал, что доживу до дня, когда ты, гений нашей школы, забудешь, как решается квадратное уравнение. — Я не забыл, — голос Сынмина прозвучал глухо, будто принадлежал не ему, — просто думаю. — Ты всегда думаешь. Хватит думать. Тебе это вредит. Особенно, если ты думаешь о нём. Чонин вздохнул, откинулся назад и закинул руки за голову, игнорируя раздражённый взгляд учительницы, явно не в восторге от такого демонстративного безразличия. Впрочем, от него другого и не ждали — Чонин давно заработал репутацию троечника с харизмой, у которого в голове не формулы, а реплики для флирта. Он не отличался усидчивостью или академическими достижениями, но обладал каким-то дьявольским чутьём на чужую боль, будто умел различать её вкус в воздухе. И вот сейчас он смотрел на Сынмина с тем самым вниманием — не насмешливым, не жалостливым, а... честным. — Я просто... не могу, — пробормотал Сынмин, стирая рукой излишне чёткие цифры с полей тетради, — я не могу выключить это. Он будто везде. Даже когда молчит, даже когда сидит в другом конце класса, даже когда уходит первым — он всё равно остаётся. Как запах дыма на одежде после костра. — А может, это ты сам себя мучаешь, мм? — Чонин снова наклонился, теперь почти шепча, — может, тебе нравится страдать? Это делает тебя живым. Да, тебе больно, но ты жив. Вот и держишься за эту боль, будто она единственное настоящее. Сынмин молчал. Не потому что не знал, что сказать, а потому что боялся услышать свой собственный голос — дрожащий, хрупкий, вывернутый наизнанку. Он сжал кулаки под партой, ногти впились в ладони. Ему хотелось закричать, бросить ручку, хлопнуть дверью, но он просто сидел, как всегда — вежливый, тихий, правильный. Отличник. Гордость родителей. Пример. Проклятый идеал, за которым так легко спрятать настоящего себя. — А он... — начал вдруг Сынмин, и Чонин сразу замолк, будто почувствовал, что сейчас не время перебивать. — Он ведь даже не заволновался, да? Тогда, когда я упал. Или... просто не захотел вмешиваться? — Он просто смотрел. Я это видел. Но дальше — ни слова, ни шага, ни вздоха. Как будто ты был чужим. Как будто тебя не было вовсе. Сынмин закрыл глаза. Эта фраза — «как будто тебя не было» — пробила его, как пуля. Она распласталась внутри, оставив после себя тишину, в которой не было ни прощения, ни надежды. Он действительно чувствовал себя невидимкой рядом с Джисоном. Тенью. Привидением с затаённым чувством любви, которое больше походило на саморазрушение. — Я, наверное, идиот, — сказал он, и голос его дрогнул. — Влюбиться в человека, который не видит меня. Это... глупо, да? — Это по-человечески. Искренне, — отозвался Чонин, не смеясь, не издеваясь. Просто сказал, как есть. Сынмин слабо улыбнулся. Это был не смех и не радость — скорее попытка убедить себя, что он ещё может чувствовать хоть что-то, кроме горького осадка и обиды. Он посмотрел в окно — пушистый снег продолжал падать, бушевал метель. Природа как будто разделяла его состояние. — Может, мне правда пора... забыть его, — сказал Сынмин, тихо, будто боясь, что даже сама мысль об этом разозлит его сердце. — Просто... прекратить. Перестать смотреть, ждать, надеяться. Он не для меня. Я не его история. — Может, — согласился Чонин, — но ты же знаешь, что сердце так просто не вырубить. Оно упрямое, как я. Сынмин усмехнулся. На этот раз по-настоящему. Маленькая трещина в панцире, но такая важная. — Да, ты упрямый. Даже слишком. И громкий. — А ты — молчаливый мученик. Нам стоит поменяться хотя бы на день. — Ты не выдержишь. У меня слишком много мыслей. — А ты не выдержишь моей лени. Они переглянулись, и в этом взгляде было что-то настоящее, живое, тёплое. Пусть весь остальной мир расползался по швам, но этот миг — простой, как школьный перерыв, и сложный, как чувства к тому, кто никогда не ответит взаимностью — был их. Звонок прозвенел неожиданно громко, сотрясая стены и сердца. Учительница что-то сказала, но слова тонули в звуке передвигаемых стульев и приглушённом гуле разговоров. Все начали собираться, а Сынмин всё ещё сидел, словно не хотел, чтобы момент закончился. Он знал — за дверью будет коридор, в нём Джисон, и снова взгляд в пол, снова шаг в сторону, снова пустота. — Пошли, — мягко сказал Чонин, кладя ладонь ему на плечо, — хватит грустить, мы ж ещё дожили до физики. — Чонин, — Сынмин остановился на пороге, — спасибо, что... ну, ты понимаешь. — Не благодари. Просто в следующий раз, когда будешь падать — постарайся не разбить голову. Мне тяжело вытаскивать тебя из этой депрессии. Сынмин улыбнулся. И шагнул вперёд. Пусть не в новую жизнь, но хотя бы в новую мысль: может, действительно пора перестать ждать. Снег ложился мягко и беззвучно, как будто кто-то сверху ронял клочья ваты, стараясь не потревожить зимнюю тишину. Мир замер, укутавшись в серебристое одеяло, и даже голоса учеников, расходящихся по домам после последнего урока, казались приглушёнными, как будто школа, наконец, выдохнула и позволила себе немного тишины. Сынмин шагал медленно, не спеша, с прижатой к груди книгой по английскому, будто она могла согреть его лучше, чем шарф, плохо повязанный на шею. Его пальцы слегка побелели от холода, нос покраснел, а в ушах ещё звенели от скучного объяснения математики, которую вёл их вечно недовольный учитель. Зимнее солнце клонилось к горизонту, окрашивая небо в бледно-розовый оттенок, и снежинки, падая, будто танцевали свой прощальный вальс, растворяясь на горячей коже лица. Чонин, взлохмаченный, с вечно растрёпанным шарфом, шёл рядом, громко жуя жвачку, а потом достал телефон и, мельком взглянув на экран, сказал, что ему пора. Он слегка подтолкнул Сынмина локтем и бросил на прощание: — Чанбин ждёт, не скучай. А я потом подскочу, как закончу дела. И не замерзни, киборг — Он улыбнулся своей фирменной наглой улыбкой, подмигнул и скрылся за поворотом, оставив после себя лёгкий запах апельсинового лосьона и ощущение странной пустоты, будто его энергия заполняла собой пространство, а теперь оно резко опустело. Сынмин проводил его взглядом, прежде чем, вздохнув, свернул к заднему двору школы — туда, где находился старый, почти заброшенный вход, ведущий к кабинету их английского репетитора, пожилой женщины с ледяным голосом и удивительно тёплыми глазами. Он прошёл пару шагов, когда почувствовал, как воздух словно сгустился, стал плотнее, тяжелее, будто натянутый канат, по которому кто-то вот-вот должен был пройти. Он поднял глаза — и сердце ёкнуло, словно споткнулось о невидимую преграду. Джисон стоял у стены, полускрытый тенью, как будто стал частью этого зимнего пейзажа — статный, молчаливый, с одной рукой в кармане куртки и сигаретой в другой. Дым поднимался ленивыми спиралями, растворяясь в холоде, и делал его силуэт почти потусторонним, будто он стоял здесь вечно, дожидаясь только его. Свет фонаря падал ему на лицо, и на секунду показалось, что это не Джисон — не тот, кого он когда-то знал, а призрак, собранный из дыма, сожалений и несказанных слов. — Если я скажу, что жалею… Ты поверишь? — голос был низким, немного хриплым от сигарет и холода, но в нём дрожало что-то, что могло бы сломать стену. Если бы Сынмин позволил. Он остановился. Несколько секунд он просто смотрел на него, не дыша. Лицо Джисона, обычно безразличное, как камень, сейчас было другим — уязвимым, как будто он действительно стоял на грани чего-то важного, что-то потерял и боялся признать, что вернуть уже невозможно. Взгляд его был растерянным, почти испуганным, и рука дрожала — может, от холода, а может, от чего-то более глубокого. Сынмин чувствовал, как внутри него поднимается целая буря, спутавшая мысли в узел, затуманившая разум. Он вспомнил, как лежал на полу возле лестницы с рассечённым лбом, зажмурившись от боли и стыда, а Джисон стоял наверху, не помог. Вспомнил, как Чонин, сквозь ругань и панику, долго сидел рядом в палате больницы, мрачно жуя орехи и бросая тоскливые взгляды в окно. И как ни старался он убедить себя, что это всё уже прошло, рана всё ещё саднила — и не та, что на голове. Сынмин молча подошёл ближе. Сердце стучало, как бешеное, вырываясь из груди. Он смотрел на Джисона снизу вверх, хотя на самом деле они были почти одного роста — просто сейчас он чувствовал себя меньше, слабее, уязвимее. В его глазах была вся та злость, которую он так долго держал внутри. Но ещё — обида. Настоящая, невыносимо жгучая. Он поднял руку — и дал пощёчину. Звук прозвучал глухо, будто хлопок в морозную тишину. Джисон не отшатнулся. Лишь моргнул, как будто дождался этого. — Мне плевать, — сказал Сынмин, стараясь, чтобы голос был твёрдым, но в нём дрожала боль, как в натянутой струне. Он отвернулся, не в силах выдерживать его взгляд. — Делай что хочешь. Мне всё равно. И пошёл. Шаг за шагом, как будто каждый шаг — это борьба с собственным сердцем, которое выло и било тревогу, требуя вернуться, сказать, что это ложь, что ему не всё равно, что он ждал этого — этого взгляда, этой дрожи в голосе, этой боли. Но он не обернулся. Потому что Чонин сказал: «Он не изменится». Потому что никто не должен знать, как сильно он на самом деле хотел, чтобы Джисон изменился — ради него. Он зашёл в здание, где пахло пылью, старыми учебниками и мятными леденцами, которые преподаватель раздавал за правильно выполненные задания. Он сел за парту, не снимая пальто, потому что в кабинете было холодно, и открыл тетрадь. Руки дрожали, буквы расплывались. Репетитор что-то говорила, но слова долетали до него, как сквозь воду. Он чувствовал, как глаза предательски щиплет — не от холода. Снаружи снег продолжал идти. Где-то на улице стоял Джисон, с красной щекой, сгоревшей сигаретой и сердцем, которое, возможно, только начало понимать, что такое сожаление. Сигарета выскользнула из пальцев и утонула в снегу, словно устала и решила, что не стоит гореть дальше, если её пламя больше никому не нужно. Джисон смотрел на тёмное пятнышко в белизне, как будто оно могло дать ему ответ, объяснение, облегчение — но снег быстро скрыл улики, как и время стирает воспоминания, оставляя после себя только смутный след боли, которую уже не с кем разделить. Он поднёс ладонь к щеке — кожа была тёплой, пульсирующей от удара, но не столько от пощёчины, сколько от того, что за ней стояло. Эта пощёчина была не просто жестом — это был приговор, вынесенный тихо, без права на апелляцию. Сынмин ударил его не ради мести, не из злости, а потому что, наконец, нашёл в себе силу сказать: «Ты мне больше не нужен». Он сглотнул, и горло болезненно сжалось, словно внутри застрял комок из невыраженных чувств, недосказанности, любви, которую он так долго хоронил под слоями равнодушия. Он чувствовал, как внутри него что-то ломается — не резко, не с грохотом, а медленно, как ржавеющая пружина, которая давно уже не могла выдерживать напряжения. Глаза защипало. Снег падал на его волосы, на ресницы, на плечи, превращая его в какую-то уродливую скульптуру, в смесь вины, горечи и чего-то нераскрытого — может, сожаления, может, любви, которую он так и не научился выражать, пока было время. «Чёртов Сынмин», — пронеслось в голове, но это не была злость. Это было как признание — почти молитва, почти имя, почти дыхание. Он сидел на корточках у стены, прижавшись спиной к кирпичам, холодным и влажным, как воспоминания о той ночи, когда он впервые увидел Сынмина не просто как одноклассника, а как человека, способного разрушить его тщательно построенные стены. «Чёртово сердце», — снова подумал он и усмехнулся сквозь подступающие слёзы. Оно стучало — мерзкое, упрямое, слабое. Он не хотел, чтобы оно болело, но не знал, как его остановить. «Чёртов отец», — вспыхнуло вдруг, и это было уже с яростью. Воспоминания хлынули, как потоп, как вода из прорванной плотины: рука отца, сжимающая его за запястье, голос, вечно требующий: «Не ной. Мужчины не плачут. Терпи. Будь сильным. Будь как я». А он — он никогда не хотел быть как он. — Будь сильным, — повторил он шёпотом, опуская голову между колен, чтобы не видеть снег, не видеть небо, не видеть реальность. — А если я не могу? Что тогда? Он закрыл глаза. Тишина. Шум ветра в ушах, смешанный с хриплым дыханием и далёким смехом каких-то младших школьников, уходящих домой. Казалось, что мир идёт дальше, а он остался в этом закоулке, затерянный, ненужный, как забытая игрушка на чердаке.

***

Сынмин сидел на кухне в одиночестве, как будто время, протекающее в этих стенах, замерло, оставив его одного наедине с собой и мутной тенью былого. Утро давно прошло, но он всё ещё чувствовал, как его пальцы холодны, а чай, налитый в любимую кружку матери, давно остыл, так и не дождавшись, чтобы согреть ему сердце. Он сидел, как всегда, на своём месте — напротив главы семьи, будто даже сейчас, в отсутствии отца, правила этого дома были священны, прописаны в крови, в привычках, в молчаливом кодексе. А вот место на самом верху — место матери — пустовало. Не просто физически, а в какой-то особой, разрушающей тишиной, будто само помещение чувствовало её отсутствие, и даже мебель будто скучала по голосу, что когда-то пел за обедом старые треки, подпевая себе под нос. Сынмин взглянул на это место, затуманенным взглядом задержавшись на высокой спинке стула, и тихо, почти шёпотом, словно боясь потревожить призраков, произнёс: — Мам, я правильно всё делаю? Его голос, дрожащий и глухой, не отозвался эхом, как это бывает в пустых комнатах, потому что в этом доме тишина не разговаривала — она слушала, терпела, сжимала за горло, не давая задохнуться, но и не давая дышать полной грудью. Он глубоко вздохнул, будто пытался вдохнуть в себя какую-то силу свыше, но вдох получился слабо, надтреснуто, словно в лёгких не воздух, а туман. Хлопнула входная дверь — характерно, резко, с тем ритмом, который всегда ассоциировался с Минхо. Старший брат появился на пороге кухни, как всегда уверенный, с лёгкой усталостью на лице и безупречно уложенными волосами. На нём был тёмный костюм, пальто с меховым воротником всё ещё висело на одном плече, а в глазах — напряжение, как у человека, что каждую минуту несёт на себе груз решений, от которых зависит чья-то жизнь. Впрочем, так оно и было. Минхо входил в этот дом не как брат, не как сын, а как военный командир после бурной ночной операции — в нём была сила, уверенность, и та самая жестокая мудрость, которая приходит с опытом, которого никто бы не пожелал. — Ты чего не в спортзале? — спросил он, отряхивая снег с плеча и бросив пальто на стул. Его голос был низким, будничным, но с оттенком заботы, той самой, что не выражается в объятиях или «я люблю тебя», а в том, чтобы знать, где ты находишься и не забыл поесть. Сынмин поднял глаза, натянуто улыбнулся и тихо произнёс: — Неважно себя чувствую. Пожалуй, отдохну. Он солгал. Не из страха или привычки, а потому что знал — Минхо занят, у него другие дела, более важные. Да и как объяснить, что не болит ни голова, ни живот, ни даже горло — болит нечто более глубокое, бесформенное, и от этого особенно страшное? Это боль, что не измерить градусником, не вылечить таблетками. Это боль одиночества, которая приходит не тогда, когда ты один, а когда ты никому не нужен, даже самому себе. Минхо, кажется, всё понял — или хотя бы почувствовал, — но не стал лезть. Он подошёл, налил себе воды, сделал пару глотков, уставился в окно. Сынмин, скосив взгляд, заметил на его пальцах тёмные пятна, едва заметные — кровь? краска? пепел? Он не стал спрашивать. Он знал. И это знание было горьким. — Тогда поспи немного, — сказал Минхо через плечо. — Я зайду к Чану, потренируюсь. Если что — напиши. Он ушёл, как и вошёл — быстро, почти бесшумно, оставив после себя только запах его дорогого парфюма и ощущение, будто присутствие старшего брата было не утешением, а напоминанием о том, как далеко он уже отдалился от них всех. Сынмин остался один. Опять. И это «опять» было самым болезненным. Сынмин отодвинул тарелку с недоеденным завтраком — еда больше не имела вкуса, да и не имела смысла. Металлический звон посуды по дубовому столу отозвался в груди чем-то похожим на тоску, которую нельзя ни проглотить, ни вырвать из себя. Он медленно опустил голову на стол, повернув лицо к боку, чтобы смотреть на то самое место — на стул с высокой резной спинкой, на тонкую льняную салфетку, что всё ещё лежала перед тарелкой, которой никто не пользовался уже больше нескольких лет. Он скучал. До ломоты в горле, до пустоты под рёбрами. До бессонных ночей, когда ловишь себя на том, что почти вслух зовёшь её, как звал в детстве, когда снились кошмары или когда простужался, и никто, кроме неё, не мог охладить лоб мокрым полотенцем так нежно, будто прикасалась сама весна. Она была светом. Настоящим. Не тем холодным светом люстр в их роскошной столовой, не искусственным блеском дорогих люстр и золочёных рам, которыми отец любил украшать дом, будто это могло склеить семью. А живым, тёплым, ласковым светом — таким, который проникает сквозь ресницы, когда просыпаешься от счастья, а не от будильника. Она была для него всем. — Мам, — выдохнул он одними губами, так тихо, будто боялся, что, произнеся громче, разобьёт её память, как хрустальную вазу. — Ты бы знала, как мне сейчас тяжело... Он прикрыл глаза. В груди больно защемило от воспоминаний — ярких, будто прожжённых в сердце, до сих пор живущих где-то внутри. Как она мыла его в ванне, плеская тёплой водой с ароматной пеной, уговаривая не пускать кораблики из мыла в уши Минхо. Как гладила волосы полотенцем, осторожно, нежно, чтобы не дёрнуть. Как Минхо, тогда ещё подросток, ворчал и делал вид, что ему стыдно делить ванную с младшим братом, но всё равно приходил, потому что только мама умела мыть голову так, чтобы потом не чесалось, и петь песни про акул с таким выражением лица, будто они были не детьми, а принцами какой-то далёкой, морской страны. Сынмин смеялся, вспоминая, как в какой-то момент Минхо, весь в пене, пытался построить из пузырей себе «трон», пока он, Сынмин, изображал подводного чудовища. Всё это было... было и прошло. — Помнишь, как ты говорила, что я буду певцом? — шепнул он и скривился в подобии улыбки, которую не чувствовал. — А я вот даже не уверен, кто я. Он резко сел, потер лицо руками, словно хотел стереть с себя усталость, боль и время. Его пальцы дрожали. В глазах стояли слёзы, но не капали — они будто застряли внутри, как застревают слова, которые нельзя произносить вслух, потому что тогда реальность становится невыносимо настоящей. Он слышал, как часы на стене продолжают идти, монотонно отмеряя время без неё. Каждая секунда — как гвоздь в крышку памяти. Она умерла, да. Он это знал. Он был там. Держал её за руку, когда она перестала дышать. Помнил, как Минхо стоял с другой стороны кровати, сжав губы до белизны, а отец… Отец даже тогда остался каменным. Слёзы текли у всех, но он... он просто сидел и держал её ладонь, как будто надеялся, что если не отпустит, то смерть передумает. — Мне тебя не хватает. Каждый день, — сказал он уже громче, глядя в пустоту. — Отец стал ещё холоднее, чем был. Минхо… Он стал слишком взрослым. Слишком чужим. Они оба в этом своём бизнесе по уши. Мне с ними не о чем говорить. Он опёрся локтями на стол, сжал кулаки. Мысли прыгали, путались, но одно оставалось неизменным — тоска. Она не отпускала. Её смерть была, как выстрел без звука — поначалу ты просто падаешь, не осознавая, что произошло, а потом приходит боль. Сильная, пронизывающая, бесконечная. — А я, мам… — он закрыл глаза. — Я не могу быть, как они. Не могу убивать, не могу вести дела, не могу жить в этой роскоши, зная, за счёт чего она. Я знаю, чем занимается отец. Я знаю, в чём Минхо по уши. И я молчу. Потому что если скажу, то меня не станет. Или хуже — я стану, как они. Именно в эту пустоту, в это молчание, он начал шептать, едва дыша, всё то, что не мог сказать при живых людях. — Я не знаю, кем быть. Ты бы знала, ты бы сказала. Ты всегда знала. А теперь никто не знает. Я просто живу. Просто — это даже не слово. Я существую, мам. И каждый день — как будто игра в прятки с самим собой. Я прячусь, но всё равно нахожу себя. И каждый раз разочаровываюсь. Он сел прямо. Провёл рукой по волосам. Глаза покраснели, но он не плакал. Минхо вышел из душной раздевалки, в которой пахло шампунем, потом, мятной жвачкой и едва заметным следом дешёвого освежителя воздуха. На нём была чёрная майка в тонкую белую полоску, обтягивающая руки и плечи так, будто подчёркивала всё, от чего он старался отвлечь внимание, и лёгкие спортивные шорты, которые казались уместными в этом бетонном здании, пропитанном эхо ударов по груше и криков тренера. Пол был холодным под босыми ногами, и свет из зала пробивался сквозь приоткрытую дверь, отбрасывая прямоугольник света на глянцевую плитку. Он шагнул внутрь, ожидая увидеть тренера, но вместо этого его взгляд наткнулся на нечто совершенно нелогичное, выбивающееся из хрупкого, но всё же привычного порядка их мира. Чан стоял посреди зала, словно картина, случайно оставленная в спортивном зале музея. Белая майка облегала его тело, контрастируя с кожей, а поверх — белоснежная рубашка, небрежно расстёгнутая, будто надетая в спешке или, наоборот, с намеренным пренебрежением к формальностям. Брюки — серые, строгие, классического покроя, держались на бёдрах благодаря чёрному ремню, застёгнутому туго, как будто он пытался удержать себя от чего-то гораздо более опасного, чем обнажённая грудь. На ногах — не кроссовки, не спортивная обувь, а чёрные лоферы, блестящие и абсурдно неуместные на деревянном полу, по которому обычно с грохотом катятся штанги. Минхо замер на пороге, вглядываясь, моргая, как будто глаза играли с ним злую шутку. Его сердце дёрнулось, будто кто-то внезапно выдернул шнур питания — ни страха, ни радости, просто короткое замыкание. Он открыл рот, собираясь что-то сказать, но Чан оказался быстрее. Как всегда. — Тренировки не будет, — сказал он спокойно, чуть улыбаясь, словно бы знал, как звучит это предложение, словно наслаждался предвкушением взрыва, который неизбежен. — Сегодня... свидание. Переодевайся обратно. Молчание повисло между ними, тяжёлое, как рояль, зависший над тонкой нитью разума Минхо. Он моргнул, раз, два, как будто пытался обновить страницу реальности. — Чего? — выдохнул он, голос дрогнул, но в нём была ярость, граничащая с паникой. — Ты издеваешься? Чан только хмыкнул, подошёл ближе — не торопясь, вальяжно, словно был на прогулке, а не в центре потенциальной катастрофы. Он подошёл достаточно близко, чтобы Минхо уловил запах его парфюма — едва уловимый, древесный, с оттенками табака и ветивера. Не сладкий, не банальный, мужской и опасный, как ночной воздух на крыше здания, с которого легко можно упасть. — Если бы я сказал прямо, ты бы не пришёл, — произнёс Чан, мягко, но в этом голосе была сила, та, что заставляет приказы звучать, как предложения. — Поэтому я схитрил. Прости. Но надо действовать, Минхо, а не говорить. Не вечно же стоять в дверях. Он обошёл его и направился к небольшому столику в углу зала, накрытому белой скатертью, с двумя стульями и бутылкой вина. Какого чёрта в тренировочном зале стоит стол с вином? С настоящими бокалами, чёрт бы их побрал! Минхо провёл рукой по лицу, пытаясь выгнать из себя дежавю, но вместо этого в него врезалась реальность с новой силой. — Ты рехнулся, — произнёс он, без злости, скорее с изумлением. — Ты реально рехнулся. Мы в зале. Это... мать его, это не ресторан. — Зато без свидетелей, — усмехнулся Чан и сел на один из стульев, положив ногу на ногу. — Здесь никто не услышит, если ты будешь кричать. Или смеяться. Или если захочешь уйти. Он смотрел на Минхо внимательно, изучающе, будто тот был не человеком, а сложной шахматной фигурой, которую можно переместить, если рассчитать всё правильно. Его лицо было спокойным, но в глазах плясали тени — тонкие, коварные, как дым от сигареты, от которой не успел сделать ни одной затяжки. Минхо сглотнул. Он хотел сказать «нет». Хотел отвернуться и уйти, наплевав на все последствия. И всё же… Он никогда не видел Чана таким. В этом образе была какая-то ранимая попытка быть нормальным, быть кем-то, кто может любить, приглашать на свидания, улыбаться без угрозы. И это, чёрт возьми, сработало. Это было опаснее, чем любые пистолеты. — Ты серьёзно? — спросил Минхо, не двигаясь с места. — Да, — просто сказал Чан. — Серьёзно. Это свидание. Я хочу провести с тобой вечер. Без дел, без оружия, без лжи. Просто — ты и я. Если ты уйдёшь, я пойму. Но если останешься… Я обещаю, что не пожалеешь. Слова повисли в воздухе, словно ноты, недоигранные на рояле. Минхо медленно выдохнул и посмотрел на свои руки — сильные, натренированные, но сейчас беспомощные. Всё внутри него кричало: «Нет!» — но губы предали. — Ладно, — произнёс он тихо, как будто соглашался на сделку с дьяволом. — Только потому что я тоже хочу вино. Он развернулся и пошёл обратно в раздевалку, не оглядываясь. Сердце билось, как у подростка перед первым поцелуем, а в голове крутилась только одна мысль: «Идиот. Ты конченый идиот.» Раздевалка встретила его глухой тишиной и чуть прохладным воздухом, пахнущим металлическим потом и порошком для стирки. Зеркало на шкафчике, вмонтированное криво, отразило его лицо, чуть напряжённое, нахмуренное, будто он пытался разгадать что-то слишком сложное. Он стоял посреди маленькой комнаты, не двигаясь, как будто ждал, что решение само упадёт с потолка, как лампа в старом фильме. Его пальцы машинально потянулись к вешалке с одеждой — не спортивной, не повседневной, а той самой. Той, что пахла давно засохшей кровью, сигаретами и властью, которую невозможно купить. Рубашка — белая, с жёстким воротником и слегка стянутыми плечами, как будто не до конца подходящая по размеру, но именно это придавало ей вид «того самого костюма». Поверх — чёрный пиджак, матовый, строгий, как у секретного агента из старой видеоигры, и брюки — идеально выглаженные, будто они должны были сопровождать его на встречу с политиками, а не с Чаном. Последним штрихом стал галстук — клетчатый, чёрно-серый, узкий, как лезвие. Он носил его на миссиях с отцом. И сейчас, завязывая его в зеркале, он впервые за долгое время почувствовал, как в нём просыпается не просто человек, а та часть, что жила в тени. В темноте. В подвалах и коридорах, откуда люди не возвращались. «Что ты делаешь, Минхо?» — спросил он сам себя мысленно, но руки продолжали двигаться, уверенно и привычно. Он вернулся в зал. Медленно, шаг за шагом, как будто входил на территорию врага. И, в каком-то смысле, это было так. Потому что Чан сейчас был не просто тренером, не просто другом, не просто бывшим телохранителем — он был противником в партии, в которую Минхо не подписывался. Зал не изменился, но в этот раз в нём стало теснее. Воздух был наполнен запахом мяса, вина, и чем-то ещё — возможно, предчувствием катастрофы. Чан, сидящий за столом, поднял взгляд. И замер. — Вау, — выдохнул он, и в его голосе не было ни иронии, ни издёвки — только неподдельное восхищение, которое ударило по Минхо, как резкий ветер в лицо. — Ты выглядишь... опасно. В хорошем смысле. Почти как тогда, в Берлине. Только чище. И красивее. — Заткнись, — буркнул Минхо, чувствуя, как уши предательски краснеют. Он подошёл и сел напротив, стараясь сохранять дистанцию. Прямую спину, равномерное дыхание, руки на коленях. Всё, чему учили — всё, что вырабатывалось годами. Но в этом дурацком зале, где пол скрипел под ногами и на стенах висели груши для битья, он чувствовал себя не как на миссии, а как на экзамене, к которому он ни черта не готовился. Чан лишь усмехнулся, медленно наливая вино в два бокала. Стекло звякнуло, и этот звук показался Минхо слишком громким, слишком личным. Бокалы были тяжёлыми, как в фильмах — с тонкой ножкой, с вином густо-рубиновым, будто кровь старого врага. — Не думал, что ты всё таки придёшь, — сказал Чан, протягивая бокал. — Но надеялся. — Я сам не думал, — тихо ответил Минхо, беря бокал пальцами, натренированными убивать, а теперь державшими стекло, как хрупкую истину. Молчание повисло между ними, пока они смотрели друг на друга — не так, как обычно, не как бойцы, не как сослуживцы. Скорее, как двое, кто знал слишком много, но говорил слишком мало. Минхо украдкой бросил взгляд на стол. Там был стейк — горячий, с хрустящей корочкой, дым поднимался вверх, создавая иллюзию уюта. Рядом — салат, тёплый хлеб в корзинке, и даже чёртова свеча. Настоящая свеча, на тренировочном столе. Минхо моргнул. — Ты в своём уме? — наконец, спросил он, опуская вилку в мясо. — Свидание в зале? Где люди бегают, орут и бьют друг другу по физиономии? Это романтика у тебя такая? Чан рассмеялся — мягко, даже почти застенчиво. Его смех был редкостью, а потому особенно раздражал. — Я не романтик, — сказал он, откусывая кусочек стейка. — Я практик. Здесь ты не убежишь. И здесь... ты можешь быть собой. Ну или хотя бы тем, кем хочешь быть. Минхо посмотрел на него, прищурившись. — А если я хочу быть тем, кто встаёт и уходит? — Тогда я останусь один с вином и стейком. — Чан пожал плечами. — Тоже не худший вечер. Но давай будем честны — ты ведь остался не просто из-за вина. Верно? «Сука,» — подумал Минхо. — «Ты слишком много знаешь.» Он опустил глаза в тарелку, делая вид, что его интересует жарка мяса. Но в груди что-то колотилось. Медленно, ровно, как часы на бомбе. Он чувствовал, как взгляд Чана касается его, будто пальцы — осторожно, несмело, но настойчиво. Он чувствовал это даже сквозь одежду. Даже сквозь годы недоверия. — Почему ты это делаешь? — спросил он, не поднимая взгляда. — Ты ведь... не такой. Ты всегда был чёткий, как формула. Задача, решение, результат. А тут — вино, свеча, свидание. Это что, прикол? Чан замолчал на секунду. В эту секунду, короткую и тягучую, Минхо услышал тиканье собственных мыслей. — Потому что я задолбался, Минхо, — тихо сказал Чан. — Задолбался быть формулой. Я хочу ошибаться. Хочу делать глупости. Хочу устраивать свидания в зале. Хочу видеть, как ты злишься, краснеешь, поджимаешь губы, как сейчас. Потому что ты настоящий. А всё, что вокруг — подделка. Ложь. Я устал. Минхо поднял глаза. Взгляд Чана был прямым, но в нём была тень — усталость, слишком знакомая, слишком родная. Тень тех, кто носит маски слишком долго. Минхо замер. Он не знал, что сказать. Не знал, что чувствовать. Но он вдруг понял, что больше не хочет вставать. Он сделал глоток вина. Вино было терпким, глубоким, как разговор, который они так долго откладывали. — Ты знаешь, — произнёс он, криво улыбаясь. — Ты всё-таки придурок. Чан усмехнулся. — Но ты остался. — Только потому что я ещё больше придурок, — буркнул Минхо, но уже не прятался за сарказмом. Он медленно резал сочный кусок стейка, который дразнил ароматом, и подносил вилку к губам с таким выражением лица, будто это не мясо, а граната без чеки. Вино плескалось в бокале, густое и тёмное, как засохшая кровь на белой сорочке — той самой, которую он надел сегодня. Чан напротив сидел, словно в своём элементе — небрежно откинувшись на спинку скамьи, с бокалом в руке, с чуть насмешливой улыбкой, которую, казалось, невозможно было стереть даже ядерным взрывом. Он пристально смотрел на Минхо, как смотрят на редкого зверя в зоопарке, одновременно с восхищением и некой долей жалости. Минхо чувствовал его взгляд буквально кожей, будто тот сдирал с него одежду своим вниманием, проникал в каждую трещинку в броне, которую Мин строил годами. Проклятье. Он снова пялится. Этот чёртов придурок. — Ты вообще собираешься есть? — наконец сказал Чан, сверкнув глазами, как будто вытащил козырь. — Или снова будешь делать вид, что у тебя гастрит? Минхо вяло пожал плечами, заглотнув кусок мяса, почти не чувствуя вкуса. Он не привык к таким... ужинам. Особенно в зале. Особенно с Чаном. Особенно после... всего. Место, где только что пахло потом, кожей и кровью, превратилось в странное подобие ресторана с тяжёлой атмосферой, в которой стейк казался мишенью, а бокалы — чем-то вроде пистолетов на взводе. — Сынмин мне сказал, что ты просто не хотел идти, — внезапно заявил Чан, делая глоток. Голос был мягкий, но с ноткой упрёка, как у матери, которая застала ребёнка за воровством конфет. Минхо напрягся. Даже не из-за слов, а из-за того, что Сынмин, сука, проболтался. — И что? — бросил он, стараясь держать лицо каменным. — Устал. Имел право. Чан отставил бокал и наклонился вперёд. Его глаза вспыхнули искрой, чуть-чуть — но достаточно, чтобы Минхо захотел встать и уйти. — Это из-за того случая, да? — он говорил медленно, будто выдавливая каждое слово. — Когда Сынмин убирался, а ты... мм... раздевался. А я — пялился. Всё так? Минхо вздохнул, на секунду прикрыв глаза. Вот и началось. Ему бы рассмеяться, отшутиться, сказать: "Да ну тебя, Чан. Что за херня?". Но язык прилип к небу. — Ты сам сказал, что пялишься всегда, просто я не замечаю, — наконец выдавил он. — А я сказал, что замечаю. Просто молчу. Вот и молчу дальше. Чан усмехнулся. Его усмешка была тонкой, почти нежной, и в ней звучало что-то тревожное, как гул сирены в заброшенном здании. Он смотрел на Минхо с той самой странной смесью восхищения и вызова. — А может, ты не просто молчал, а боялся? — спросил он. — Ты ведь не испугался, когда впервые увидел меня в Берлине. Наоборот — сразу кинулся с ножом. Ты тогда был как... зверь. Красивый, опасный. А теперь — прячешься. Почему? Минхо сжал кулаки под столом. Он помнил Берлин. Старый замок, покрытый мхом и выстрелами, запах пыли, крови и пороха. Он был уверен, что Чан — враг, посланный убить его. И тогда он не думал, не боялся — просто бросился, как учили. Только позже оказалось, что это был его новый телохранитель. Новый тренер. И человек, который, кажется, видел его насквозь с первого взгляда. — Тогда я думал, что ты враг, — сказал он, вглядываясь в остатки вина. — А врагов не боюсь. Только друзей. Чан на секунду замолчал. Что-то в его лице изменилось — ушёл насмешливый блеск, остался только интерес, глубокий и чуть-чуть печальный. Он снова взял бокал, но не пил. — Ты думаешь, я твой друг? — тихо спросил он. Минхо отвёл взгляд. Слишком долго не знал ответа. — Думаю, ты ебанутый, — пробормотал он. — Устроить свидание в зале... серьёзно? Чан рассмеялся. Искренне, громко, и этот смех эхом отразился от стен, будто смыл с воздуха напряжение. Они оба замолчали, и на какое-то мгновение между ними повисло странное спокойствие. Минхо не двигался, будто что-то внутри него застряло между прошлым и настоящим. Он хотел сказать: "Прекрати". Хотел пошутить. Хотел, чёрт возьми, просто поесть спокойно. Но вместо этого он снова встретился взглядом с Чаном — прямым, жгучим, до дрожи. — Не избегай меня, — вдруг сказал тот, почти шёпотом. — Мне плевать, боишься ли ты, злишься или путаешься. Просто... не исчезай. Минхо закусил губу. Внутри всё сжалось — от боли, от злости, от чего-то похожего на страх. Он был тем, кто исчезает первым. Всегда. Когда становится слишком тесно. Слишком близко. — Я не знаю, как быть с тобой, — сказал он, тихо, почти не веря, что говорит вслух. — Я привык быть один. Ты... мешаешь. — Хорошо, — выдохнул Чан, встав и подходя к Минхо — Тогда позволь мне мешать и дальше. Он потянулся вперёд, медленно, не торопясь, как будто давая время сбежать. Но Минхо не двигался. Он смотрел на его губы, на его глаза, и думал, как же всё зашло так далеко. И почему, чёрт возьми, он не хочет остановить это. Когда губы Чана коснулись его, всё внутри словно оборвалось. Вкус вина, запах мускуса, прикосновение — всё было слишком реальным, слишком близким. Минхо сначала попытался отстраниться, сжал его плечо, будто хотел оттолкнуть, но рука Чана скользнула к его шее — мягко, но с силой. Он держал его так, как держат меч — не отпуская. Минхо выдохнул в его губы, будто сдавался. Он больше не сопротивлялся. Поцелуй случился не внезапно, но всё равно застал Минхо врасплох. Он видел, как Чан тянется — неторопливо, как будто сквозь вязкий воздух, как будто между ними было не просто расстояние, а целая пропасть недосказанности, страха и упрямого молчания. Он мог бы отпрянуть. Мог бы сказать «нет». Мог бы, чёрт возьми, ударить его. Но вместо этого он остался сидеть, вцепившись пальцами в край скамьи, будто это был его последний якорь, удерживающий от чего-то неизбежного. Поцелуй не был резким или требовательным. Он был… настойчивым. Тёплым. Медленным, словно разгорающийся костёр, ещё не пылающий, но уже обжигающий дыханием. Минхо ощутил, как тёплый выдох Чана щекочет его щёку, как его рука скользит вдоль подбородка, мягко поднимая голову вверх — не насильно, но с уверенностью, от которой по телу прошёл ледяной ток. Он попытался отстраниться. Сначала инстинктивно — как человек, который привык защищаться, не впускать никого ближе вытянутой руки. Его ладонь легла на грудь Чана, упираясь в неё, но силы толкнуть не было. Не потому что не хватало сила воли, а потому что вся она ушла на то, чтобы не дрожать. Он отвернулся, едва коснувшись губами щеки Чана, и прошептал хрипло: — Не надо… Но Чан не отступил. Его рука снова скользнула к шее Минхо, и пальцы — крепкие, тёплые — легли на кожу, как будто он хотел почувствовать каждый нерв, каждый миг сомнения. Он не сжал сильно — лишь достаточно, чтобы Минхо понял: теперь не сбежать. Не сейчас. Не здесь. — Тогда скажи это честно, — прошептал Чан, не отрываясь. — Смотри мне в глаза и скажи, что не хочешь. Минхо не смог. Он не отводил взгляд, но слова застряли где-то в горле, среди кома боли, страха, гнева и чего-то совершенно нового — желания, слишком яркого, чтобы игнорировать. И тогда Чан снова поцеловал его. Уже по-другому. Глубже. Сильнее. Увереннее. Он не спрашивал разрешения. Он просто брал, и Минхо позволил. Позволил себе раствориться в этом огне, в этом тихом, безумном безумии. Его губы дрогнули, сдались, приоткрылись, отозвались. Вкус Чана был горьким от вина, терпким от недосказанных слов, немного солёным от пота и чего-то личного, неуловимого. Руки Минхо дрожали, но он не отстранился. Он не мог. Во второй раз Чан не просто поцеловал — он вошёл в Минхо, как в дом, в котором давно хотел быть. Его губы смяли чужие с напором, будто стёрли границы между ними, будто этот поцелуй был местом, где всё наконец становится честным. Минхо не успел — ни подумать, ни отреагировать. Всё, что он почувствовал, — это как горячий, живой язык Чана скользнул внутрь, уверенно, как будто знал дорогу. Не робко, не в поиске — а с намерением, с жаром, с настойчивостью, которая не просила, а брала. Он не просто проник в его рот — он начал двигаться, дразня, цепляя, обводя контур, будто хотел выучить всё наизусть, оставить отпечаток. Минхо застонал — глухо, приглушённо, сам не поняв, что вырвалось. Его язык рефлекторно дёрнулся в ответ, будто возмущаясь, будто сопротивляясь, но уже через секунду поддался, отозвался, включился в эту странную, влажную игру, в этот жаркий, сбивающий дыхание танец. Их языки столкнулись, сцепились, закружились — будто танцевали в ритме, известном только телам, а не разуму. Чан двигался точно и уверенно — он знал, как заставить тело дрожать, как отвоевать чужое желание по миллиметру, не оставляя шансов. Его язык скользил то медленно, то резко, то уходил вглубь, заставляя Минхо затаивать дыхание, то отступал, лишь чтобы вновь вернуться — с новой волной жара. Минхо отвечал — сперва неуверенно, затем глубже, сильнее, пока их языки не сцепились в настоящем бою — жарком, влажном, нескромном. Каждый толчок, каждое скольжение было как выстрел, как пощёчина гордости. Минхо сдался. Полностью. Он уже не думал о том, кто он, кем был, кто перед ним. В этот миг всё, что имело значение, — это вкус Чана, его язык, этот поцелуй, этот жар, что капля за каплей плавил все стены. Он застонал снова, громче, и сам потянулся вперёд, чтобы углубить, чтобы продолжить, чтобы раствориться. Его рука скользнула к затылку Чана, пальцы сжались в волосах, будто не отпустят. Язык Минхо сам начал движение — толчками, плавно, будто отвечая вызовом. Их дыхание спуталось, смешалось, растворилось. Было невозможно понять, где заканчивается один и начинается другой. Языки кружились, сталкивались, сплетались — жадно, хищно, с таким голодом, будто они искали друг-друга всю жизнь. Мир сжался до влажного звука, тихих стонами, дрожащего тела. Минхо больше не сопротивлялся. Он тонул.
Примечания:
107 Нравится 17 Отзывы 35 В сборник
Отзывы (2)