Грех любить тебя.

NC-17
Завершён
107
автор
Фэндом:
Размер:
252 страницы, 95 405 слов, 12 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
107 Нравится 17 Отзывы 35 В сборник

"Echoes Don’t Lie" (Эхо не лжёт)

Настройки
Спортзал был пуст, только мерцающие лампы и тяжелый запах железа витали в воздухе. Чан, обезьяньими руками, привыкшими к весам и канатам, уже снял галстук с Минхо, аккуратно сложив его на скамью. Рубашка была следующей. Минхо, обычно холодный и расчетливый, сейчас выглядел как пойманный зверь, его глаза метались, а губы сжались в тонкую линию. — Ты дрожишь, — произнес Чан, его голос низкий, почти шёпот, но с оттенком сарказма. — Неужели мой мафиози боится маленького тренера? Минхо выдавил из себя что-то среднее между смешком и стоном. Его кожа под рубашкой была гладкой, слегка влажной от пота. Чан почувствовал, как его пальцы слегка дрожат, когда он расстегивал пуговицы одну за другой. — Я не боюсь, — прошипел Минхо, но его голос срывался, как будто слова застревали в горле. — Просто… Это впервые. Чан остановился на мгновение, его взгляд стал мягче, но углы губ все равно изогнулись в едва заметной улыбке. — Впервые? — повторил он, будто пробуя это слово на вкус. — Ну что ж, я обещаю, будет больно только… сначала. Минхо закатил глаза, пытаясь скрыть стыд, но его тело уже выдавало его. Каждый вдох был глубже, грудь поднималась и опускалась, обнажая бледную кожу. Чан не торопился, его пальцы скользнули по плечам Минхо, снимая рубашку полностью. — Расслабься, — прошептал он, наклонившись ближе, его дыхание коснулось уха Минхо. — Или ты хочешь, чтобы я сделал это за тебя? Минхо чувствовал, как его сердце бешено колотится в груди, когда Чан медленно, с едва заметной улыбкой, опустился перед ним на колени. Спортивный зал был пуст, только слышалось эхо их дыхания, смешивающееся с запахом пота и металла. Чан, его тренер, его друг, его… что-то большее, смотрел на него таким взглядом, от которого Минхо хотелось исчезнуть и остаться одновременно. — Я серьёзно, расслабься, — прошептал Чан, его голос низкий, насыщенный, как виски на ночном столе. Его пальцы скользнули по бёдрам Минхо, ощущая дрожь, пробегающую по коже. — Ты же доверяешь мне, правда? Минхо кивнул, хотя в голове крутилась только одна мысль: «Чёрт, что я делаю?» Но слова не вырвались наружу, потому что в этот момент пальцы Чана коснулись его губ, мягко надавив, заставляя его открыть рот. Минхо почувствовал, как его язык обвивает пальцы Чана, смачивая их, подчиняясь каждому движению. Это было унизительно, это было возбуждающе. Он слышал, как Чан тихо смеётся, его дыхание горячим потоком касалось его груди. — Такой послушный, — пробормотал Чан, его рука опустилась ниже, к соску Минхо, и он сжал его, заставив Минхо вздрогнуть. Его губы нашли другой сосок, облизывая, кусая, заставляя Минхо стонать. — Ты так красиво звучишь, когда теряешь контроль. Минхо закрыл глаза, его пальцы вцепились в край скамьи, пытаясь удержать хоть какую-то связь с реальностью. Но реальностью был Чан, его руки, его губы, его слова. Он чувствовал, как его тело тает, как плавится воск под пламенем свечи. И чёрт, ему это нравилось. Чан отстранился на мгновение, его глаза сверкали, как угли. — Хочешь больше? — спросил он, его голос был обещанием, угрозой, всем сразу. Минхо сглотнул, чувствуя, как его тело само отвечает на этот вопрос. Он кивнул, не в силах произнести ни слова. — Думаешь, я не справлюсь? Чан не ответил. Его пальцы, холодные и твёрдые, скользнули по коже Минхо, словно лезвие по стали. Он не давал шанса на передышку. Один палец вошёл внутрь, медленно, но уверенно, как ключ, поворачивающийся в замке. Минхо напрягся, его губы сжались, но он не издал ни звука. Тело его сопротивлялось, но Чан знал, как сломить это сопротивление. — Я же сказал: расслабься, — его голос был спокоен, но в нём чувствовалась угроза. — Ты же знаешь, что это необходимо. Второй палец последовал за первым, расширяя, растягивая Минхо изнутри. Чан двигался методично, как врач, выполняющий сложную операцию. Его пальцы были инструментами, а Минхо — его пациентом, которому нельзя дать ни секунды слабости. Минхо закрыл глаза, его дыхание стало глубже. Он ненавидел, как Чан всегда знал, что делает. Ненавидел, как его тело откликалось на эти холодные, точные прикосновения. Они оба знали, что это не просто тренировка. Это была игра, в которой никто не хотел проигрывать. — Ты делаешь это специально, — прошептал Минхо, его голос был напряжён, но в нём слышался вызов. Чан усмехнулся. — А ты думал, я буду с тобой нянчиться? Третий палец. Минхо сжал зубы, его пальцы вцепились в край скамьи. Чан не останавливался, его движения были безжалостны, но точны. Он знал, как далеко можно зайти. И знал, что Минхо выдержит. Ведь они оба были мастерами своих игр. Минхо дёрнулся, но ухватился за край скамьи, суставы побелели. Чан работал методично, как и в зале — пальцы раздвигали, прокручивались, нащупывали уязвимое место, от которого по спине пробежал горячий спазм. — Ты… чёртов садист, — прошипел Минхо, но звук потонул в хрустящем шёпоте латекса. Чан уже скидывал штаны, извлекая презерватив с невозмутимостью человека, планировавшего это с самого утра. — Будешь ныть или признаешь, что давно этого хотел? — Чан приподнял бровь, сжимая основание члена, чтобы натянуть резину. Минхо проглотил ком в горле. — Начинай, пока я не передумал. Ладони уперлись в скамью, кожу вспорол прохладный воздух. Чан наклонился, влажный кончик члена скользнул по напряженному входу, заставляя Минхо сглотнуть ругательство. Он сделал глубокий вдох и толкнул, чувствуя, как тело Минхо напряглось вокруг него. Минхо ахнул, его тело выгнулось на скамейке. Чан замер, давая ему время привыкнуть к ощущениям. — Ты в порядке? — спросил он, в его голосе было немного беспокойство. Минхо кивнул, его глаза чуть намокли. — Продолжай, — сказал он, его голос был едва слышен. Чан кивнул, его сердце наполнилось любовью к этому мужчине. Он начал двигаться, сначала медленно, чувствуя, как тело Минхо расслабляется вокруг него. Но спустя время он ускорил темп, его бёдра двигались в устойчивом ритме, пока он все глубже входил в тело Минхо. Минхо издал стон, откинув голову назад в экстазе. Чан наклонился и поцеловал его, его язык исследовал рот Минхо, пока он продолжал входить в него. Он чувствовал, что приближается, его тело напрягалось от потребности в освобождении. Чан обхватил рукой длину Минхо, чувствуя скользкость его преякулята на своих пальцах. Он начал гладить его в такт своим толчкам, чувствуя, как тело Минхо напрягается под ним. Член входил и выходил, озвучивая движение хлюпаньем. Чан был доволен тем, как Минхо стонет под ним, извивается, пытаясь получить больше и ёрзает из-за неудобства. Внутри него было тепло и туго, что давала ощущение доминирование, экстаза и удовольствия сразу. Минхо издал крик, его тело выгнулось на скамейке, когда он кончил, его семя пролилось на руку Чана. Чан издал стон, его собственное освобождение последовало вскоре за ним. Он рухнул на Минхо, его тело было истощено и удовлетворено. Они лежали там мгновение, их тела переплелись, их дыхания смешивались в воздухе. Минхо чувствовал, как под ладонью Чана всё ещё пульсирует лёгкое тепло, будто его кожа всё ещё помнит — каждый их выдох, каждый звук, растворённый в воздухе и в стенах этого спортзала, которые больше походили на укрытие для беглецов от реальности. Он не сразу смог пошевелиться, будто тело отказывалось отпускать этот момент, как если бы оно боялось, что, оторвавшись, всё исчезнет — как дым, как тень, как сон. И только когда Чан, тихо выдохнув, вышел из него, выпрямился и, проведя пальцами по его щеке, мягко прошептал «нужно встать», Минхо кивнул, чувствуя, как в груди что-то болезненно скручивается в узел. Чан натянул боксёры первым, с каким-то почти молчаливым уважением к тишине между ними, словно боялся нарушить её даже шорохом ткани. Штаны вернулись на своё место — белые, со строгими складками, будто это не он только что прижимал Минхо к скамье с такой отчаянной нежностью. Он застегнул ремень, будто закрывал книгу, чья история осталась только между строк. Затем повернулся к Минхо и, не сказав ни слова, опустился перед ним на колени, поднял его боксёры — медленно, аккуратно, как будто это был не простой предмет одежды, а что-то большее, что-то значительное — символ возвращения к реальности. Минхо не сопротивлялся, не отвернулся, только наблюдал за каждым движением, как будто хотел запомнить. Когда Чан поднял штаны и помог заправить их, Минхо вдруг осознал, как устал. Не физически, нет. Это была усталость другого рода — как будто он пронёс на плечах целую бурю, и теперь, когда всё стихло, осталась только тишина, в которой слышно собственное сердце. Его рубашка осталась полуоткрытой, галстук лежал, как знак сдавшегося флага, среди упавшей одежды, но Чан не стал его поднимать. Может, из-за того, что галстук был не нужен. А может, потому, что он символизировал всё то, что они оба только что сбросили — контроль, осторожность, маски. Минхо встал, чуть качнулся вперёд — и Чан тут же обнял его за плечи, словно знал, что тот может упасть. Не от слабости, а от переполненности. Он молчал, как будто знал — не время для слов. И Минхо тоже молчал. Он просто позволил себе прислониться к нему, щекой к чужому плечу, вдохнуть запах знакомого одеколона, впитавшегося в чужую кожу, как обещание. — Я отвезу тебя, — тихо сказал Чан, и это не было вопросом. Минхо даже не возразил. Он устал быть против, устал от своих “нет” и “почему”, устал от мыслей, от попыток бороться с тем, что в итоге всё равно разлилось в нём с такой силой, что не оставило ничего живого. Они вышли из зала вместе. Воздух в коридоре был прохладнее, и Минхо поёжился, не столько от температуры, сколько от того, что стены больше не скрывали их. И всё же он не отстранился. Он позволил Чану вести себя, как будто был слепым или раненым, как будто этот человек был его единственным проводником. И, может, так и было. Машина Чана стояла у чёрного входа. Глянцевая, чёрная, с тонированными стёклами — такая, что её не отличить от любой другой в их мире. Мире, где любовь — это слабость, где прикосновение может стоить жизни, а поцелуй — стать предательством. И всё же, когда Минхо опустился на пассажирское сиденье, он не чувствовал страха. Только изнурённую, долгожданную тишину. Чан сел за руль, повернул ключ — и музыка заиграла на самой низкой громкости. Что-то джазовое, старое, шуршащее. Они не говорили. Ни о чём. Потому что, кажется, всё, что было между ними, уже прозвучало. Чан держал руль уверенно, как будто всё вокруг подчинялось его прикосновению — не только машина, но и сама ночь. Дорога перед ними растекалась чёрной лентой, шурша под колёсами в мягкой прохладе позднего вечера. За окнами мелькали огни — неоновые пятна, вспышки рекламы, отсветы фар, чужие жизни, мелькающие и исчезающие. Внутри машины царила тишина, наполненная не отсутствием слов, а их избытком. Минхо лежал, откинувшись на спинку сиденья, раскинувшись в ленивом полуобъятии воздуха, как будто его тело только что пережило нечто большее, чем просто физическую близость. Его дыхание всё ещё было неровным, грудь поднималась в такт остаточным толчкам удовольствия, а ресницы подрагивали, как у того, кто борется со сном и воспоминаниями одновременно. Его щёки всё ещё были розовыми — не от жара, а от стыда, от странной, почти детской неловкости, которая приходит тогда, когда неожиданно оказывается, что тебя действительно кто-то видел. Не глазами — глубже. Через прикосновения, стоны, дрожь в пальцах, и особенно — через взгляд, которым Чан смотрел на него потом, когда они оба молчали и будто не дышали, боясь разрушить хрупкость послевкусия. Да, было неудобно. Скамья, чёрт бы её побрал, врезалась в поясницу, холод металла царапал кожу, а эхо в пустом зале разносило каждый стон, как исповедь. Но… это было хорошо. Глупо хорошо. Невыносимо правильно. Даже если неправильно — это был именно тот тип «неправильности», за который не просят прощения. Чан бросил короткий взгляд на Минхо и хмыкнул. Его губы растянулись в ухмылке — не насмешливой, скорее довольной, немного ошалелой, как у того, кто всё ещё не верит в происходящее, но чертовски рад, что оно случилось. — Ты знаешь, — тихо сказал он, будто боялся спугнуть этот странный уют между ними, — ты… чертовски хорош в этом. Минхо дёрнулся, как будто его кольнули. Щека мгновенно вспыхнула красным, и он, скрипнув зубами, прошипел: — Заткнись, идиот. — Что? — Чан рассмеялся, искренне, беззлобно. — Ну правда. Это даже немного обидно. Как у такого, как ты, не было пары до этого? — Я сказал, заткнись! — Минхо повернулся к окну, пряча лицо, но уши его алели. — Не твоё дело. — Мне кажется, это теперь как раз моё дело, — сказал Чан и, не убирая одну руку с руля, протянул вторую и положил её на бедро Минхо. Его пальцы мягко сомкнулись, не сжали, но и не дали забыть о себе. — Потому что мы пара. Просто. Без пафоса. Без вопросов. Как будто констатировал что-то давно известное, почти скучное. Минхо замер, словно в него бросили снежок прямо в лицо. Он медленно обернулся, и на секунду в его глазах мелькнуло что-то опасное, как огонь. Но этот огонь не разрушал. Он просто проверял. — Ты даже не спросил, хочу ли я этого, — сказал он, сдержанно, тихо. — А хочешь? — в голосе Чана не было вызова, только тепло. Он всё ещё смотрел на дорогу, но пальцы на бедре чуть сильнее сжались. Минхо сглотнул. Он не был уверен. Он никогда не был уверен. Но в этом движении руки, в этой тишине и в этом голосе, чёрт возьми, было слишком много смысла. Как будто вселенная сама спросила его: «Ты действительно думаешь, что всё это просто так?» Минхо отвернулся к окну, позволяя тёплому свету уличных фонарей размыто скользить по его щекам, будто смущение можно было смыть рассеянным светом города. Его плечо дрожало под тканью рубашки, и не от холода — тело всё ещё не могло прийти в себя, словно сердце не переставало гудеть от недавнего безумия, а разум тщетно пытался свернуть вспять и осознать, что именно произошло. Он не произнёс ни слова в ответ на то, что Чан спросил. Просто отвернулся, не глядя на него. И этого, как оказалось, хватило. Бан Чан, как водится, не нуждался в формальностях, согласии или чётко очерченных границах. Он был из тех, кто просто берёт — и считает, что так и должно быть. Машина мчалась по вечерним улицам, мягко урча двигателем, будто шепча: «Не бойся. Уже поздно бояться». Снаружи мерцали витрины, пульсировали неоновые вывески, а внутри царила тишина, размытая только музыкой, негромкой и пульсирующей, — один из тех медленных, но глубоко проникающих треков, от которых у висков начинают вибрировать кости, а в груди копошится тоска. Рука Чана оставалась на его бедре. Не слишком тяжёлая, но весомая. Тёплая, уверенная, позволяющая себе движение — неторопливое, почти заботливое. Большой палец слегка поглаживал ткань штанов, будто пробовал, можно ли подойти ближе, можно ли остаться. Минхо сжал зубы. Он не прогонял. Не отстранялся. А значит — Чан, конечно же, решил, что всё в порядке. Что теперь это называется «мы». Минхо судорожно вдохнул, будто из воздуха можно выдуть все мысли. Но вместо пустоты пришли воспоминания. Деревянная скамья, запах пота и лака для пола, тяжёлое дыхание, чужие губы на его коже, пальцы на спине, этот бешеный ритм. Господи, как же он позволил? Он ведь не из тех, кто теряет контроль. Он же учился годами держать лицо, быть оружием, быть маской. А тут — спортзал, свидание, этот идиотский галстук на полу, и всё разлетелось к чертям. И он ничего не сделал, чтобы остановить. — О чём думаешь? — голос Чана прорезал тишину так, будто ломал лёд. Но в нём не было насмешки, не было легкомыслия. Только осторожный интерес, как у человека, который касается льда, зная, что под ним может быть бездна. Минхо не ответил. Снова. Он просто поджал губы, не глядя в его сторону. Но Чан не обиделся. Он улыбнулся — краем губ, почти не заметно. — Всё было хорошо, — сказал он, уверенно, как всегда. — Даже если ты сейчас жалеешь — это было по-настоящему. Минхо сжал пальцы на коленях. Не потому что хотел возразить — он не мог. Просто не знал, что сказать. Он не жалел. В этом-то и была беда. Он хотел жалеть, хотел злиться на Чана, на себя, на этот дурацкий вечер и скамью, которая теперь будет преследовать его в кошмарах и мечтах. Но вместо этого он сидел, позволяя его руке остаться, слушая музыку, смотря в окно, будто всё это — нормально. Будто он — обычный парень, возвращающийся с... со свидания. — Ты красивый, когда злишься, — вдруг сказал Чан и слегка сжал его бедро. — Особенно, когда стараешься это скрыть. — Заткнись, — буркнул Минхо, не оборачиваясь. — Ну вот, теперь ты снова стал собой, — усмехнулся Чан. — Минхо, который хочет врезать, но не может, потому что устал и слишком милый, чтобы это признать. — Я не милый. И не пара тебе. Чан задумчиво кивнул, притворно серьёзно. — Ага. И не дался мне на скамье, и не стонал подо мной, и не обнял меня потом, как будто я — всё, что тебе нужно. Конечно, не пара. Минхо зажмурился. Господи, его пальцы сжались в кулаки. — Ты придурок. — Твой придурок, — сказал Чан. И теперь в его голосе не было усмешки. Там была серьёзность. Та самая, от которой у Минхо подкашивались ноги, даже если он сидел. И всё. Музыка снова заполнила салон. Он больше не отвечал. Он просто смотрел в окно и чувствовал вес его руки на своём бедре. Чан был уверен — слишком уверен — что теперь у них «что-то». Что после всего этого он не сбежит, не вычеркнет, не забудет. Что ему вообще некуда бежать. И в какой-то момент Минхо понял, что... может, и правда некуда. Может, он уже не один. Даже если этого не говорил вслух. Они остановились у въезда на территорию виллы — за высоким, строгим забором начиналась чуждая тишина роскоши, вырезанная из темноты вспышками ламп на дорожке и мягким, приглушённым светом в окнах второго этажа. Свет горел. Это значило — дома кто-то был. Не только прислуга, не просто охрана или случайная тень за стеклом — Минхо знал этот ритм, этот свет, этот тревожный, почти обязывающий огонёк в углу, как зрачок родительского ока. Его отец, точно. Сынмин, вероятно, тоже. И он, Минхо, был нужен в этом доме не как сын, не как брат, а как тень, исполняющая свои роли по расписанию. Честно говоря, он совсем не хотел выходить. Не хотел сталкиваться с реальностью, в которой не было запаха Чана, прикосновений, усталой сладости в теле, рвущейся изнутри. Он хотел остаться здесь, в этом тёплом салоне, среди плейлиста Чана и его чуть потрёпанной, но удивительно честной машины. Здесь было безопаснее. Теплее. По-настоящему. — Ну, — пробормотал он, уже нащупывая ручку двери, и голос его звучал глухо, почти как у мальчика, которого забрали из лагеря обратно в строгую школу. Чан не ответил. Он просто смотрел на него — спокойно, изучающе, так, как смотрят на дорогу перед прыжком, будто ещё не решил, стоит ли лететь вниз. Минхо почувствовал, как взгляд скользит по его лицу, медленно, почти ощутимо, как будто пальцы снова касаются кожи, оставляя невидимые отпечатки. — Что? — буркнул он, стараясь отвернуться, но Чан уже потянулся к нему. Не торопливо, без резких движений — так, как будто делал это всегда. Его ладони коснулись его щёк, крепко, уверенно, почти властно, и Минхо не успел ни дернуться, ни сказать что-то язвительное. Просто оказался лицом к лицу с ним, зажатый между стеклом окна и этим чёртовым человеком, который решил, что может брать всё, что хочет. — Чан, не надо, — выдохнул он, но голос предал его. Он был хриплым, мягким, скорее просящим, чем возражающим. — Заткнись, — прошептал Чан и поцеловал. Это не был поспешный, дикий поцелуй, как в спортзале. Это было что-то иное. Медленное, горячее, мягкое, как глоток слишком крепкого вина — обжигающего, сладкого, горького и слишком личного. Минхо сначала замер, сердце его застучало, как испуганная птица в клетке, а потом сдался — полностью, без остатка. Он потянулся к Чану, обхватил его лицо в ответ, пальцы вцепились в короткие тёмные волосы, и губы сами нашли дорогу. Он углубил поцелуй, дерзко, с вызовом, будто проверял, насколько далеко может зайти, насколько сильно может втянуть в это. Его язык коснулся чужой губы, прося впустить, вырвать, сломать. И в тот же миг Чан оторвался. Просто так. Ушёл из поцелуя, как будто ничего не случилось. — Чёрт... — выдохнул Минхо, тяжело, почти разозлённо, глядя на него. Чан смотрел с усмешкой. С той самой полуулыбкой, от которой у Минхо трещали нервы. Взгляд был тёплым, насмешливым, с толикой наглости — но не злой. Просто… как будто он знал всё. Как будто всё понял. — Ты милый, когда хочешь больше, — сказал он и поправил ворот его рубашки. — Ты не просишь. Просто берёшь. Мне это нравится. — Придурок, — буркнул Минхо и, не глядя, вырвался из его рук. Рука на лице будто ещё горела, кожа хранила тепло ладоней, губ, этой нежности, за которую хотелось врезать. Он выбрался из машины, громко хлопнув дверью, и двинулся к дому быстрым, нервным шагом, будто каждая секунда промедления — это возможность услышать ещё что-то лишнее от Чана, ещё одну фразу, которая разложит его на части. — Минхо! — окликнул Чан из машины, чуть приоткрыв окно. — Ты завтра свободен? Минхо развернулся на секунду, хмурясь. Вся его фигура будто кричала: «Я не хочу слышать», но лицо выдало другое — странное ожидание, детское почти. — Может быть, — бросил он, сжав кулаки. — А тебе-то что? — Хочу тебя снова. — Чан не повысил голос, не подмигнул, не усмехнулся. Просто сказал. Честно. Без прикрас. Как факт. — Пошёл ты, — отрезал Минхо, но уголки его губ дрогнули. Он развернулся, показал ему средний палец и скрылся за воротами, не оглядываясь. Чан смотрел ему вслед, не заводя двигатель. Он ждал, пока дверь закроется, пока в доме загорится ещё один свет, пока эта ночь окончательно не оторвёт их друг от друга. Он не торопился уезжать. Его сердце, несмотря на дурацкую усмешку, билось ровно. Он чувствовал: этот поцелуй был не последним. Потому что Минхо, каким бы злым, упрямым, гордым и закрытым он ни был, уже открыл дверь. А значит — однажды пригласит войти. Минхо вошёл в дом, захлопнув за собой дверь с тем мягким усилием, которое выдавало усталость больше, чем раздражение. Ему казалось, что он оставил в спортзале не только пот и силы, но и часть самоуважения, и часть того, что когда-то считал своей личной моралью. Он не хотел вспоминать, как всё случилось — как Чан усмехнулся, как пальцы сомкнулись на его запястьях, как губы дрожали от сдержанных слов, которые лучше бы никогда не сказаны. Всё это осталось где-то между мокрым кафелем и звуками раздевалки, между отчаянием и тем, что принято называть человеческой слабостью. Он ещё даже не снял обувь, когда услышал лёгкие шаги сверху — привычные, но всё равно немного не к месту. Сынмин спускался с лестницы, зевая в кулак, как будто ничего особенного не происходило. Но Минхо заметил — он выглядел странно. Чуть медленнее, чем обычно, и как-то... собранно. Слишком собранно для вечера без планов. Сынмин взглянул на него — и замер. Его глаза, всегда яркие, как раскалённые иголки, вдруг стали мягкими. Почти тёплыми. — С тобой всё в порядке? — спросил он и, не дождавшись ответа, плюхнулся на диван, поджав под себя ногу, словно был дома у себя. Хотя, по сути, так и было. Минхо молча прошёл вглубь комнаты, бросил спортивную сумку на пол и рухнул рядом, скинув куртку через спинку дивана. Он не хотел говорить. Не хотел даже думать, потому что мысли были предательски чёткими, словно кто-то записал их на диктофон и теперь прокручивал по кругу. — Устал, — буркнул он. — Ты всегда уставший, — не отставал Сынмин. — Но сейчас ты какой-то... как будто на тебе проехалась моральная машина, дважды. Что случилось? Тренер заставил отжиматься до рвоты? Минхо усмехнулся, коротко, горько. Он и правда чувствовал себя как тряпка — измотанный, скомканный и выброшенный в угол. — Если бы, — бросил он, не открывая глаз. Молчание нависло между ними, как серая паутина. Минхо ожидал, что Сынмин начнёт говорить о своих делах, о каком-нибудь новом фильме, который нужно посмотреть, или о странной девчонке, которая призналась ему в любви в автобусе. Но вместо этого он вдруг тихо спросил: — А что бы ты сделал, если бы человек, который тебя откровенно недолюбливал, начал вдруг... ну, не знаю, относиться к тебе по-другому? Слишком по-доброму. Минхо приоткрыл глаза. Его взгляд скользнул по лицу Сынмина, который старался казаться равнодушным, но выдал себя лёгким прищуром и тем, как мял в руках край футболки. — Ты о ком? — спросил Минхо осторожно, приподняв бровь. — О ком-то конкретном, да? — Может быть, — уклончиво ответил Сынмин, глядя в потолок. — А может, просто гипотетически. Ну, типа... Вот представь, есть человек. Он постоянно груб. Или, не знаю, бьёт. И тут вдруг — хоп — приносит тебе кофе и говорит: "Ты сегодня классно выглядишь". Чего ему надо? Минхо повернулся к нему всем телом, прислонился затылком к спинке дивана. Он слегка нахмурился. — Постой. Тот, кто тебя бил это он? Сынмин пожал плечами, будто это была чепуха, вроде "ну да, подскользнулся и упал". Угол его губ дёрнулся в странной полуулыбке. — С кем не бывает. Я просто падкий на физический контакт. Минхо прищурился. — Это называется насилие, Сынмин. — Господи, не начинай. Я не пришёл за лекцией от мужчины, который, по слухам, однажды сломал теннисную ракетку о голову коллеги. — Он заслужил. И это было один раз. — Минхо вздохнул и уставился в потолок, пытаясь связать в голове куски: парень, бьющий Сынмина... который теперь вдруг мил. Это странно. Это пахнет чем-то сложным, может, даже болезненным. — Ты уверен, что он не ест людей? Знаешь, иногда это первые признаки: сначала они приносят кофе, потом — кости в мешке. — Очень смешно. Прям стендапер из тебя. — Ага. Пойду запишусь на Netflix, — отозвался Минхо и, на мгновение задумавшись, добавил, чуть тише: — Слушай, а тебе это приятно? То, что он теперь другой? Сынмин помолчал. Долго. Его лицо сменилось — словно за стеклом проскользнула тень. Он словно начал что-то говорить, но передумал. — Я не знаю, — наконец произнёс он. — Наверное. Это сбивает с толку. Как будто... всё, что было раньше, отменили, но не объяснили почему. Как будто в старом фильме просто стерли сцену с убийством и теперь все живы и счастливы. А ты помнишь. Только ты. И тебе с этим жить. Минхо закусил губу. Он чувствовал: что-то здесь не так. Не просто симпатия. Не просто драма. В Сынмине была боль, вылитая в шутки, замаскированная под легкомыслие, как краска на побитом фасаде. — Ты его любишь? — спросил он вдруг. Почти шёпотом, почти не веря, что сказал это вслух. Сынмин усмехнулся. Коротко. Саркастично. — Ага. Ещё бы. Я вообще люблю, когда меня мутузят по углам и потом жалеют. Кто не любит? Минхо отвернулся, чувствуя, как внутри поднимается что-то неприятное. Он знал Сынмина давно. И если тот начинал шутить вот так — с отголоском горечи, с улыбкой в одну сторону — значит, правда под кожей. Значит, уже глубоко. Он не знал имени этого парня. Не знал, как выглядит. Не знал, почему Сынмин каждый раз говорит о нём, как будто между ними тлеет что-то, что никто не может потушить. Но знал одно — если этот тип снова ударит Сынмина, Минхо его найдёт. И вытащит всю эту “нежность” вместе с зубами. В комнате повисла тишина, тёплая и вязкая, как сырой воздух перед грозой. Казалось, даже стены затаили дыхание, прислушиваясь, будто им тоже не хватало ответов. Сынмин слегка поёрзал на месте, сдвинул ноги, будто пытался освободиться от невидимых оков — неловкости, недосказанности, своей собственной чертовой слабости, которую он прятал за лёгкой усмешкой, за острыми фразами, за полунамёками, от которых тошнило, но которыми он жил. Минхо ничего не говорил. Он смотрел перед собой, вгрызаясь взглядом в пустоту, и было в этом что-то особенно обидное — не потому, что он молчал, а потому, что молчание у него значило больше, чем любые слова. Сынмин опустил голову. Волосы — чуть влажные, он недавно мыл их, пахнущие ментолом и чем-то морским, как будто он не дома сидел, а только что вернулся с набережной, — упали на лоб, закрывая глаза. Он провёл рукой по лицу, будто хотел стереть себя, или, хотя бы, всё, что успел ляпнуть. Неудобно было до дрожи, до отвращения к себе. Почему он вообще начал этот разговор? Почему не промолчал, как обычно? Почему не соврал, не вывернул всё наизнанку, не перевёл в шутку? — Ты так и не ответил, — сказал он тихо, чуть хрипло. Его голос был странно плоским, как будто он говорил в пространство, а не Минхо. — На что? — тот даже не обернулся, только бровь дёрнулась, еле заметно. — Ну... — Сынмин пожал плечами, ссутулившись. — Что делать? Он почти прошептал эти слова, и в них было столько бессилия, что даже диван под ним будто провалился немного, как если бы мебель тоже почувствовала, насколько тяжело ему пришлось выдавить этот вопрос. Он не был из тех, кто просит совета. Обычно он сам их раздавал — щедро, язвительно, без спроса, с тем самодовольным выражением, которое так хотелось стереть с лица, особенно тем, кто знал, как сильно он врал себе. Но сейчас... сейчас он действительно не знал, что делать. Потому что никто не учит, как вести себя, если твоё сердце — это дом, в который кто-то постоянно вламывается без стука и разбивает всё внутри, а ты всё равно оставляешь ключ под ковриком. Минхо повернулся к нему. Медленно. Его лицо было сосредоточенным, как будто он решал в голове сложное уравнение, где все переменные — из эмоций и боли. — Ты серьёзно хочешь знать, что делать? — Его голос стал чуть грубее, резче, как наждачная бумага, которой проводят по ране, чтобы напомнить, что она ещё не зажила. — Послать его нахуй. Вот что делать. Бьёт — не значит любит. Это не романтическая дорама, это ёбаная реальность. Если он тебя трогает, поднимает руку — всё, до свидания. Уходишь, хлопаешь дверью, бросаешь в лицо его кофе и идёшь вперёд, не оглядываясь. Даже если внутри всё выворачивает. Сынмин вздрогнул, будто удар пришёлся прямо по груди. Он откинулся назад, закусив губу. Его взгляд стал стеклянным, словно за окнами начался ливень, которого не было. Он не привык к такому прямолинейному напору. Слишком всё обнажено. Слишком больно, потому что правда, как всегда, звучала как обвинение. — И если ты не хочешь говорить, кто это, если тебе настолько стыдно, больно, страшно — я понимаю. Но, чёрт возьми, тогда сам найди в себе яйца и пошли этого мудака подальше. Потому что если ты будешь ждать, что он вдруг изменится, начнёт тебя любить, перестанет ломать тебе руки словами, то ты просто позволишь ему раздавить тебя. Без шансов собрать обратно. — Я не... — Сынмин замолчал. Горло сжалось, как будто внутри взорвался комок ваты, пропитанной горечью. — Я не могу... — Почему? — резко. Почти с криком. — Объясни мне, почему ты не можешь? Он не смог. Он попытался. Попытался собрать в себя всё, что копилось последние месяцы, годы — все взгляды, удары, непонимания, глухое одиночество, в котором он оставался, потому что даже самые близкие не могли увидеть в нём настоящего. Как он, как идиот, цеплялся за каждую крошку внимания. Как чувствовал себя живым только тогда, когда слышал хоть что-то — пусть даже ругань, даже презрение. Как влюбился. Без права, без шансов, без объяснений. Как любил. По-настоящему. Так сильно, что готов был терпеть. Всё. Любую боль. Лишь бы остаться рядом. Лишь бы быть хотя бы чем-то важным для него. Но он не сказал этого. Не мог. Не хотел. Потому что если сказать, это станет реальностью, а реальность, в отличие от мечты, не прощает. — Я просто... не могу, — выдавил он и посмотрел в сторону, чтобы не встретиться с Минхо глазами. Тот медленно выдохнул. Сквозь зубы. Как будто хотел сказать ещё много, но остановил себя. Может, понимал, может, просто устал спорить с тем, кто сам себе не враг, но и не друг. Сынмин почувствовал, как внутри всё застыло. Не ответив, не объяснив, он повис в этой паузе, как на тонкой леске над пропастью. А потом — сам себе подножку. Сам себе предатель. — Как отпустить человека, которого лю... И осёкся. Замер. Блядь. Он понял. Почувствовал, как Минхо напрягся. Не по-настоящему — он не сдвинулся с места, не посмотрел на него, не издал ни звука, но Сынмин знал. Это было как в танце: партнёр делает движение, ты чувствуешь это кожей, даже если свет выключен. Он понял, что проболтался. Что выдал себя. Что сказал больше, чем стоило. Он зажмурился, сжав кулаки. — Забудь, — бросил резко, словно нож. — Ты его любишь, — тихо сказал Минхо. — Нет, — слишком быстро. — Сынмин... — Нет, Минхо. Я не... — Он вскочил, нервно поправляя подол футболки, будто это могло помочь. — Я просто устал. Я... Ты прав. Надо послать. Всё. Спасибо за совет. Я сам. — Сынмин, — снова Минхо. Уже мягче, по-братски. — Он ведь тебя ломает, да? — Отъебись, — слабо сказал он, не оборачиваясь. — Мне просто... нужно поспать. И ушёл вверх по лестнице. Не обернулся. Не закрыл за собой дверь. Оставил после себя только запах ментола, недосказанность и сердце, бьющееся так, будто хотело выскочить из груди и убежать подальше — туда, где боль не имеет значения, а чувства не причиняют вреда. Но таких мест не бывает.

***

Дом Чонина всегда пах домом — не просто уютом, а чем-то глубже, чем-то, что цеплялось за сердце сразу, с порога. Может, это был запах риса с чесноком, впитавшийся в стены и шторы; может, старое пианино в углу гостиной, на котором никто не играл, но оно всё равно стояло, как память о чём-то важном; или просто голос его мамы, звонкий, ласковый, обволакивающий, как мягкий плед, которым накрывают тебя в детстве, когда ты прикидываешься спящим, чтобы не идти в школу. Когда Чанбин вошёл, держась за плечо Чонина — привычно, как будто так и должно быть — его встретили с такой теплотой, будто он не гость, а сын, просто давно не приходил. Мама Чонина тут же засуетилась на кухне, позвала, велела снимать обувь, а потом, через полчаса, уже ставила на стол парящие блюда, аромат от которых сводил с ума даже не слишком голодного человека. — Ешьте, пока горячее, — сказала она с довольной улыбкой, поправляя локон за ухо. — Чонин всё утро бегал, мыл, убирал, будто сам президент к нам в гости едет. — Мама! — простонал Чонин, зачерпнув рис, но не решаясь поднести его ко рту, потому что знал, что это ещё не конец. — А что? Я только правду говорю. Он постоянно о тебе говорит, Чанбин. Серьёзно. То "он такой классный", то "он сегодня вот это сказал", то "у него пальцы красивые"... Чонин уронил ложку в тарелку с таким звуком, как будто кто-то разбил стекло, и посмотрел на мать с таким видом, будто сейчас провалится сквозь землю, прихватив с собой всё семейство. Щёки моментально вспыхнули малиновым, и он, не в силах совладать с собой, фыркнул: — Мам, ну не болтай всякое, а?! Мы едим вообще-то! Но та только махнула рукой, смеясь, как будто это была самая безобидная шутка на свете. Чанбин рассмеялся тоже, и его смех был не громким, не сдержанным — он был по-настоящему искренним, мягким, как будто в нём было всё — и благодарность, и нежность, и чуть-чуть издевательства. Он наклонился к Чонину, будто собирался что-то прошептать, но вместо этого просто посмотрел в глаза — долго, с какой-то своей особенной, фирменной хитринкой, от которой у Чонина подкосились колени. Ну, почти. Он только хмыкнул и уткнулся в тарелку, решив, что рис — это сейчас единственное безопасное место для взгляда. После ужина, едва мама начала убирать посуду, Чонин вскочил, схватил Чанбина за запястье и, буркнув что-то вроде «пошли, пока она ещё что-нибудь не брякнула», потащил его вверх по лестнице, в свою комнату. Он был красным до ушей, как переспелая клубника на солнце, и шагал с таким видом, будто убегает от пожара, а не от добродушной болтовни собственной матери. Чанбин, смеясь, позволил вести себя, не сопротивляясь — он знал, что так Чонин проявляет заботу. Тихо. Незаметно. Через смущение, через "не смотри", через "ты чего уставился", через "да отвали ты", за которыми стояло целое море нежности. Комната Чонина была совсем не такой, какой Чанбин представлял её, когда они только начали встречаться. Она была светлая, просторная, с мягким пледом на кровати, книгами на полках, аккуратно сложенными рубашками, за которыми, впрочем, всё равно угадывался лёгкий хаос — то ли юношеский, то ли просто очень личный. Воздух был наполнен запахом чего-то знакомого — шампуня, кондиционера для белья и, кажется, леденцов. В этой комнате Чанбин чувствовал себя спокойно. Тихо. Почти безмятежно. Здесь не было суеты, не было лишних глаз, не было необходимости играть кого-то. Только он и Чонин. Всё остальное — где-то там, за пределами. Они легли на кровать. Не как в кино, без пафоса — просто так, как делают те, кто знает друг-друга давно. Согнув ноги, тесно прижавшись друг к другу. Обнялись. Без слов. Просто потому, что это уже было привычкой — хорошей, нужной, как дыхание. Чонин прижался щекой к плечу Чанбина и закрыл глаза, будто в этой тишине можно было раствориться. Прошёл год, а он всё равно ловил себя на том, что сердце пропускает удар, когда Чанбин его касается. Потому что он умел это делать — просто, без излишней демонстративности, но с таким теплом, что Чонин каждый раз чувствовал, как что-то в груди медленно тает, словно мороженое в июльскую жару. — Эй, — вдруг тихо сказал Чанбин, глядя в потолок. — Это правда? — Что? — спросил Чонин, не открывая глаз. — Что ты... ну, обо мне много говоришь. Чонин застыл. Медленно открыл глаза, как будто надеялся, что вопрос ему приснился. Но нет. Чанбин смотрел на него с тем самым взглядом, от которого не спрячешься. С одной стороны — мягким, с другой — жадным до правды. В нём не было осуждения. Только любопытство и, может, лёгкая надежда. — Мама сказала, — продолжил он, будто Чонин не понял. — Что ты, типа, постоянно говоришь обо мне. Это правда? Чонин шумно выдохнул и закрыл лицо рукой. — Блядь... — Это что, признание? — Нет! — Он отнял руку и посмотрел на него с укором. — Она всё перекрутила. Я просто... ну... Ну да, иногда. Когда повод есть. — Например? — Когда ты был в студии до утра, и я волновался. Или когда ты прислал ту дурацкую фотку с фильтром, где у тебя усы были, как у дворника. Или когда ты опять сказал, что у тебя нет красивых рук, а у тебя, между прочим, офигенные руки! Чанбин молчал. Смотрел на него. Потом вдруг разулыбался так, как будто это был самый дорогой подарок на свете. — Ты влюблён в мои руки? — Я влюблён в тебя, дебил! — выпалил Чонин, а потом осёкся, поняв, что сказал это слишком громко. — То есть... ну... ты понял... — Я понял, — хмыкнул Чанбин и аккуратно положил ладонь на щёку Чонина. — Знаешь... мне очень нравится, что ты говоришь обо мне. Даже если ты потом стыдишься, когда я узнаю об этом. Даже если ты краснеешь, как варёная креветка. — Ужас ты придурок, а не парень, — буркнул Чонин, но не отстранился, наоборот, подвинулся ближе. — Я тебя люблю, Чон. — Я знаю, — тихо. — А ты? — Я тоже. Уже год как, если что. Они засмеялись. Так, как смеются только те, кому больше не нужно ничего доказывать. Потому что в этих четырёх стенах — их собственный мир. Где можно говорить о фильтрах, о руках, о любви. Где можно краснеть и ругаться. Где можно просто быть собой. И это было самым главным. Через время они замолчали. Значит, вот она — эта тишина. Но не пугающая, не неловкая, не тягучая, а уютная, мягкая, как бабушкин шарф, в который заворачиваешься осенью на автобусной остановке. Тишина, наполненная взглядами, дуновением дыхания, перемешанного с запахом чего-то мятного — Чанбин явно стащил жвачку у мамы Чонина, пока та не смотрела. Они лежали, как две тени, перекрестившие свои очертания на потолке, плотно приткнувшись друг к другу, будто боялись, что если отдалятся хоть на сантиметр — всё исчезнет. Комната будто дышала вместе с ними: книжные полки вдоль стен молча наблюдали за каждым движением, постельное бельё чуть шуршало, подстраиваясь под изгибы тел, а луна, стыдливо заглянувшая сквозь штору, будто подмигивала, поощряя весь этот милый хаос. Чонин приподнялся на локте, глядя на Чанбина с видом, будто сейчас собирался высказать что-то гениальное, но, в итоге, просто ткнул его в бок. — Ты ведь нарочно молчал, пока я признавался, да? — прищурился, надувая щёки, как белка, которую застукали за кражей ореха. — Типа ждал кульминации? — Конечно, — протянул Чанбин, не скрывая ухмылки. — Ты в такие моменты особенно милый. Сначала мечешься, как кот перед ванной, потом начинаешь злиться на самого себя, а в конце — бац, и признание. Это как смотреть сериал, где я знаю финал, но всё равно залипаю. — Урод. — Чонин фыркнул, но взгляд у него был не обиженный, а почти тронутый. — Мог бы хоть сказать что-то нормально, а не жевать воздух. — Я жевал не воздух, а эмоции. — Чанбин чуть приподнялся, чтобы быть ближе, и усмехнулся. — А ты, между прочим, тоже не подарок. Орать про "офигенные руки", как будто на кастинг пришёл. — Так это правда! — взвизгнул тот, будто кто-то ущипнул его за гордость. — У тебя, блин, такие сильные руки, мусскулистые, а пальцы... длинные, сильные... когда ты играешь на клавишах — я просто... ну... ты понял. — Понял, понял, — хмыкнул Чанбин, и глаза у него чуть сузились, будто он только и ждал повода для флирта. — Признался, что тащишься по моим пальцам? Хочешь, сыграю на тебе симфонию? Чонин ударил его подушкой. — Гори в аду. — С тобой, лисёнок, хоть в вулкан, — Чанбин ловко увернулся, подхватил подушку и потянул Чонина на себя, так что тот, не удержав равновесие, буквально рухнул на его грудь. — Ты думаешь, я не замечаю, как ты косишь взгляд, когда я рубашку надеваю? Или как ты хмыкаешь, когда я прохожусь рукой по волосам? Лис ты мой рыжий, хитрющий... — Не рыжий я! — возмутился Чонин, пытаясь приподняться, но Чанбин уже обвил его руками, крепко, уверенно, как будто говорил: «Ты мой, и я тебя никуда не отпущу». — Лисёнок — не про цвет, — тихо проговорил тот, наклоняясь ближе, настолько, что его губы почти касались щеки Чонина. — Это про повадки. Про глаза, которые всегда смотрят с вызовом. Про то, как ты можешь молчать, но всё равно говорить больше всех. Про то, как ты целуешься — будто воруешь поцелуи, а потом прячешь их, как лиса ягоды в лесу. И вот тут Чонин замер. Потому что это было... слишком. Слишком метко. Слишком по-настоящему. Слишком про него. Он хотел отмахнуться, съязвить, сказать: «Звучишь, как поэт из TikTok». Но вместо этого только шумно вдохнул и притянул Чанбина ближе, крепче, до щелчка в позвоночнике, до того напряжения, когда между телами уже не остаётся воздуха. Их губы встретились с легкой неловкостью, как будто они целовались впервые — не потому что не умели, а потому что хотели это сделать правильно. С чувством. С вкусом. С желанием, которое накапливалось в них неделями, и вот теперь — наконец. Поцелуй был страстным, но не грубым. Он не требовал, а предлагал. Не рвал, а исследовал. Язык Чанбина скользнул по губам Чонина с такой осторожностью, будто он боялся спугнуть, но стоило Чонину чуть приоткрыть рот, как всё изменилось. Словно нажатая клавиша в симфонии — одна, но запускающая всю мелодию. Они целовались с тем неистовством, которое бывает только у людей, знающих цену моменту. С тем, что говорит: «Я здесь. Я с тобой. Я хочу тебя. Я люблю тебя». Пальцы Чанбина скользнули по шее, по линии ключицы, а затем — выше, к уху, от чего Чонин невольно вздрогнул и зашипел: — Прекрати. Щекотно. — Щекотно или приятно? — Щекотно. Приятно. Блядь, я не знаю! — Значит, приятно, — довольно хмыкнул Чанбин, поцеловал его в мочку и прошептал: — Лисёнок. — Ты издеваешься надо мной, да? — Я всегда издеваюсь над тобой. Они катались по кровати, как дети, хохоча, пока кто-то из них не упал на пол — кажется, Чанбин, с глухим «бум» и криком «чёрт побери!», на что Чонин ответил: «Ты ж сказал — в вулкан со мной, вот и полетели». Он спрыгнул следом, потянул его за руку, и они снова оказались рядом, среди подушек, одеял, с растрёпанными волосами, с губами, покрасневшими от поцелуев, и сердцами, которые стучали в унисон. — Ты понимаешь, что я ненавижу тебя, когда ты ведёшь себя, как в дораме? — выдохнул Чонин, прижавшись лбом к его подбородку. — Я создан для дорам, — серьёзно сказал Чанбин. — Но только если главную роль играет мой любимый лисёнок. — Ещё раз скажешь «лисёнок» — укушу. — Ага. Только сначала поцелуешь, укусака. — Дебил. — Любимый дебил. Снова поцелуй. Смешной, прерывистый, с улыбками, с задетыми носами, с искренним «ай, подожди, ты мне дышишь в глаз». И снова — поцелуй. Потому что невозможно остановиться, когда в тебе кипит весь этот восторг, вся эта страсть, вся эта тёплая, до жжения в груди любовь. Комната будто качалась, не потому что они двигались, а потому что всё внутри качалось — чувства, желания, мысли. Всё танцевало в этом безумном, ночном ритме, где был только один ведущий и один ведомый — и оба они менялись местами каждые пять секунд. — Ты останешься навсегда? — вдруг спросил Чонин, глядя в глаза, в которых отражалась луна, как в зеркале. — Я уже остался. И снова — поцелуй. Потому что не надо слов, когда язык тела говорит лучше любого признания.

***

На кухне было так тихо, что звук шагов, казалось, отскакивал от мраморных стен, как эхо в храме. Скатерть на столе — тончайший шёлк с золотыми вкраплениями — струилась по краям, будто водопад, замерший в момент падения. Воздух пах терпким сандалом, вином из Франш-Конте и жареным фуа-гра, которая ещё шипела на сковороде, ожидая, пока её, будто королеву, подадут под аккомпанемент золотых приборов и фарфоровых тарелок. Джисон вошёл, поклонившись так, как его учили: ни слишком низко — чтобы не унижаться, ни слишком высоко — чтобы не показаться надменным. Он склонил голову, чувствуя, как натянутый ворот смокинга впивается в кожу, как петля. — Простите за прошлый раз, — голос его звучал ровно, хотя внутри, под этим лощёным фасадом, сердце билось с такой силой, что казалось, оно сейчас выскочит наружу, пробив грудную клетку, как крылья из плена. — Я повёл себя... неправильно. Я осознаю это. Отец девушки — мужчина с точёными чертами лица и взглядом, похожим на полированное лезвие — кивнул, не отрываясь от бокала. Мать — статная женщина с идеальной осанкой и кольцом, которое могло бы покрыть долг небольшой страны, — посмотрела на него с мягкой, почти театральной улыбкой. Только невеста — Чанхья, так звали её, имя означающее «сияние богатства» — подняла глаза и слегка коснулась его руки под столом, как будто говорила: «Не бойся». Джисон вздрогнул. — Не стоит, — спокойно сказала мать Чанхьи, её голос напоминал шёлковую ленту: красивый, обволакивающий, но способный затянуться в удавку. — Бывает. Особенно в вашем возрасте. Мы все были молоды. — Конечно, всё в порядке, — добавил её муж, поставив бокал на стол с идеально выверенным звуком, будто на репетиции. — Мы не обижаемся. Главное — вы пришли сегодня. «Ага, конечно. Всё в порядке.» — Он сел между своей невестой и отцом, чувствуя, как между лопатками медленно ползёт холодок. Смокинг сидел идеально — он был пошит на заказ в бутике, где ткань выбирают так же тщательно, как женщину в жёны, — но казался ему кожей, чужой и враждебной. Манжеты рубашки скрывали запястья, с которых час назад всё ещё капала кровь, едва отец закончил свою «воспитательную беседу». Они ели. Вся посуда — старинный фарфор с золотыми узорами, передававшийся по материнской линии Джисона — сияла под светом дорогих люстр, чей хрусталь был заказан из Чехии. Фуа-гра, томлённая в вине, таяла на языке. Морепродукты, доставленные самолётом утром, пахли солью и свежестью моря. Вино было старше самого Джисона. Всё это — пир на крови. Только кровь — его. Он не чувствовал вкуса. Не мог сосредоточиться. Глаза метались по лицам, словно пленные птицы, мечущиеся о стекло. Мать девушки рассказывала о каком-то благотворительном бале. Чанхья что-то поддакивала, отец вставлял реплики, отец Джисона смеялся — громко, тепло, искренне. Если бы не одно «но». Всего час назад. Он почти выбрался. Босиком, в одной футболке и с рюкзаком, он прошмыгнул через кухню, когда в доме ещё пахло кофе и утренней суетой. Снаружи моросил дождь, воздух был таким свежим, будто сам мир знал, что Джисон хочет свободы. Он почти дошёл до ворот, почти почувствовал, как асфальт под ногами превращается в путь. Но его заметили. Ушёл один из охранников, но другой — всегда этот другой — оказался рядом, как призрак, всегда за плечом. — Куда это вы, господин Джисон? — прозвучало. Он даже не обернулся. Побежал. До забора. До гравия. До последней капли надежды. Его поймали. Притащили. Отец молчал, пока его не бросили на колени. Молчал, пока сам не закрыл за собой дверь. Потом достал тонкую бамбуковую палку — ту самую, которую привез из командировки в Японию, не как сувенир, а как инструмент. И начал говорить. Сухо. Монотонно. Словно преподавал лекцию о том, как «честь семьи важнее твоего несчастного эго». Палка свистела в воздухе, как кнут. Каждый удар — ровный, точный, рассчитанный до миллиметра. Кожа на запястьях трескалась, кровь скользила по ладоням, а голос отца всё не стихал. — Ты думаешь, что можешь убежать? Что позор, который ты устроил в прошлый раз, просто забудется? Нет, Джисон. Мы — семья. Мы — порядок. Ты — представитель. И ты будешь сидеть за столом, улыбаться, кланяться и есть. Иначе… ты больше не Джисон. Ты — никто. Он всё ещё слышал это. Прямо сейчас. За этим столом. В окружении дорогих вин, серебра и лиц, на которых играли улыбки. Он смотрел на отца, этого добродушного, мягко улыбающегося мужчину, который рассказывал о новом бизнесе с какой-то испанской корпорацией. Он смеялся вместе с будущими родственниками, делал комплименты Чанхье, говорил, что Джисон «вырос достойным человеком». Джисон хотел закричать. Хотел перевернуть этот чёртов стол, выбить стекло, разбить тарелки, сжечь всё это дерьмо до основания. Но он сидел. Ровно. С прямой спиной. С пустым взглядом. Потому что иначе — снова палка. Снова кровь. — Ты в порядке? — шепнула Чанхья, почти не двигая губами. Он повернул голову и, наконец, действительно посмотрел на неё. На мягкие черты, на глаза, в которых была не наигранная доброта, а подлинная, почти детская обеспокоенность. Она не казалась частью этой игры. Не походила на карточку в колоде, которую тасуют ради выгоды. Она — человек. И ей, судя по взгляду, было не всё равно. — Да, — выдавил он. — Всё в порядке. Ложь. Чистая, как хрусталь на люстре. Они продолжали есть, и даже этот процесс — казалось бы, самый обыденный и простой — здесь был превращён в ритуал, в акт, достойный театральной сцены. Каждый кусочек, каждое движение ложки или бокала казались отрепетированными, как если бы на их месте сидели не живые люди, а актёры, играющие роли на глазах у невидимого режиссёра. Молчание время от времени разрывалось мягким звоном серебра о фарфор, лёгкими вздохами и деликатными репликами, где всё было «уместно», «вежливо» и «престижно». Но вдруг тишину — такую же натянутую, как струна — разрезал голос. Густой, тяжёлый, властный. — Джисон, — сказал его отец с лёгкой усмешкой, будто бы невзначай, будто бы между делом, но в его тоне было то особенное давление, которое Джисон знал с детства. — Ты ведь что-то приготовил для Чанхьи. Он будто проснулся. Словно кто-то выдернул его из зыбкого сна, и он закашлялся воздухом реальности. Он моргнул, перевёл взгляд с бокала, в котором отражалась хрустальная люстра, на лицо отца, потом на невесту — и, наконец, вспомнил. Эта коробочка. Маленькая, чёрная, с золотым гербом их семьи, сверкающим, как клеймо на коже. Рука автоматически потянулась к внутреннему карману смокинга, и кожа на запястье болезненно натянулась под тканью — в этом движении чувствовалась неуверенность, будто он собирался вытащить не украшение, а гранату. Он достал коробочку, положил её на ладонь и протянул вперёд — медленно, неуверенно, как будто не мог поверить, что делает это наяву. — Это... — начал он, и голос его дрогнул, прежде чем снова стал ровным. — Подарок. Извинение... И, наверное, поздравление. С нашей помолвкой. Он открыл коробочку, и алмазы внутри засверкали, как лёд в лунном свете. Колье было тонким, почти невесомым, но каждая грань камней, инкрустированных в белое золото, была остро заточена, словно могла порезать не кожу, а душу. Оно было прекрасным, безупречным, дорогим до неприличия — но в нём не было ни капли тепла. Чанхья, конечно, улыбнулась. Не глупо, не наигранно — она умела улыбаться так, как того требовали обстоятельства, и её губы раздвинулись в безупречном изгибе, словно нарисованном кистью художника. Но глаза — её глаза — выдали её. В этих больших, немного миндалевидных глазах с золотистой россыпью в зрачках не было ни радости, ни волнения, ни детского восхищения. Было понимание. Та самая ледяная ясность, которой обладают люди, умеющие читать между строк, между взглядами, между паузами. — Спасибо, — сказала она, её голос был лёгким, словно пар над чашкой чая, — оно прекрасное. Она взяла коробочку, пальцы её были тонкими, ногти безупречно ухожены, блестели нейтральным лаком. Девушка, которую воспитывали для витрин, для приёмов, для балов и журналов. Её рука чуть коснулась его ладони, и Джисон вздрогнул — это прикосновение не несло в себе ничего интимного, но от него захотелось сжаться, спрятаться под стол, убежать босиком по гравию. — Я рад, что тебе нравится, — выдавил он, стараясь смотреть в её глаза, быть искренним, быть настоящим, но что бы он ни говорил, ложь висела между ними, как плотная занавесь, которую нельзя отдернуть. И она это чувствовала. Она прекрасно всё понимала. Её глаза, её молчание, даже как она держала украшение — будто это не подарок, а камень, брошенный в озеро их будущего — всё говорило об одном: она не хочет этого. Не хочет этой помолвки. Не хочет сидеть здесь, в платье цвета слоновой кости, в доме, где даже воздух кажется чьей-то собственностью. Им всего по восемнадцать. Восемнадцать лет — когда мечты ещё не успели стать грузом, когда желания не закованы в цепи фамильного долга, когда жизнь должна только начинаться. А их — словно фигуры на шахматной доске — расставили по местам, нарядили, научили тексту и отправили играть в спектакль, где нет сценария о любви, только стратегический союз. — Красивое, правда? — произнёс отец Джисона, глядя на украшение с гордостью, будто это он лично вырезал каждый камень. — Одно из лучших творений ювелира Лим Джэхана. Колье «Ветви света». Оно, кстати, символизирует единство и чистоту. Идеально для невесты. — Как трогательно, — добавила мать Чанхьи, поджав губы с тонкой, сухой улыбкой. — Ваш сын умеет делать жесты. Джисон хотел в этот момент исчезнуть. Раствориться. Как соль в кипятке. Как след на стекле под дождём. Улыбка на лице его держалась усилием мышц, натянутых, как трос, и он чувствовал, как каждая минута становится пыткой, как в его голове гудит одно и то же: не хочу, не могу, почему я здесь, кто это придумал, почему мы молчим. Он посмотрел на Чанхью — и та в этот момент смотрела на него. Их взгляды встретились, пересеклись, словно мост через пропасть, и в этой секунде между ними было больше слов, чем во всём этом ужине. — Может, потом погуляем? — прошептала она, едва шевеля губами. Он кивнул. Слишком резко. Словно за этот жест его могли наказать, как за провинность. Когда еда закончилась, а беседа перешла в плоскость скучных финансовых терминов, где каждое слово было о деньгах, акциях и перспективах, — Чанхья поднялась, взяла Джисона за руку и с улыбкой сказала: — Мы немного пройдёмся. Хочется подышать. Родители посмотрели на них с тем снисходительным одобрением, которое взрослые обычно дарят молодым, полагая, что всё под контролем. Джисон чувствовал, как рука в руке Чанхьи дрожит едва заметно. Они вышли в сад, где воздух был прохладным, а небо — тяжелым от облаков. Деревья стояли, как стражи, листья шептали что-то между собой. Они молчали, пока не дошли до старой беседки, поросшей плющом. Там, наконец, Чанхья остановилась, отпустила руку Джисона и посмотрела на него с усталостью, которой не должно быть у восемнадцатилетней девушки. — Я знаю, — тихо сказала она. — Я всё знаю. Он опустил взгляд, не в силах сказать ни слова. — Мы оба не хотим этого, правда? — спросила она. — Это не... это не любовь. Это даже не симпатия. Это просто — решение. Их решение. — Да, — выдохнул он. — Тогда почему мы не говорим об этом? Почему просто... не сбежим? Он посмотрел на неё. Впервые по-настоящему. Не как на невесту, не как на партнёршу по семейному бизнесу, а как на человека. — Потому что они найдут нас. Потому что у нас нет права на выбор. У нас есть долг. Она горько усмехнулась. — Глупо, правда? Мы живём в мире, где можем купить самолёт, но не можем сбежать на автобусе. Джисон кивнул. Он чувствовал, как впервые за долгое время внутри него появляется не страх, не отвращение, а... родство. — Но, — добавила она после паузы, — я всё равно хочу попробовать. Пусть даже просто сказать им «нет». Пусть даже вполголоса. Пусть даже в саду, ночью, шёпотом. — Я с тобой. Беседка стояла у самого края сада, будто островок, выброшенный штормом в море камней, фонарей и роскошного равнодушия. Тонкие деревянные перила были украшены искусно вырезанными узорами, но в тусклом вечернем свете всё казалось немного искусственным — как пластмассовый торт, сделанный для витрины. Джисон сел на лавку первым, тяжело вздохнул, будто снял с плеч невидимую, но адскую ношу. Чанхья устроилась рядом, поправляя подол длинного платья, которое царапало кожу и мешало нормально двигать ногами. Лица их были почти безмятежны, но между ними витала тишина — плотная, давящая, как пар в бане. Она поднималась, просачивалась между взглядами и пальцами, не давая сделать первый шаг. — Я… — начал Джисон, но запнулся. Голос его был хриплым, как будто обжёгся о собственные мысли. — Я должен тебе кое-что сказать. Это… ну, это важно. Он не смотрел на неё, а уставился в центр беседки, будто видел там врага или зеркало. Чанхья не торопила. Она просто ждала, чувствуя, как её сердце стучит слишком громко для такой тишины. — Я… люблю другого человека, — выдавил он наконец. Слова эти висели в воздухе, как сорванные листья, которые никто не поймал. — Это не… не девушка. Я не знаю, как это объяснить. Я не планировал, не искал, оно просто… случилось. Он — это парень. И то, что я чувствую… Это ни черта не адекватно. Это просто… разрушительно. Он сжал ладони, словно хотел раздавить собственную слабость, выдавить из неё извинения. Линия его подбородка дрожала, голос едва держался в рамках разумного, но не потому что ему было страшно. А потому что это было впервые — быть честным. Чанхья посмотрела на него, прищурившись, и вдруг мягко, почти еле слышно, сказала: — Значит, ты гей? — Я не знаю! — взорвался он, не на неё, а на себя. — Может быть. Я просто… я хочу жить, как хочу. Не по их сценарию. Не с человеком, которого даже по-настоящему не знаю. Ты хорошая, Чанхья. Красивая. Умная. Ты заслуживаешь кого-то, кто будет смотреть на тебя с влюблённостью, а не с… благодарностью за понимание. Несколько секунд она молчала, а потом выдохнула и отвернулась, глядя на клумбу, где уже опадали розовые лепестки пионов. — А что ты думал? Что я начну кричать? Плакать? Бросаться в фонтан? — спросила она тихо, но с ноткой иронии. — Я всё понимаю, Джисон. В этом нет ничего такого. Если это делает тебя счастливым, то значит — это лучший выбор. Пусть и трудный. Он смотрел на неё, как будто видел впервые. В этой девочке, над которой смеялись за слишком тонкий голос в детстве, жила та сила, которой не хватало всем взрослым в этом доме. Тепло пробежало по его груди, но не любовь — благодарность. Та, которая греет, но не горит. Некоторое время они сидели в молчании. Сад шумел где-то позади, музыка доносилась приглушёнными всплесками, как волны, разбивающиеся о берег. Джисон почувствовал, как телефон в кармане пиджака завибрировал. Он смахнул экран и увидел имя, которое никогда не ожидал увидеть в своём экране. Сообщение было коротким, с кучей опечаток. Он будто печатал дрожащими руками: • Пидор Ким. • — Помоги… Мне нжен ты. Яв апсаности. Вот локация, только никому, повжлайтса. — Что за чёрт? — прошептал он, пересматривая текст, будто надеясь, что тот превратится в шутку. — Почему он написал мне? — Кто? — спросила Чанхья, обратив на него внимание. Джисон открыл рот, потом закрыл. Хотел соврать, но что-то в её взгляде, в этой осознанности и понимании, что она уже отпустила его — не как парня, но как человека, принадлежащего родительским желаниям, — остановило его. — Сынмин, тот парень про кого я говорил, — произнёс он глухо. — Он… он просит о помощи. Прислал геолокацию. Не знаю, что с ним. Но он явно в панике. Это… не похоже на него. — Сынмин? — повторила она, морща лоб. Джисон опустил глаза. Да. Именно он. Тот, кого он бил, высмеивал, приказывал ему. И вот теперь этот человек пишет ему, когда всё вокруг рушится. Это было нелепо. Это было жутко. Это было… важно. — Я не знаю, почему он написал мне. Но я должен поехать. — Охрана не выпустит, — сказала она, поджав губы. — Мы ещё даже не обручились. — Тогда я… — Он замолчал, не зная, как закончить. Ноги дрожали. Пальцы дрожали. Мир снова стал тесным и вязким, как варенье в банке. Он не знал, как выбраться. — Я помогу, — тихо сказала Чанхья. Она поднялась, медленно, величественно, как будто она не девушка в вечернем платье, а королева, решившая спасти своего друга. — Скажи, где охранники. Я отвлеку. А ты — беги. Только пообещай, что вернёшься. Или хотя бы напишешь, что ты живой. — Почему ты помогаешь мне? После всего? Она посмотрела на него с такой грустью, что он почувствовал, как что-то внутри сжимается. — Потому что ты впервые — настоящий. Потому что я тоже не хочу этой свадьбы. Потому что… я бы хотела, чтобы кто-то помог мне, если бы я оказалась на месте Сынмина. Джисон не знал, что сказать. Он просто кивнул. Мир за его спиной начинал рассыпаться, как картонный театр, когда за кулисами начинается пожар. Он побежал. Бежал так, будто за ним гнался сам дьявол, хотя на самом деле — он сам и был этим дьяволом, только теперь с вывернутыми рогами и перепуганной душой. Пиджак давно слетел с плеч, висел на одной руке, галстук болтался на шее, как петля, которую он почти накинул на себя добровольно. Улицы города ночью казались чужими, как будто их срисовали с плохой памяти, в которой остались только пятна света и тени. Фонари мигали, машины проезжали, не обращая на него внимания, а Джисон даже не знал, как не споткнулся — ноги двигались на автопилоте, мозг работал в обрывках: “что он там делает”, “почему мне”, “чёрт, лишь бы не поздно”… Карта дрожала в руке, как будто боялась самого себя. Красная точка стояла недалеко — в каком-то тёмном переулке, между гаражами и бетонными стенами. Район был небезопасный, серый, как выжатое облако. Здесь пахло пылью, табаком и давно высохшей кровью. Он не понимал, почему именно туда — что вообще мог делать Сынмин в этом районе? У Сынмина была привычка не говорить никому, куда он идёт, держать всё в себе, как ржавые гвозди в кармане — больно, неудобно, но привычно. Но сегодня он… звал. Просил. К чёрту все старые счёты — то, как он унижал его, толкал к стенке, заставлял давать ответы по математике, тряс за воротник и, чёрт подери, с каким удовольствием бил по спине, когда был не в духе. Всё это сейчас — пыль в глаза, шум в ушах, ничто. Поворот. Торможение. Задышка. В переулке кто-то кричал. Он резко остановился. За бетонной стеной, в полутени, как в театре абсурда, разворачивалась сцена, от которой перехватило дыхание. Толпа. Парни, человек шесть, может, больше — трудно было считать в темноте, когда всё внутри бьётся, как птица в клетке. Некоторые были в капюшонах, кто-то держал бутылку, кто-то — монтировку. И среди них — он. Сынмин. Он стоял у самой стены, словно впаян в неё, словно стена пыталась забрать его, чтобы не дать миру добраться до него. На губе блестела кровь, тёк уголком вниз, как капля вина. Щека вздута, словно туда уже прилетало. Он пытался отбиваться, хаотично, несвязно, как утопающий машет руками — не чтобы выбраться, а просто от страха. У него был поставленный удар — ведь с Бан Чаном он тренировался, не зря же! Но… это не ринг. Это улица. Здесь правила не действуют, только инстинкты и численность. Один из них схватил его за ворот, второй — толкнул коленом в бок, и он согнулся, издав сдавленный стон. У Джисона внутри что-то лопнуло. — Чёрт… — прошептал он, не веря своим глазам. — Сынмин… Он не знал это чувство — оно не имело названия. То ли ярость, то ли вина, то ли просто удар под дых от осознания: перед ним не просто одноклассник, не просто мальчишка, которому он портил жизнь. Перед ним — человек, которого он сам когда-то сломал, а теперь видит, как ломают другие. Человек, который мог бы, должен был бы, проклят бы он, послать его к чёрту — но всё равно написал. Позвал. Просил. — Эй! — рявкнул он, срываясь с места. — Эй, твари! Всплеск голосов. Несколько голов обернулись, затем кто-то засмеялся. — А это ещё кто? — ухмыльнулся один из парней. — Принц спасать решил? — Отвали, не твоё дело, — бросил другой, поворачиваясь обратно к Сынмину. Но Джисон уже не слушал. Он влетел в толпу, как нож в воду. Плохо, без подготовки, не по правилам, с криком, будто от него зависит не просто эта ночь, а всё, кем он был. Он ударил первого попавшегося в челюсть — рука хрустнула, но адреналин заглушил всё. Второй вцепился в него сзади, потащил, но он извернулся, сшиб его плечом. Третий замахнулся бутылкой, но промахнулся. Всё было как в замедленном кадре, но боль — настоящая. В ухо прилетело, в живот, по рёбрам — он сбился с дыхания, споткнулся, и на долю секунды увидел Сынмина, сидящего на земле, прижавшего к губе руку. Тот смотрел на него с таким выражением лица, будто не верил, будто снова и снова спрашивал глазами: “почему?” — Беги, блядь! — выдохнул Джисон. — БЕГИ! Сынмин замешкался. Поколебался. Но потом вскочил. Побежал. Парни кинулись за ним, но Джисон, собрав остатки сил, встал перед ними, размахивая руками, как сумасшедший, как человек, которому больше нечего терять. Один удар — и он рухнул на колени, но уже слышал, как шаги Сынмина растворяются в ночи. Гул. Сердце билось, как барабан в груди. Кровь в ушах. Где-то вдали — сирена. Кто-то, возможно, вызвал полицию. Парни зашумели, начали разбегаться. Кто-то дал напоследок пинок, кто-то плюнул. А потом — тишина. Только он, ночной воздух и серая пыль. Он медленно поднялся, шатаясь, вытер лицо. Кровь на руке — не его ли? Неважно. Он нащупал телефон, руки дрожали. Сообщение. Новое. • Пидор Ким. • — Я возле станции... Вернись, если можешь... Я не уйду. Он усмехнулся. Горько. Абсурдно. Солнце ещё не встало, но ночь уже пахла концом. Он вытер губу и пошёл. Шатаясь. Но шёл.
107 Нравится 17 Отзывы 35 В сборник
Отзывы (2)