***
Дом Чонина всегда пах домом — не просто уютом, а чем-то глубже, чем-то, что цеплялось за сердце сразу, с порога. Может, это был запах риса с чесноком, впитавшийся в стены и шторы; может, старое пианино в углу гостиной, на котором никто не играл, но оно всё равно стояло, как память о чём-то важном; или просто голос его мамы, звонкий, ласковый, обволакивающий, как мягкий плед, которым накрывают тебя в детстве, когда ты прикидываешься спящим, чтобы не идти в школу. Когда Чанбин вошёл, держась за плечо Чонина — привычно, как будто так и должно быть — его встретили с такой теплотой, будто он не гость, а сын, просто давно не приходил. Мама Чонина тут же засуетилась на кухне, позвала, велела снимать обувь, а потом, через полчаса, уже ставила на стол парящие блюда, аромат от которых сводил с ума даже не слишком голодного человека. — Ешьте, пока горячее, — сказала она с довольной улыбкой, поправляя локон за ухо. — Чонин всё утро бегал, мыл, убирал, будто сам президент к нам в гости едет. — Мама! — простонал Чонин, зачерпнув рис, но не решаясь поднести его ко рту, потому что знал, что это ещё не конец. — А что? Я только правду говорю. Он постоянно о тебе говорит, Чанбин. Серьёзно. То "он такой классный", то "он сегодня вот это сказал", то "у него пальцы красивые"... Чонин уронил ложку в тарелку с таким звуком, как будто кто-то разбил стекло, и посмотрел на мать с таким видом, будто сейчас провалится сквозь землю, прихватив с собой всё семейство. Щёки моментально вспыхнули малиновым, и он, не в силах совладать с собой, фыркнул: — Мам, ну не болтай всякое, а?! Мы едим вообще-то! Но та только махнула рукой, смеясь, как будто это была самая безобидная шутка на свете. Чанбин рассмеялся тоже, и его смех был не громким, не сдержанным — он был по-настоящему искренним, мягким, как будто в нём было всё — и благодарность, и нежность, и чуть-чуть издевательства. Он наклонился к Чонину, будто собирался что-то прошептать, но вместо этого просто посмотрел в глаза — долго, с какой-то своей особенной, фирменной хитринкой, от которой у Чонина подкосились колени. Ну, почти. Он только хмыкнул и уткнулся в тарелку, решив, что рис — это сейчас единственное безопасное место для взгляда. После ужина, едва мама начала убирать посуду, Чонин вскочил, схватил Чанбина за запястье и, буркнув что-то вроде «пошли, пока она ещё что-нибудь не брякнула», потащил его вверх по лестнице, в свою комнату. Он был красным до ушей, как переспелая клубника на солнце, и шагал с таким видом, будто убегает от пожара, а не от добродушной болтовни собственной матери. Чанбин, смеясь, позволил вести себя, не сопротивляясь — он знал, что так Чонин проявляет заботу. Тихо. Незаметно. Через смущение, через "не смотри", через "ты чего уставился", через "да отвали ты", за которыми стояло целое море нежности. Комната Чонина была совсем не такой, какой Чанбин представлял её, когда они только начали встречаться. Она была светлая, просторная, с мягким пледом на кровати, книгами на полках, аккуратно сложенными рубашками, за которыми, впрочем, всё равно угадывался лёгкий хаос — то ли юношеский, то ли просто очень личный. Воздух был наполнен запахом чего-то знакомого — шампуня, кондиционера для белья и, кажется, леденцов. В этой комнате Чанбин чувствовал себя спокойно. Тихо. Почти безмятежно. Здесь не было суеты, не было лишних глаз, не было необходимости играть кого-то. Только он и Чонин. Всё остальное — где-то там, за пределами. Они легли на кровать. Не как в кино, без пафоса — просто так, как делают те, кто знает друг-друга давно. Согнув ноги, тесно прижавшись друг к другу. Обнялись. Без слов. Просто потому, что это уже было привычкой — хорошей, нужной, как дыхание. Чонин прижался щекой к плечу Чанбина и закрыл глаза, будто в этой тишине можно было раствориться. Прошёл год, а он всё равно ловил себя на том, что сердце пропускает удар, когда Чанбин его касается. Потому что он умел это делать — просто, без излишней демонстративности, но с таким теплом, что Чонин каждый раз чувствовал, как что-то в груди медленно тает, словно мороженое в июльскую жару. — Эй, — вдруг тихо сказал Чанбин, глядя в потолок. — Это правда? — Что? — спросил Чонин, не открывая глаз. — Что ты... ну, обо мне много говоришь. Чонин застыл. Медленно открыл глаза, как будто надеялся, что вопрос ему приснился. Но нет. Чанбин смотрел на него с тем самым взглядом, от которого не спрячешься. С одной стороны — мягким, с другой — жадным до правды. В нём не было осуждения. Только любопытство и, может, лёгкая надежда. — Мама сказала, — продолжил он, будто Чонин не понял. — Что ты, типа, постоянно говоришь обо мне. Это правда? Чонин шумно выдохнул и закрыл лицо рукой. — Блядь... — Это что, признание? — Нет! — Он отнял руку и посмотрел на него с укором. — Она всё перекрутила. Я просто... ну... Ну да, иногда. Когда повод есть. — Например? — Когда ты был в студии до утра, и я волновался. Или когда ты прислал ту дурацкую фотку с фильтром, где у тебя усы были, как у дворника. Или когда ты опять сказал, что у тебя нет красивых рук, а у тебя, между прочим, офигенные руки! Чанбин молчал. Смотрел на него. Потом вдруг разулыбался так, как будто это был самый дорогой подарок на свете. — Ты влюблён в мои руки? — Я влюблён в тебя, дебил! — выпалил Чонин, а потом осёкся, поняв, что сказал это слишком громко. — То есть... ну... ты понял... — Я понял, — хмыкнул Чанбин и аккуратно положил ладонь на щёку Чонина. — Знаешь... мне очень нравится, что ты говоришь обо мне. Даже если ты потом стыдишься, когда я узнаю об этом. Даже если ты краснеешь, как варёная креветка. — Ужас ты придурок, а не парень, — буркнул Чонин, но не отстранился, наоборот, подвинулся ближе. — Я тебя люблю, Чон. — Я знаю, — тихо. — А ты? — Я тоже. Уже год как, если что. Они засмеялись. Так, как смеются только те, кому больше не нужно ничего доказывать. Потому что в этих четырёх стенах — их собственный мир. Где можно говорить о фильтрах, о руках, о любви. Где можно краснеть и ругаться. Где можно просто быть собой. И это было самым главным. Через время они замолчали. Значит, вот она — эта тишина. Но не пугающая, не неловкая, не тягучая, а уютная, мягкая, как бабушкин шарф, в который заворачиваешься осенью на автобусной остановке. Тишина, наполненная взглядами, дуновением дыхания, перемешанного с запахом чего-то мятного — Чанбин явно стащил жвачку у мамы Чонина, пока та не смотрела. Они лежали, как две тени, перекрестившие свои очертания на потолке, плотно приткнувшись друг к другу, будто боялись, что если отдалятся хоть на сантиметр — всё исчезнет. Комната будто дышала вместе с ними: книжные полки вдоль стен молча наблюдали за каждым движением, постельное бельё чуть шуршало, подстраиваясь под изгибы тел, а луна, стыдливо заглянувшая сквозь штору, будто подмигивала, поощряя весь этот милый хаос. Чонин приподнялся на локте, глядя на Чанбина с видом, будто сейчас собирался высказать что-то гениальное, но, в итоге, просто ткнул его в бок. — Ты ведь нарочно молчал, пока я признавался, да? — прищурился, надувая щёки, как белка, которую застукали за кражей ореха. — Типа ждал кульминации? — Конечно, — протянул Чанбин, не скрывая ухмылки. — Ты в такие моменты особенно милый. Сначала мечешься, как кот перед ванной, потом начинаешь злиться на самого себя, а в конце — бац, и признание. Это как смотреть сериал, где я знаю финал, но всё равно залипаю. — Урод. — Чонин фыркнул, но взгляд у него был не обиженный, а почти тронутый. — Мог бы хоть сказать что-то нормально, а не жевать воздух. — Я жевал не воздух, а эмоции. — Чанбин чуть приподнялся, чтобы быть ближе, и усмехнулся. — А ты, между прочим, тоже не подарок. Орать про "офигенные руки", как будто на кастинг пришёл. — Так это правда! — взвизгнул тот, будто кто-то ущипнул его за гордость. — У тебя, блин, такие сильные руки, мусскулистые, а пальцы... длинные, сильные... когда ты играешь на клавишах — я просто... ну... ты понял. — Понял, понял, — хмыкнул Чанбин, и глаза у него чуть сузились, будто он только и ждал повода для флирта. — Признался, что тащишься по моим пальцам? Хочешь, сыграю на тебе симфонию? Чонин ударил его подушкой. — Гори в аду. — С тобой, лисёнок, хоть в вулкан, — Чанбин ловко увернулся, подхватил подушку и потянул Чонина на себя, так что тот, не удержав равновесие, буквально рухнул на его грудь. — Ты думаешь, я не замечаю, как ты косишь взгляд, когда я рубашку надеваю? Или как ты хмыкаешь, когда я прохожусь рукой по волосам? Лис ты мой рыжий, хитрющий... — Не рыжий я! — возмутился Чонин, пытаясь приподняться, но Чанбин уже обвил его руками, крепко, уверенно, как будто говорил: «Ты мой, и я тебя никуда не отпущу». — Лисёнок — не про цвет, — тихо проговорил тот, наклоняясь ближе, настолько, что его губы почти касались щеки Чонина. — Это про повадки. Про глаза, которые всегда смотрят с вызовом. Про то, как ты можешь молчать, но всё равно говорить больше всех. Про то, как ты целуешься — будто воруешь поцелуи, а потом прячешь их, как лиса ягоды в лесу. И вот тут Чонин замер. Потому что это было... слишком. Слишком метко. Слишком по-настоящему. Слишком про него. Он хотел отмахнуться, съязвить, сказать: «Звучишь, как поэт из TikTok». Но вместо этого только шумно вдохнул и притянул Чанбина ближе, крепче, до щелчка в позвоночнике, до того напряжения, когда между телами уже не остаётся воздуха. Их губы встретились с легкой неловкостью, как будто они целовались впервые — не потому что не умели, а потому что хотели это сделать правильно. С чувством. С вкусом. С желанием, которое накапливалось в них неделями, и вот теперь — наконец. Поцелуй был страстным, но не грубым. Он не требовал, а предлагал. Не рвал, а исследовал. Язык Чанбина скользнул по губам Чонина с такой осторожностью, будто он боялся спугнуть, но стоило Чонину чуть приоткрыть рот, как всё изменилось. Словно нажатая клавиша в симфонии — одна, но запускающая всю мелодию. Они целовались с тем неистовством, которое бывает только у людей, знающих цену моменту. С тем, что говорит: «Я здесь. Я с тобой. Я хочу тебя. Я люблю тебя». Пальцы Чанбина скользнули по шее, по линии ключицы, а затем — выше, к уху, от чего Чонин невольно вздрогнул и зашипел: — Прекрати. Щекотно. — Щекотно или приятно? — Щекотно. Приятно. Блядь, я не знаю! — Значит, приятно, — довольно хмыкнул Чанбин, поцеловал его в мочку и прошептал: — Лисёнок. — Ты издеваешься надо мной, да? — Я всегда издеваюсь над тобой. Они катались по кровати, как дети, хохоча, пока кто-то из них не упал на пол — кажется, Чанбин, с глухим «бум» и криком «чёрт побери!», на что Чонин ответил: «Ты ж сказал — в вулкан со мной, вот и полетели». Он спрыгнул следом, потянул его за руку, и они снова оказались рядом, среди подушек, одеял, с растрёпанными волосами, с губами, покрасневшими от поцелуев, и сердцами, которые стучали в унисон. — Ты понимаешь, что я ненавижу тебя, когда ты ведёшь себя, как в дораме? — выдохнул Чонин, прижавшись лбом к его подбородку. — Я создан для дорам, — серьёзно сказал Чанбин. — Но только если главную роль играет мой любимый лисёнок. — Ещё раз скажешь «лисёнок» — укушу. — Ага. Только сначала поцелуешь, укусака. — Дебил. — Любимый дебил. Снова поцелуй. Смешной, прерывистый, с улыбками, с задетыми носами, с искренним «ай, подожди, ты мне дышишь в глаз». И снова — поцелуй. Потому что невозможно остановиться, когда в тебе кипит весь этот восторг, вся эта страсть, вся эта тёплая, до жжения в груди любовь. Комната будто качалась, не потому что они двигались, а потому что всё внутри качалось — чувства, желания, мысли. Всё танцевало в этом безумном, ночном ритме, где был только один ведущий и один ведомый — и оба они менялись местами каждые пять секунд. — Ты останешься навсегда? — вдруг спросил Чонин, глядя в глаза, в которых отражалась луна, как в зеркале. — Я уже остался. И снова — поцелуй. Потому что не надо слов, когда язык тела говорит лучше любого признания.***
На кухне было так тихо, что звук шагов, казалось, отскакивал от мраморных стен, как эхо в храме. Скатерть на столе — тончайший шёлк с золотыми вкраплениями — струилась по краям, будто водопад, замерший в момент падения. Воздух пах терпким сандалом, вином из Франш-Конте и жареным фуа-гра, которая ещё шипела на сковороде, ожидая, пока её, будто королеву, подадут под аккомпанемент золотых приборов и фарфоровых тарелок. Джисон вошёл, поклонившись так, как его учили: ни слишком низко — чтобы не унижаться, ни слишком высоко — чтобы не показаться надменным. Он склонил голову, чувствуя, как натянутый ворот смокинга впивается в кожу, как петля. — Простите за прошлый раз, — голос его звучал ровно, хотя внутри, под этим лощёным фасадом, сердце билось с такой силой, что казалось, оно сейчас выскочит наружу, пробив грудную клетку, как крылья из плена. — Я повёл себя... неправильно. Я осознаю это. Отец девушки — мужчина с точёными чертами лица и взглядом, похожим на полированное лезвие — кивнул, не отрываясь от бокала. Мать — статная женщина с идеальной осанкой и кольцом, которое могло бы покрыть долг небольшой страны, — посмотрела на него с мягкой, почти театральной улыбкой. Только невеста — Чанхья, так звали её, имя означающее «сияние богатства» — подняла глаза и слегка коснулась его руки под столом, как будто говорила: «Не бойся». Джисон вздрогнул. — Не стоит, — спокойно сказала мать Чанхьи, её голос напоминал шёлковую ленту: красивый, обволакивающий, но способный затянуться в удавку. — Бывает. Особенно в вашем возрасте. Мы все были молоды. — Конечно, всё в порядке, — добавил её муж, поставив бокал на стол с идеально выверенным звуком, будто на репетиции. — Мы не обижаемся. Главное — вы пришли сегодня. «Ага, конечно. Всё в порядке.» — Он сел между своей невестой и отцом, чувствуя, как между лопатками медленно ползёт холодок. Смокинг сидел идеально — он был пошит на заказ в бутике, где ткань выбирают так же тщательно, как женщину в жёны, — но казался ему кожей, чужой и враждебной. Манжеты рубашки скрывали запястья, с которых час назад всё ещё капала кровь, едва отец закончил свою «воспитательную беседу». Они ели. Вся посуда — старинный фарфор с золотыми узорами, передававшийся по материнской линии Джисона — сияла под светом дорогих люстр, чей хрусталь был заказан из Чехии. Фуа-гра, томлённая в вине, таяла на языке. Морепродукты, доставленные самолётом утром, пахли солью и свежестью моря. Вино было старше самого Джисона. Всё это — пир на крови. Только кровь — его. Он не чувствовал вкуса. Не мог сосредоточиться. Глаза метались по лицам, словно пленные птицы, мечущиеся о стекло. Мать девушки рассказывала о каком-то благотворительном бале. Чанхья что-то поддакивала, отец вставлял реплики, отец Джисона смеялся — громко, тепло, искренне. Если бы не одно «но». Всего час назад. Он почти выбрался. Босиком, в одной футболке и с рюкзаком, он прошмыгнул через кухню, когда в доме ещё пахло кофе и утренней суетой. Снаружи моросил дождь, воздух был таким свежим, будто сам мир знал, что Джисон хочет свободы. Он почти дошёл до ворот, почти почувствовал, как асфальт под ногами превращается в путь. Но его заметили. Ушёл один из охранников, но другой — всегда этот другой — оказался рядом, как призрак, всегда за плечом. — Куда это вы, господин Джисон? — прозвучало. Он даже не обернулся. Побежал. До забора. До гравия. До последней капли надежды. Его поймали. Притащили. Отец молчал, пока его не бросили на колени. Молчал, пока сам не закрыл за собой дверь. Потом достал тонкую бамбуковую палку — ту самую, которую привез из командировки в Японию, не как сувенир, а как инструмент. И начал говорить. Сухо. Монотонно. Словно преподавал лекцию о том, как «честь семьи важнее твоего несчастного эго». Палка свистела в воздухе, как кнут. Каждый удар — ровный, точный, рассчитанный до миллиметра. Кожа на запястьях трескалась, кровь скользила по ладоням, а голос отца всё не стихал. — Ты думаешь, что можешь убежать? Что позор, который ты устроил в прошлый раз, просто забудется? Нет, Джисон. Мы — семья. Мы — порядок. Ты — представитель. И ты будешь сидеть за столом, улыбаться, кланяться и есть. Иначе… ты больше не Джисон. Ты — никто. Он всё ещё слышал это. Прямо сейчас. За этим столом. В окружении дорогих вин, серебра и лиц, на которых играли улыбки. Он смотрел на отца, этого добродушного, мягко улыбающегося мужчину, который рассказывал о новом бизнесе с какой-то испанской корпорацией. Он смеялся вместе с будущими родственниками, делал комплименты Чанхье, говорил, что Джисон «вырос достойным человеком». Джисон хотел закричать. Хотел перевернуть этот чёртов стол, выбить стекло, разбить тарелки, сжечь всё это дерьмо до основания. Но он сидел. Ровно. С прямой спиной. С пустым взглядом. Потому что иначе — снова палка. Снова кровь. — Ты в порядке? — шепнула Чанхья, почти не двигая губами. Он повернул голову и, наконец, действительно посмотрел на неё. На мягкие черты, на глаза, в которых была не наигранная доброта, а подлинная, почти детская обеспокоенность. Она не казалась частью этой игры. Не походила на карточку в колоде, которую тасуют ради выгоды. Она — человек. И ей, судя по взгляду, было не всё равно. — Да, — выдавил он. — Всё в порядке. Ложь. Чистая, как хрусталь на люстре. Они продолжали есть, и даже этот процесс — казалось бы, самый обыденный и простой — здесь был превращён в ритуал, в акт, достойный театральной сцены. Каждый кусочек, каждое движение ложки или бокала казались отрепетированными, как если бы на их месте сидели не живые люди, а актёры, играющие роли на глазах у невидимого режиссёра. Молчание время от времени разрывалось мягким звоном серебра о фарфор, лёгкими вздохами и деликатными репликами, где всё было «уместно», «вежливо» и «престижно». Но вдруг тишину — такую же натянутую, как струна — разрезал голос. Густой, тяжёлый, властный. — Джисон, — сказал его отец с лёгкой усмешкой, будто бы невзначай, будто бы между делом, но в его тоне было то особенное давление, которое Джисон знал с детства. — Ты ведь что-то приготовил для Чанхьи. Он будто проснулся. Словно кто-то выдернул его из зыбкого сна, и он закашлялся воздухом реальности. Он моргнул, перевёл взгляд с бокала, в котором отражалась хрустальная люстра, на лицо отца, потом на невесту — и, наконец, вспомнил. Эта коробочка. Маленькая, чёрная, с золотым гербом их семьи, сверкающим, как клеймо на коже. Рука автоматически потянулась к внутреннему карману смокинга, и кожа на запястье болезненно натянулась под тканью — в этом движении чувствовалась неуверенность, будто он собирался вытащить не украшение, а гранату. Он достал коробочку, положил её на ладонь и протянул вперёд — медленно, неуверенно, как будто не мог поверить, что делает это наяву. — Это... — начал он, и голос его дрогнул, прежде чем снова стал ровным. — Подарок. Извинение... И, наверное, поздравление. С нашей помолвкой. Он открыл коробочку, и алмазы внутри засверкали, как лёд в лунном свете. Колье было тонким, почти невесомым, но каждая грань камней, инкрустированных в белое золото, была остро заточена, словно могла порезать не кожу, а душу. Оно было прекрасным, безупречным, дорогим до неприличия — но в нём не было ни капли тепла. Чанхья, конечно, улыбнулась. Не глупо, не наигранно — она умела улыбаться так, как того требовали обстоятельства, и её губы раздвинулись в безупречном изгибе, словно нарисованном кистью художника. Но глаза — её глаза — выдали её. В этих больших, немного миндалевидных глазах с золотистой россыпью в зрачках не было ни радости, ни волнения, ни детского восхищения. Было понимание. Та самая ледяная ясность, которой обладают люди, умеющие читать между строк, между взглядами, между паузами. — Спасибо, — сказала она, её голос был лёгким, словно пар над чашкой чая, — оно прекрасное. Она взяла коробочку, пальцы её были тонкими, ногти безупречно ухожены, блестели нейтральным лаком. Девушка, которую воспитывали для витрин, для приёмов, для балов и журналов. Её рука чуть коснулась его ладони, и Джисон вздрогнул — это прикосновение не несло в себе ничего интимного, но от него захотелось сжаться, спрятаться под стол, убежать босиком по гравию. — Я рад, что тебе нравится, — выдавил он, стараясь смотреть в её глаза, быть искренним, быть настоящим, но что бы он ни говорил, ложь висела между ними, как плотная занавесь, которую нельзя отдернуть. И она это чувствовала. Она прекрасно всё понимала. Её глаза, её молчание, даже как она держала украшение — будто это не подарок, а камень, брошенный в озеро их будущего — всё говорило об одном: она не хочет этого. Не хочет этой помолвки. Не хочет сидеть здесь, в платье цвета слоновой кости, в доме, где даже воздух кажется чьей-то собственностью. Им всего по восемнадцать. Восемнадцать лет — когда мечты ещё не успели стать грузом, когда желания не закованы в цепи фамильного долга, когда жизнь должна только начинаться. А их — словно фигуры на шахматной доске — расставили по местам, нарядили, научили тексту и отправили играть в спектакль, где нет сценария о любви, только стратегический союз. — Красивое, правда? — произнёс отец Джисона, глядя на украшение с гордостью, будто это он лично вырезал каждый камень. — Одно из лучших творений ювелира Лим Джэхана. Колье «Ветви света». Оно, кстати, символизирует единство и чистоту. Идеально для невесты. — Как трогательно, — добавила мать Чанхьи, поджав губы с тонкой, сухой улыбкой. — Ваш сын умеет делать жесты. Джисон хотел в этот момент исчезнуть. Раствориться. Как соль в кипятке. Как след на стекле под дождём. Улыбка на лице его держалась усилием мышц, натянутых, как трос, и он чувствовал, как каждая минута становится пыткой, как в его голове гудит одно и то же: не хочу, не могу, почему я здесь, кто это придумал, почему мы молчим. Он посмотрел на Чанхью — и та в этот момент смотрела на него. Их взгляды встретились, пересеклись, словно мост через пропасть, и в этой секунде между ними было больше слов, чем во всём этом ужине. — Может, потом погуляем? — прошептала она, едва шевеля губами. Он кивнул. Слишком резко. Словно за этот жест его могли наказать, как за провинность. Когда еда закончилась, а беседа перешла в плоскость скучных финансовых терминов, где каждое слово было о деньгах, акциях и перспективах, — Чанхья поднялась, взяла Джисона за руку и с улыбкой сказала: — Мы немного пройдёмся. Хочется подышать. Родители посмотрели на них с тем снисходительным одобрением, которое взрослые обычно дарят молодым, полагая, что всё под контролем. Джисон чувствовал, как рука в руке Чанхьи дрожит едва заметно. Они вышли в сад, где воздух был прохладным, а небо — тяжелым от облаков. Деревья стояли, как стражи, листья шептали что-то между собой. Они молчали, пока не дошли до старой беседки, поросшей плющом. Там, наконец, Чанхья остановилась, отпустила руку Джисона и посмотрела на него с усталостью, которой не должно быть у восемнадцатилетней девушки. — Я знаю, — тихо сказала она. — Я всё знаю. Он опустил взгляд, не в силах сказать ни слова. — Мы оба не хотим этого, правда? — спросила она. — Это не... это не любовь. Это даже не симпатия. Это просто — решение. Их решение. — Да, — выдохнул он. — Тогда почему мы не говорим об этом? Почему просто... не сбежим? Он посмотрел на неё. Впервые по-настоящему. Не как на невесту, не как на партнёршу по семейному бизнесу, а как на человека. — Потому что они найдут нас. Потому что у нас нет права на выбор. У нас есть долг. Она горько усмехнулась. — Глупо, правда? Мы живём в мире, где можем купить самолёт, но не можем сбежать на автобусе. Джисон кивнул. Он чувствовал, как впервые за долгое время внутри него появляется не страх, не отвращение, а... родство. — Но, — добавила она после паузы, — я всё равно хочу попробовать. Пусть даже просто сказать им «нет». Пусть даже вполголоса. Пусть даже в саду, ночью, шёпотом. — Я с тобой. Беседка стояла у самого края сада, будто островок, выброшенный штормом в море камней, фонарей и роскошного равнодушия. Тонкие деревянные перила были украшены искусно вырезанными узорами, но в тусклом вечернем свете всё казалось немного искусственным — как пластмассовый торт, сделанный для витрины. Джисон сел на лавку первым, тяжело вздохнул, будто снял с плеч невидимую, но адскую ношу. Чанхья устроилась рядом, поправляя подол длинного платья, которое царапало кожу и мешало нормально двигать ногами. Лица их были почти безмятежны, но между ними витала тишина — плотная, давящая, как пар в бане. Она поднималась, просачивалась между взглядами и пальцами, не давая сделать первый шаг. — Я… — начал Джисон, но запнулся. Голос его был хриплым, как будто обжёгся о собственные мысли. — Я должен тебе кое-что сказать. Это… ну, это важно. Он не смотрел на неё, а уставился в центр беседки, будто видел там врага или зеркало. Чанхья не торопила. Она просто ждала, чувствуя, как её сердце стучит слишком громко для такой тишины. — Я… люблю другого человека, — выдавил он наконец. Слова эти висели в воздухе, как сорванные листья, которые никто не поймал. — Это не… не девушка. Я не знаю, как это объяснить. Я не планировал, не искал, оно просто… случилось. Он — это парень. И то, что я чувствую… Это ни черта не адекватно. Это просто… разрушительно. Он сжал ладони, словно хотел раздавить собственную слабость, выдавить из неё извинения. Линия его подбородка дрожала, голос едва держался в рамках разумного, но не потому что ему было страшно. А потому что это было впервые — быть честным. Чанхья посмотрела на него, прищурившись, и вдруг мягко, почти еле слышно, сказала: — Значит, ты гей? — Я не знаю! — взорвался он, не на неё, а на себя. — Может быть. Я просто… я хочу жить, как хочу. Не по их сценарию. Не с человеком, которого даже по-настоящему не знаю. Ты хорошая, Чанхья. Красивая. Умная. Ты заслуживаешь кого-то, кто будет смотреть на тебя с влюблённостью, а не с… благодарностью за понимание. Несколько секунд она молчала, а потом выдохнула и отвернулась, глядя на клумбу, где уже опадали розовые лепестки пионов. — А что ты думал? Что я начну кричать? Плакать? Бросаться в фонтан? — спросила она тихо, но с ноткой иронии. — Я всё понимаю, Джисон. В этом нет ничего такого. Если это делает тебя счастливым, то значит — это лучший выбор. Пусть и трудный. Он смотрел на неё, как будто видел впервые. В этой девочке, над которой смеялись за слишком тонкий голос в детстве, жила та сила, которой не хватало всем взрослым в этом доме. Тепло пробежало по его груди, но не любовь — благодарность. Та, которая греет, но не горит. Некоторое время они сидели в молчании. Сад шумел где-то позади, музыка доносилась приглушёнными всплесками, как волны, разбивающиеся о берег. Джисон почувствовал, как телефон в кармане пиджака завибрировал. Он смахнул экран и увидел имя, которое никогда не ожидал увидеть в своём экране. Сообщение было коротким, с кучей опечаток. Он будто печатал дрожащими руками: • Пидор Ким. • — Помоги… Мне нжен ты. Яв апсаности. Вот локация, только никому, повжлайтса. — Что за чёрт? — прошептал он, пересматривая текст, будто надеясь, что тот превратится в шутку. — Почему он написал мне? — Кто? — спросила Чанхья, обратив на него внимание. Джисон открыл рот, потом закрыл. Хотел соврать, но что-то в её взгляде, в этой осознанности и понимании, что она уже отпустила его — не как парня, но как человека, принадлежащего родительским желаниям, — остановило его. — Сынмин, тот парень про кого я говорил, — произнёс он глухо. — Он… он просит о помощи. Прислал геолокацию. Не знаю, что с ним. Но он явно в панике. Это… не похоже на него. — Сынмин? — повторила она, морща лоб. Джисон опустил глаза. Да. Именно он. Тот, кого он бил, высмеивал, приказывал ему. И вот теперь этот человек пишет ему, когда всё вокруг рушится. Это было нелепо. Это было жутко. Это было… важно. — Я не знаю, почему он написал мне. Но я должен поехать. — Охрана не выпустит, — сказала она, поджав губы. — Мы ещё даже не обручились. — Тогда я… — Он замолчал, не зная, как закончить. Ноги дрожали. Пальцы дрожали. Мир снова стал тесным и вязким, как варенье в банке. Он не знал, как выбраться. — Я помогу, — тихо сказала Чанхья. Она поднялась, медленно, величественно, как будто она не девушка в вечернем платье, а королева, решившая спасти своего друга. — Скажи, где охранники. Я отвлеку. А ты — беги. Только пообещай, что вернёшься. Или хотя бы напишешь, что ты живой. — Почему ты помогаешь мне? После всего? Она посмотрела на него с такой грустью, что он почувствовал, как что-то внутри сжимается. — Потому что ты впервые — настоящий. Потому что я тоже не хочу этой свадьбы. Потому что… я бы хотела, чтобы кто-то помог мне, если бы я оказалась на месте Сынмина. Джисон не знал, что сказать. Он просто кивнул. Мир за его спиной начинал рассыпаться, как картонный театр, когда за кулисами начинается пожар. Он побежал. Бежал так, будто за ним гнался сам дьявол, хотя на самом деле — он сам и был этим дьяволом, только теперь с вывернутыми рогами и перепуганной душой. Пиджак давно слетел с плеч, висел на одной руке, галстук болтался на шее, как петля, которую он почти накинул на себя добровольно. Улицы города ночью казались чужими, как будто их срисовали с плохой памяти, в которой остались только пятна света и тени. Фонари мигали, машины проезжали, не обращая на него внимания, а Джисон даже не знал, как не споткнулся — ноги двигались на автопилоте, мозг работал в обрывках: “что он там делает”, “почему мне”, “чёрт, лишь бы не поздно”… Карта дрожала в руке, как будто боялась самого себя. Красная точка стояла недалеко — в каком-то тёмном переулке, между гаражами и бетонными стенами. Район был небезопасный, серый, как выжатое облако. Здесь пахло пылью, табаком и давно высохшей кровью. Он не понимал, почему именно туда — что вообще мог делать Сынмин в этом районе? У Сынмина была привычка не говорить никому, куда он идёт, держать всё в себе, как ржавые гвозди в кармане — больно, неудобно, но привычно. Но сегодня он… звал. Просил. К чёрту все старые счёты — то, как он унижал его, толкал к стенке, заставлял давать ответы по математике, тряс за воротник и, чёрт подери, с каким удовольствием бил по спине, когда был не в духе. Всё это сейчас — пыль в глаза, шум в ушах, ничто. Поворот. Торможение. Задышка. В переулке кто-то кричал. Он резко остановился. За бетонной стеной, в полутени, как в театре абсурда, разворачивалась сцена, от которой перехватило дыхание. Толпа. Парни, человек шесть, может, больше — трудно было считать в темноте, когда всё внутри бьётся, как птица в клетке. Некоторые были в капюшонах, кто-то держал бутылку, кто-то — монтировку. И среди них — он. Сынмин. Он стоял у самой стены, словно впаян в неё, словно стена пыталась забрать его, чтобы не дать миру добраться до него. На губе блестела кровь, тёк уголком вниз, как капля вина. Щека вздута, словно туда уже прилетало. Он пытался отбиваться, хаотично, несвязно, как утопающий машет руками — не чтобы выбраться, а просто от страха. У него был поставленный удар — ведь с Бан Чаном он тренировался, не зря же! Но… это не ринг. Это улица. Здесь правила не действуют, только инстинкты и численность. Один из них схватил его за ворот, второй — толкнул коленом в бок, и он согнулся, издав сдавленный стон. У Джисона внутри что-то лопнуло. — Чёрт… — прошептал он, не веря своим глазам. — Сынмин… Он не знал это чувство — оно не имело названия. То ли ярость, то ли вина, то ли просто удар под дых от осознания: перед ним не просто одноклассник, не просто мальчишка, которому он портил жизнь. Перед ним — человек, которого он сам когда-то сломал, а теперь видит, как ломают другие. Человек, который мог бы, должен был бы, проклят бы он, послать его к чёрту — но всё равно написал. Позвал. Просил. — Эй! — рявкнул он, срываясь с места. — Эй, твари! Всплеск голосов. Несколько голов обернулись, затем кто-то засмеялся. — А это ещё кто? — ухмыльнулся один из парней. — Принц спасать решил? — Отвали, не твоё дело, — бросил другой, поворачиваясь обратно к Сынмину. Но Джисон уже не слушал. Он влетел в толпу, как нож в воду. Плохо, без подготовки, не по правилам, с криком, будто от него зависит не просто эта ночь, а всё, кем он был. Он ударил первого попавшегося в челюсть — рука хрустнула, но адреналин заглушил всё. Второй вцепился в него сзади, потащил, но он извернулся, сшиб его плечом. Третий замахнулся бутылкой, но промахнулся. Всё было как в замедленном кадре, но боль — настоящая. В ухо прилетело, в живот, по рёбрам — он сбился с дыхания, споткнулся, и на долю секунды увидел Сынмина, сидящего на земле, прижавшего к губе руку. Тот смотрел на него с таким выражением лица, будто не верил, будто снова и снова спрашивал глазами: “почему?” — Беги, блядь! — выдохнул Джисон. — БЕГИ! Сынмин замешкался. Поколебался. Но потом вскочил. Побежал. Парни кинулись за ним, но Джисон, собрав остатки сил, встал перед ними, размахивая руками, как сумасшедший, как человек, которому больше нечего терять. Один удар — и он рухнул на колени, но уже слышал, как шаги Сынмина растворяются в ночи. Гул. Сердце билось, как барабан в груди. Кровь в ушах. Где-то вдали — сирена. Кто-то, возможно, вызвал полицию. Парни зашумели, начали разбегаться. Кто-то дал напоследок пинок, кто-то плюнул. А потом — тишина. Только он, ночной воздух и серая пыль. Он медленно поднялся, шатаясь, вытер лицо. Кровь на руке — не его ли? Неважно. Он нащупал телефон, руки дрожали. Сообщение. Новое. • Пидор Ким. • — Я возле станции... Вернись, если можешь... Я не уйду. Он усмехнулся. Горько. Абсурдно. Солнце ещё не встало, но ночь уже пахла концом. Он вытер губу и пошёл. Шатаясь. Но шёл.