Глава 19. Волшба — это ты
25 марта 2025 г., 10:14
Пасмурным прохладным днём в конце лета, закончив обедать, Чернава собиралась ехать во дворец принимать больных, как вдруг во дворе кто-то тяжело соскочил с коня. Звук был тревожащий и незнакомый, а кудесница узнавала своих милых, что называется, по походке: с закрытыми глазами она опознала бы и Всеславу, и дорогих её сердцу братьев. Никому из них не мог принадлежать ни этот увесистый соскок с седла, ни эта поступь, от которой её нутро покрылось морозной паутинкой. Ей хотелось бежать прочь и спрятаться, что она и сделала, сказав слугам:
— Меня нет дома ни для кого!
И укрылась в опочивальне, забравшись на постель с ногами и обхватив колени. Она с колотящимся сердцем вслушивалась: вот служанка отворила дверь, вот послышался мужской голос; из слов она разобрала только свои имя-отчество. Служанка, видимо, ответила, как ей и было велено. Но вместо того, чтобы уйти, зловещий гость прошёл внутрь, тяжело ступая и громыхая сапогами. Служанка воскликнула:
— Господин, ты куда?! Изволь выйти вон! Нету Чернавы Евтихиевны!
— Врёшь, девка, — прогудел хрипловатый голос. — Дома твоя хозяйка... Повозка её во дворе стоит — значит, ещё не уезжала или только приехала.
Чернава узнала этот голос и обмерла. Её взгляд лихорадочно метнулся по комнате, остановился на кочерге у печки, но дотянуться до неё она не успела: дверь отворилась, и на пороге показался Яровид. Он отстранил увязавшуюся за ним служанку:
— Не квохчи, курица... Ничего я твоей хозяйке не сделаю, поговорить только хочу. Пошла прочь, не путайся под ногами.
С этими словами он переступил порог и прикрыл за собой дверь. Устремив на кудесницу мерцающий угрюмой усмешкой взгляд, он проговорил:
— Что ж ты спряталась от меня, Чернава Евтихиевна? Ничего дурного не сделаю тебе, не бойся. Я не со злом пришёл, об исцелении попросить хочу.
Обладателем выдающихся усов он являться перестал — был выбрит. С одной стороны, это молодило его, а с другой — делало его лицо каким-то неприятным, тонкогубым, жёстким. Его тёмные мрачноватые брови нависали над холодными глазами, от взгляда которых нутро Чернавы каменело. Проведя рукой по голубоватому от бритья подбородку и сизым щекам, он проговорил:
— Что-то неладное со мной стало твориться после той мази целебной. Впиталась её вонь в волосы на лице моём, пришлось от дурного запаха вместе с ними и избавляться. А когда отросли они — опять вонь появилась, хотя мазью я больше не пользовался! Не смог я её терпеть, обрился опять. Так и хожу. Не поможешь, целительница?
— У кого мазь брал, к тому и обращайся, Яровид Путилич, — выговорила Чернава, поднимаясь на ноги по другую сторону постели — так, чтобы ложе разделяло её со зловещим гостем.
— Так не к кому уж обращаться, Чернава Евтихиевна, — холодно усмехнулся тот. — Мазь мне дал старикашка-лекарь, запросил половину оплаты вперёд, а вторую — после исцеления. А я вторую половину платить отказался, когда понял, что у него за мазь такая — мерзкая да вонючая! А он, видать, чародей оказался. Вот и наслал на меня вонь эту приставучую в отместку за то, что я ему не доплатил. А потом помер он, старый козёл... Так со мной вонь и осталась. Чуть отрастать начинают усы с бородой — она тут как тут! Неистребимая она и невыносимая, из-за неё и не могу к прежнему облику вернуться. А язык мой после лечения той мазью вкусы чувствовать перестал. Ем, пью — а ничего не ощущаю. Не радуют меня больше ни яства, ни питьё, пресной жизнь стала! Помоги, Чернава Евтихиевна. Щедро награжу, коли языку моему чувствительность прежнюю вернёшь.
— А коли не понравится тебе лечение моё? Твой меч — моя голова с плеч? — Чернава хотела усмехнуться, но лицо не повиновалось ей, нутро каменело под взглядом Яровида.
Тот дёрнул верхней губой в подобии оскала.
— Смеяться надо мной изволишь, Чернава Евтихиевна?.. Мне за тебя от князя уже такая немилость прилетела, что хуже некуда. Как думаешь, что со мной будет, коли на тебя руку подыму? Лечи, как тебе угодно, всё приму, чем бы ни пользовала ты меня. Деваться мне уже некуда.
— Хорошо. Попробуй это. — Чернава взяла со столика мешочек с солью.
Подойти к нему стоило ей огромного усилия над собой: колени подрагивали, нутро обмирало. Раньше она за собой такого страха перед ним не замечала, отвечая ему дерзко и задиристо, а сейчас появилось в нём что-то жуткое. Что-то мертвящее, сковывающее по рукам и ногам было в его тяжёлом взгляде, кудесница чувствовала себя словно бы сжатой в чьём-то беспощадном кулаке. Раньше Яровид её просто раздражал и бесил, а сейчас стал страшен. Не только внешне он стал иным, чувствовались в нём и внутренние изменения — в какую-то жуткую, леденящую кровь сторону.
— Да ты не бойся, Чернава Евтихиевна, — усмехнулся он. — Не укушу ведь тебя...
Она совладала с собой и приблизилась настолько, чтобы положить крупинку соли ему на язык.
— Открой рот и прими это снадобье, — сказала она. — Оно многих исцелило, многим помогло. Поможет и тебе.
А он сказал странно, дрогнув веками и глядя пристально:
— Из твоих рук даже яд приму, как лекарство.
Склонившись и приблизив лицо, он приоткрыл рот, и Чернаве опять пришлось пересиливать себя, чтобы пальцем положить ему на язык крупинку. Это было всё равно что сунуть голую руку в пасть волка. Её палец защекотала тёплая влага его языка, поверхность которого после исцеления от ожогов стала уродливой и рубцеватой; слизнув крупинку, Яровид вдруг поймал руку Чернавы своею и задержал, а сам чувственно облизнул её палец, словно сладкое лакомство, прикрыв глаза. Чернава хотела отдёрнуть руку, но он не пустил, хрипловато засмеялся:
— Да не откушу, не бойся ты!
Сомкнув бритые губы и перегоняя во рту крупинку, он держал её руку в своих и не сводил пристального взгляда. Тянулись мгновения, сердце Чернавы уже зашлось в бешеном биении на грани обморока, она едва дышала. Наконец Яровид сглотнул и проговорил:
— Горькое твоё лечение, да сладок плод его. Чувствую, и впрямь лучше становится. Вот только как бы мне проверить, может ли мой язык чувствовать по-прежнему?
— Изволь, могу приказать подать кубок мёда, — чуть слышно проронила Чернава.
Её рука заледенела в его ладонях, и он поглаживал её своими, отогревал. Качая головой, он ответил:
— Не нужен мне мёд... Не будет он слаще, чем твои уста, милая Чернава Евтихиевна.
Он взял её, ослабевшую и обмершую на грани потери сознания, за челюсть и открыл ей рот, после чего быстро нагнулся и присосался к нему своим; его язык напористо и грубо нырнул внутрь и принялся слюняво орудовать. Соль вызвала у него обильное отделение горьковатой влаги, и он обслюнявил Чернаву до тошноты, буквально насилуя её рот языком. А она не могла оторвать и закрыть его — у неё челюсть заклинило в одном положении, в висках ломило от боли при попытке сомкнуть губы и прекратить это отвратительное проникновение. Похоже, он вывихнул ей челюсть, а сам продолжал самовольно и насильственно наслаждаться поцелуем, чмокая и чавкая, норовя пропихнуть язык кудеснице в самое горло. Это был самый тошнотворный, самый мерзостный поцелуй в её жизни, и она от отвращения и бешеного сердцебиения захлебнулась, задохнулась и перестала чувствовать своё тело.
В себя она пришла от хлопков по щекам. Она лежала на постели, а Яровид, упираясь одним коленом в ложе, склонился над нею.
— Что ж ты, сладкая моя, падаешь? Неужто я так страшен? — прорычал-выдохнул он. — Но, похоже, у тебя челюсть свихнулась малость... Ничего, сейчас вправим. Я умею.
Он засунул ей пальцы в рот, крепко ухватился — хрясь! Что-то щёлкнуло в висках, и рот закрылся. Чернаву вывернуло от омерзения, и весь съеденный обед оказался на полу — Яровид едва успел отступить, иначе брызги попали бы ему на сапоги.
— Уходи, — прохрипела Чернава, вытирая рот о подушку. — Ступай прочь...
Но он не двинулся — только пожирал её взглядом и облизывался.
— Вернулись вкусы, да, — со смешком объявил он. — Ничего слаще твоих уст я не пробовал в своей жизни, чародейка моя.
— Я не твоя, — с новым рвотным позывом выплюнула Чернава.
Но желудок был уже пуст, только тягучая слюна капала с губ, кудесница тяжело дышала, чувствуя беготню обморочных мурашек по телу. А Яровид склонился и провёл пальцами по её щеке.
Чернаве пришлось невероятным усилием стащить себя с ложа и отпрянуть в угол, найдя опору для спины. Ноги подгибались, желудок ещё подпрыгивал, она сплёвывала на пол. Яровид стоял и любовался ею с жутковатым выражением в глазах.
— Ты помогла мне, — проговорил он. — Вернула вкусы, но я не только об этом просить пришёл, Чернава Евтихиевна. Есть во мне ещё одна болезнь, одна незаживающая рана, которая измучила меня, истерзала так, что я уже перестал быть прежним собою... И эта рана — ты!
Он двинулся на неё, а Чернава, вжимаясь лопатками в угол, еле стояла на ногах. Яровид обошёл ложе и остановился перед ней, и в его пристальном взоре перетекали друг в друга, перекатывались и ярость, и безумие, и ненависть, и вожделение, и... нежность.
— Не смог я от тебя исцелиться, чародейка, — тихо, хрипло проговорил он, глядя на неё с этой безумной и мерцающей смесью оттенков чувств. — Тогда я сказал, что не люблю, но... я просто отрицал, отмахивался от того, что мной завладевало. Раб я твой, кудесница! Раб! Скажи, чем приворожила ты меня? Что сделала, что я с ума от тебя сошёл, девчонка?
— Я не владею любовной волшбой, — простонала Чернава. — И ничего не делала... Я не умею этого делать!
Он оскалил зубы, разразившись жутковатым, негромким смешком — волчьим, звериным.
— Так я тебе и поверил, чародейка... Ты из меня сделала... не меня! Я теперь кто-то другой, нет прежнего Яровида Путилича! А кто теперь вместо него — я не знаю. Наверно, какой-то безумец. Какой-то ходячий мертвец, у которого нет сердца, потому что ты его забрала. Нет и мыслей, потому что ими тоже владеешь ты. И если ты не исцелишь меня, мне конец... Стань моей, Чернава Евтихиевна... Стань моей... женой.
Последнее слово он договорил шёпотом, уже касаясь дыханием губ Чернавы, но руками до неё не дотрагиваясь. Его взгляд мерцал нежной горечью и яростной тоской, в нём была мольба с примесью какой-то сладостной ненависти.
— Пропал я, погиб безвозвратно, — глухо рычал он. — Мой недуг смертельный — это ты. Но и исцеление — тоже ты!
— Я не могу стать твоей женой, Яровид Путилич, — проговорила Чернава тихо, почти зачарованная до горьковатой холодящей тоски этими роковыми, страшноватыми переливами чувств, отражавшимися в его глазах. — Не люблю я тебя и не смогу полюбить. Не могу я дать тебе исцеления, потому что не хотела и не намеревалась сделать больным. Ты сам себя таким сделал... Я не могу тебе помочь.
Он зарычал, и Чернава съёжилась, думая, что сейчас он её схватит, швырнёт и размажет об стену, но Яровид... опустился на колени.
— Видишь, я у ног твоих, чародейка, — глухо, надломленно проговорил он. — Вот что ты со мной сделала... За что? За стрелу ту, которую в тебя пустил? Уж лучше бы она тогда в тебя вонзилась, чем мне теперь так мучиться! Лучше б я убил тебя тогда, чем сам теперь умирал по частице, по крупинке каждый день, каждый треклятый день без тебя!
— Встань, Яровид Путилич, прошу, не надо, — с дрогнувшими в голосе слезами проговорила Чернава. — Мне страшно от того, что ты говоришь... Мне горько и больно.
Она хотела бы заставить его подняться, но боялась к нему приближаться и касаться его — всё ещё опасалась, что эта яростная тоска в его глазах могла выплеснуться во что-то роковое. Слёзы покатились по её щекам, а он дрогнул верхней губой.
— Сжалься, — прошептал он. — Не можешь дать мне любовь свою — дай хотя бы жалость. Хоть каким-то чувством коснись меня, но не оставляй в пустоте! Презирай меня, топчи меня, бей кулаками... но касайся меня. Мне слаще перенести боль от тебя, чем пустоту и холод. Я не могу без тебя... Я больше так не могу.
Его чувства врывались в её душу, всё внутри переворачивая и терзая, разрывая сердце в кровавые клочья. Она сотрясалась, скаля зубы, как он, едкая соль лилась из её глаз, а из груди рвались хриплые, надрывные рыдания. Он, видя, что она рыдает от сострадания к нему, смотрел на неё ещё нежнее, ещё тоскливее и яростнее.
— Вот чем ты меня поработила, чародейка... Вот она, твоя волшба, — проговорил он, любуясь ею с горьковатой улыбкой. — Я заболел тобою, потому что ты — такова, какова есть. И не можешь быть другой. Потому что ты можешь вот это — то, что ты сейчас делаешь, глядя на меня. Я не могу плакать, но ты выплакала мои слёзы за меня. Самая страшная, самая смертоносная и самая прекрасная волшба — это ты сама.
— Прости меня, Яровид Путилич... Я не могу... Не могу дать тебе ничего, — с рычащим рыданием исторгла из себя Чернава, откидывая голову на стену и обхватив себя руками.
Он медленно поднялся на ноги, и тоска в его глазах стала страшной, мертвенной.
— Сгубила ты меня, чародейка моя... Сгубила ты жизнь мою, нет мне без тебя дальнейшей дороги... Осталась мне только смерть лютая!
Он шагнул прочь, и Чернава с криком «нет!» бросилась, чтобы вцепиться в него, удержать от гибельного шага... И тут ворвались служанки, вооружённые кто ухватом, кто метлой, кто сковородкой.
— А ну, злодей, убрал руки от нашей Чернавы Евтихиевны! — воинственно закричала стряпуха, занося сковородку. — Пошёл, пошёл отсюда прочь! А то как съезжу тебе по мордасам — таким красавчиком станешь, что мать родная не узнает!
Яровид усмехнулся.
— Одни бабы за тебя вступились, Чернава Евтихиевна, — сказал он. — Мужики-то где? Попрятались за бабскими спинами, моего меча испугавшись?
Он обнажил меч, и женщины с визгом прижались к стене, выставляя вперёд своё кухонное оружие. А он, бросив на кудесницу последний взгляд, словно бы дымкой седины подёрнутый, негромко обронил:
— Прощай, Чернава Евтихиевна.
Задвинув клинок обратно в ножны, он стремительной поступью полетел вниз по лестнице. Чернава осела на пол, уронила голову на край ложа и затряслась от рыданий — горьких, отчаянных, безутешных. Женщины принялись её успокаивать:
— Ну, ну, голубушка Чернава Евтихиевна... Ушёл он, ушёл, разбойник проклятущий... Не обидел ли он тебя? Не сделал ли чего дурного?
— Нет! — приглушённо выкрикнула в край одеяла кудесница.
Нужно было ехать во дворец, чтобы принимать больных, но она не могла собрать себя, сгрести в кучку и заставить подняться на ноги. Эта встреча вымотала из неё всю душу, разодрала сердце в клочья, сожгла её дотла. Не было у неё ненависти к Яровиду, всё в ней перевернуло сострадание, когда она вдруг испытала то, что переживал он... Жить с этим — как, как?! Как у него ещё хватало сил дышать, говорить, держать меч, садиться в седло? Она сама, наверно, не вынесла бы такого давным-давно и просто умерла бы. Он был силён и всё ещё ходил с прямой спиной, нося в себе такую боль и тоску, от которой она сама сошла бы с ума. И она ничем не могла эту боль облегчить — вот отчего она рыдала, а вовсе не от нанесённой ей обиды, как думали служанки.
Но, несмотря на весь ужас, всю душераздирающую горечь произошедшего, она не могла не чувствовать: в нём что-то переменилось, прежний Яровид не смог бы сказать тех пронзительных слов, какими изодрал ей сердце до крови Яровид нынешний. То, что он носил в себе всё это время, и привело к таким переменам. Взгляд, которым он смотрел на неё, осознавая её сострадание — усталый, горьковато-восхищённый, любующийся — был бесценен. Это был взор человека, который многое пережил, многое понял, стал новым, иным, переродился. Она не могла сказать, что была способна полюбить этого перерождённого человека, нет; любовь к Всеславе светлым щитом окутывала её от чужих вторжений, словно защитная рубашка, но она взглянула на Яровида другими глазами. Увы, помочь ему она ничем не могла.
Чернава всё ещё сидела на полу у постели, лёжа на её краю головой и руками, когда во дворе опять кто-то соскочил с коня. И она, узнав этот звук, попыталась встать, чтобы не огорчать и не пугать своим убитым видом Любомира, который уже поднимался на крыльцо.
Но то, чего она пыталась избежать, за неё сделали служанки. Они уже бежали навстречу княжичу с тревожным докладом:
— Ох, ох, Любомир Владилич! Беда, беда...
Кудесница провела рукой по лицу. Ну вот кто, кто их просил?.. Любомир воскликнул встревоженно:
— Что случилось, какая беда, с кем? Чернава Евтихиевна?.. Что с ней?!
Чернава, слыша приближение его стремительной поступи, рывком собрала тело и душу в кулак, встала на ноги и оправила на себе одежду. Заплаканного лица она уже скрыть не могла, но хотя бы сидеть на полу не следовало.
— Чернавушка! Что, родная?! Что с тобой?!
В кудеснице ворохнулась горьковатая нежность: он, волнуясь за неё, забывал степенное, уважительно-суховатое обращение по имени-отчеству, становился искренним. Княжич, сорвав с головы шапку, застыл на пороге, и она улыбнулась ему.
— Всё со мною благополучно, Любомирушка. Девушки... немного преувеличили.
Но её улыбка не обманула его, он видел и её бледность, и красные глаза, и лужу рвоты на полу. Переступив порог, он медленно подошёл, не сводя с неё пристального, встревоженного, серьёзного и нежного взгляда.
— Всё, да не всё, — проговорил он, кивая на исторгнутый из её желудка обед. — Говори, Чернавушка, как есть. Я должен знать.
Чернава собиралась с мыслями для ответа, но служанки опять «удружили»: видя, что госпожа стоит, ни пык, ни мык выговорить не может, они решили, что следует ей помочь с рассказом о случившемся.
— Любомир Владилич, к Чернаве Евтихиевне гость нехороший приходил! — затараторили они наперебой. — Уж такой злой, такой разбойник! Страсть какой жуткий! Лихой человек, одним словом!
— Что? — нахмурился княжич и засверкал глазами. — Какой ещё гость? Чернавушка, про кого они лопочут?
Чернава вздохнула и посмотрела на служанок укоризненно.
— Один человек... Он попросил меня исцелить его, и я это сделала, насколько смогла, вот и всё, — ограничилась она таким ответом.
— Это он тут... пол испачкал? — снова глянув на лужу, спросил Любомир.
Если бы не служанки, Чернава соврала бы ему, сказав, что так и есть, но девушки не унимались, рубили правду-матку.
— Нет, нет, Любомир Владилич, это Чернава Евтихиевна стошнилась! Худо ей стало от встречи этой, человек этот дурной её напугал, обидел!
— Вас кто спрашивал вообще, тараторки?! — воскликнула Чернава с досадой. — А ну, рты закрыли!
— Дак мы, Чернава Евтихиевна, только помочь...
— Если мне будет нужна помощь, я сама о ней попрошу. — И Чернава села на постель, провела по лицу ладонями.
Служанки огорчённо смолкли. Видя, что из кудесницы слова не вытянешь, Любомир обратился уже напрямую к ним:
— Так, девушки, кто это посмел Чернаву Евтихиевну обидеть и напугать? Как звать его? Как выглядел?
— Как звать его, не знаем, — опять затараторили служанки. — Он не назвался, разбойник этакий! Добрые-то люди сперва имя своё называют, когда приходят, а он прямо с порога — мол, Чернаву Евтихиевну мне выньте да положьте! А она, сердешная, испугалась его, не захотела с ним говорить, в опочивальне спряталась, а нам велела не пущать его. Сказать ему, мол, нету её дома. А он, лиходей, повозку-то на дворе увидел и сообразил, что дома хозяйка... Ну, нас отпихнул и прямиком в опочивальню к Чернаве Евтихиевне и рванул.
Служанки смолкли, чтобы перевести дух, а Любомир взирал на Чернаву грозно и укоризненно: как она могла пытаться утаить столь неприятное происшествие?
— Лиходей этот в опочивальню зашёл и дверь закрыл, — продолжали служанки. — Ну а мы перепугались, думали, худое он с Чернавой Евтихиевной сотворить хочет... Стояли под дверью... Уж прости, голубушка Чернава Евтихиевна, что подслушивали, но не могли мы тебя со зверем этим лихим одну оставить! Мы, правда, не всё расслышали, так, обрывками... Говорил он что-то про мазь вонючую... Ах, да, наружность! Лицом он такой страшный, усов-бороды нет, бритая харя у него... Разве у добрых людей такие бывают? Добрые-то люди все в бородах да усах ходят, а он, гад, выскобленный! Прям аж морда сизая! Ещё он просил об исцелении... Потом всё тихо было, потом слышали мы, как Чернава Евтихиевна тошнилась, бедняжечка... Потом он что-то кричал про рану незаживающую, тоже исцелить просил. А потом Чернава Евтихиевна изволила рыдать сильно, говорила, что не может ему помочь. А он сказал про смерть лютую, вот мы и решили, что он Чернаву Евтихиевну погубить хочет! Похватали, что под рукой было — да и в опочивальню, чтоб выгнать лиходея этого! Он, стервец проклятый, меч свой достал — и на нас! Но испугался, видать, потому что после этого ушёл. Вот так всё и было.
Чернава подняла взгляд на Любомира и похолодела: его лицо стало суровым и страшным, в глазах сверкала ледяная ярость, но он сдерживал её за жёстко сжатыми губами.
— Что он сделал тебе? — спросил он глухо, негромко и грозно, пронзая сердце Чернавы глазами-клинками, в этот миг до дрожи похожими на Всеславины.
Чернава вскочила и бросилась к нему, чтобы успокоить его, но слова столпились в невразумительную кучу, рыдание вихрем взвинтилось внутри, и вместо объяснения она упала ему на грудь и испустила то ли стон, то ли скрипучий вой. Он, глянув на измятую постель, стиснул челюсти и заиграл желваками, его руки сжали плечи Чернавы.
— Ничего, милая, я ему этого так не оставлю. Знаю, о ком речь. Ему не жить, — пообещал он негромко, с леденящей, непоколебимой решимостью.
— Нет, нет, Любомирушка, нет! — зарыдала Чернава, обвивая его шею так цепко, как обнимала только Всеславу, но сейчас нужно было его удержать любой ценой. — Он не сделал мне ничего... Ничего, что ты подумал! Да, это выглядит так, но это не так... Не было... Не было ничего, поверь мне...
— Зачем ты его защищаешь? — Любомир сверлил её стальным, Всеславиным взглядом, от которого у неё ноги отнимались. — Смерть лютую он верно предсказал... Она-то ему и светит.
— Нет, Любомирушка, не надо! — исступлённо стонала кудесница. — Я клянусь тебе... Всем самым дорогим, что есть у меня... Всеславушкой клянусь... Не делал он ничего, за что ты его убить хочешь... Он... он меня замуж позвал.
К ней понемногу вернулась способность связно говорить, она перевела дух, прижимаясь к груди княжича крепче, чем следовало бы, но только так она могла его остановить. Это его, наконец, проняло, и его руки сомкнулись вокруг неё объятиями — бережными, колеблющимися на грани братской любви и нежности мужчины.
— С какой это стати он тебя замуж позвал? — Любомир приподнял лицо кудесницы за подбородок, заглянул в глаза.
— Потому что он в меня влюблён... И эта любовь его со свету сживает, вот о какой незаживающей ране он говорил, — выдохнула Чернава.
— Он? Влюблён? — холодно, презрительно скривил губы княжич. — Да брось, всё, на что он способен — это похоть. Не верь его красивым словам. Это игра, рассчитанная на глупеньких чувствительных девушек. Он в этом большой мастак, я его знаю, поверь.
— Нет, Любомирушка, — прошептала Чернава с горькой дымкой слёз, качая головой и осторожно, нежно вороша пальцами косицу, свисавшую ему на ухо, совсем как у Всеславы. — Нет, ТАКОЕ невозможно разыграть... Всё, что он чувствовал, я ощутила всем сердцем и душой... И поверь, такого я не пожелала бы и врагу. Конечно, я отказала ему, что ещё я могла ответить, кроме «нет»? Но он ни в чём не провинился, чтобы его убивать. Я клянусь тебе, он не трогал меня.
— Если он не сделал ничего, что тебе было отвратительно, почему тогда тебя стошнило? — сурово спросил Любомир.
Чернава, страдальчески морщась, колебалась: стоило ли рассказывать о самом неприятном? Это точно не сработало бы в пользу Яровида, наоборот, только ожесточило бы Любомира против него. А княжич, видя её сомнения, снова поймал её подбородок пальцами:
— Что? Только не ври, что это просто женское недомогание тебя настигло!
Чернава с усталым вздохом уткнулась лбом ему в плечо. Она обнимала его намного дольше и намного крепче, чем следовало, и наверняка это причиняло его сердцу страдания, нелегко было ему оставаться братом в этих объятиях. Но если это отвлекало его от мстительного порыва, она была готова и не на такое. Она отчаянно хотела предотвратить кровопролитие, и ради этого вцепилась в княжича так, как оплетала объятиями только Всеславу. Хорошо, что самой Всеславы дома не было: её она точно не смогла бы удержать. Та была гораздо жёстче брата, и этой жёсткости в ней стало только больше за время службы. Вне всяких сомнений, будь здесь Всеслава, Яровид был бы уже мёртв. Чернава просто пикнуть не успела бы, не то что объяснить...
— Ну... Он поцеловал меня, — всё-таки призналась кудесница. — И это было мне настолько противно, что меня вырвало. Но больше он ничего не сделал мне. Если уж ты не веришь, что он способен любить, то поверь хотя бы моим словам. Если бы он сделал то, о чём ты подумал, я бы не стала просить тебя пощадить его. Мне нет смысла его выгораживать. Я лишь не хочу, чтобы кровь лилась понапрасну. Не трогай его, Любомирушка, прошу тебя... И Всеславе не говори, она его сразу убьёт, даже разбираться не станет.
— Мерзавец, — прорычал Любомир, по-отцовски трепеща ноздрями.
Но Чернава оплела его успокоительными, примиряющими объятиями, и нежная женская сила её рук ослабила напряжение его плеч — каменную готовность к звериному броску, к кровавой схватке. Да, она понимала, как её прикосновение воздействует на него, ей совестно было применять против него свои женские чары, но если это помогало предотвратить смертоубийство — что ж, приходилось к этому прибегать. Он немного расслабился и прижал её к себе крепче, она уловила увеличившуюся глубину его дыхания и уже сама немного напряглась: не перегнуть бы палку... Как бы не пришлось отбиваться уже от него. Впрочем, Чернава укорила себя за такие мысли: Любомир был неспособен на это. Если Яровид болел ею яростно, горько и пугающе, раздираемый противоречивыми и противоположными друг другу страстями, то брат Всеславы любил глубоко, нежно и преданно.
— Всё, всё, Любомирушка, не надо, — уговаривала она ласково. — Не лей крови напрасно, это будет... страшно. Если ты убьёшь из-за меня невиновного человека, я не смогу после этого быть прежней и относиться к тебе по-прежнему. Невинная кровь будет и на тебе, и на мне, я не хочу этого. Не твори бессмысленную жестокость, прошу тебя.
Его веки дрогнули, он стиснул зубы и закрыл глаза, вздохнул.
— Хорошо. Я пощажу его. Только ради тебя, родная, только ради тебя.
— Всеславушке не говори, — напомнила Чернава.
Любомир поколебался пару мгновений, но кивнул. С неохотой, с усталым выдохом, но покорился ей, и в этом была разница между ним и сестрой. Он, мужчина, был мягче, а она — твёрже, непримиримее, безжалостнее. К Чернаве была обращена её светлая и любящая сторона, открытая голая ладонь, но ко всем прочим — холодная и беспощадная латная перчатка. Но кудесница не была уверена, что обладает над княжной такой же властью, какую ей удалось применить сейчас. Этого неистового сокола, вероятно, удержать не могла и она, не только отец.
Чернава разомкнула объятия, её руки соскользнули с плеч Любомира, и он отпустил её. Кудесница с сожалением и горечью видела последствия: он дышал глубоко, успокаивая чувства, которые она растревожила в нём; какому мужчине легко обнимать любимую женщину и оставаться ей братом? Хотелось просить прощения, ком встал в горле, но Чернава проглотила его, похоронила в себе эту горечь и сокрушение. Он, заметив её виноватый взгляд, посмотрел на неё грустно, но без упрёка.
— Ты здорова, родная? — только и спросил он. — Бледная ты очень...
— Ничего, — улыбнулась она. — Пройдёт, я соль приму.
Любомир уехал, а Чернава всё-таки отправилась во дворец к больным: она и так сильно запаздывала. После сегодняшнего потрясения и рвоты она чувствовала себя слабовато, а хворого народу набилось в лечебнице много, поэтому она больше налегала на соль, чем на целебный свет ладоней. Ей и самой требовалась поддержка целительного средства, и она положила на язык пару крупинок. Стало лучше, и она продержалась до конца очереди, но всё равно очень вымоталась.
Конечно, она не могла не посетить княгиню Здераду. На неё она потратила последние силы, вливая в неё свет ладоней, и перепугала всех, упав в обморок.
— Нет, нет, домой не поедешь, дитя моё, даже речи быть не может, — непреклонно заявила княгиня, искренне обеспокоенная и огорчённая. — Тебе приготовят твою опочивальню, в которой ты жила. А утром, коли я увижу, что ты здорова — тогда и поедешь.
Чернава чувствовала себя слишком слабой, чтобы упорствовать. Исчерпав силы на лечение, она всегда становилась «никакая», даже говорить было трудно, не то что возражать и спорить. Она попросила только устроить её возницу на ночь и дать ему поужинать, что княгиня ей и пообещала.
— Ни о чём не тревожься, дитятко. Отдыхай.
Очутившись в знакомых стенах и на знакомой постели, Чернава немного всплакнула: на неё нахлынули воспоминания о прежней жизни, всколыхнулась тоска по Всеславе. Безумно хотелось в её объятия, и она кусала уголок подушки, роняя слёзы. Так много воды утекло, целая вечность миновала с того дня... Неужели неистовый сокол, воин с ледяными глазами и косицей на бритой голове — её Всеслава, та самая богиня солнечных лучей, сошедшая с розовых облаков, чтобы покормить Чернаву самой вкусной на свете малиной? Не верилось, что это — один и тот же человек, одна и та же прекрасная девушка... Увы, это была она — та, чья жизнь разделилась на «до» и «после», и стало как бы две Всеславы: одна — в прошлом, вторая — сейчас. Чернава любила обеих. Желала ли она вернуть первую? Трудный вопрос, потому что и вторую она любила, причём, пожалуй, даже сильнее. Всеслава-воин была для неё ещё драгоценнее — до отчаяния, до пронзительной тоски.
Оставалось только ронять слёзы в подушку по тем ушедшим безвозвратно дням, казавшимся теперь такими счастливыми, такими беззаботными... Прогулки верхом, объятия в охотничьем домике, самое первое, самое трепетное и яркое слияние под дубом — всё это собиралось в переливающееся ожерелье, нанизанное на нить любви. О, самый сладкий первый раз, первый поцелуй, первое «люблю»... Чернава лелеяла это в своём сердце, окутывая ладонями, как пламя свечи на ветру.
Не вернуть тех дней, канувших в воды времени, уплывших осенними листьями по ручью... Чернаве казалось, что она повзрослела лет на тридцать, не меньше: столько её сердце вынесло, столько в нём и боли, и радости, и тревоги, и счастья, и тоски перемололось-переработалось — мельничным жерновам такая работа не снилась. Но вместе с тем созрела и её любовь, повзрослев вместе с ней.
Утром она открыла глаза и увидела, что кто-то поставил в опочивальне блюдо с душистыми яблоками из сада и положил пучок нивяника — тех самых цветов с белыми лепестками и жёлтыми серединками, «любит — не любит, плюнет — поцелует, к сердцу прижмёт — к лешему пошлёт, дорогой назовёт...» Она выскользнула из постели, тронула румяный бок яблока, приласкала пальцами цветы, выглянула в сад и вздрогнула смущённо: под её окнами стоял Радомил, держа шапку в руке. Неужели он прокрался к ней, пока она спала? Чернава нахмурилась, и её суровость его огорчила. Но она сейчас не могла ласково улыбнуться, застигнутая врасплох и смущённая, растерянная и раздосадованная. Она закрыла окно и села на постель.
Гораздо милее ей была простая лесная земляника в воинском шлеме, чем эти роскошные садовые яблоки. Плодов она не тронула, а цветы не взяла с собой, уезжая домой.
Слова Яровида о лютой смерти её всё-таки тревожили, и она спустя пару дней решилась сходить к его дому, который стоял через две улицы от её собственного. В другое время она ни за что не приблизилась бы к нему, но сейчас её снедало беспокойство.
Открыл ей дверь отрок, служивший у Яровида оруженосцем. Это был молодой светловолосый дружинник, которого появление очаровательной девушки заставило заинтересованно заблестеть глазами и заулыбаться, но, услышав вопрос о своём господине, он несколько сник. Он ответил Чернаве, что Яровид Путилич жив-здоров, но запил по-чёрному — не просыхает вообще. У Чернавы немного отлегло от сердца: ну, хоть жив...
— Голубчик, не говори Яровиду Путиличу, что о нём кто-то спрашивал, — попросила она оруженосца. — Вот тебе за молчание.
И она протянула ему три золотые монеты.
— Не надо, — отказался парень. — Я и так не скажу, коли тебе так надобно, госпожа. — И спросил: — Ты — та самая Чернава Евтихиевна?
Кудесница кивнула. А оруженосец сказал:
— Яровид Путилич в пьяном бреду кричал, тебя звал. Говорил, не жить ему без тебя... — И, посерьёзнев, парень добавил тише: — Погибает он, госпожа. Как есть погибает.
Чернава повернулась и быстро зашагала к себе, на ходу вытирая мокрые щёки.