Дочери Лалады. Кудесница Чернава (ДВУХТОМНИК)

R
Завершён
74
1
Фэндом:
Размер:
977 страниц, 518 029 слов, 72 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
74 Нравится 9 Отзывы 6 В сборник

Глава 42. На рассвете. Два пути

Настройки
      Рассвет Владислава встретила, задумчиво любуясь спящей рядом на ложе княжной. Подпирая голову рукой, она скользила взглядом по прекрасному обнажённому телу, с нежностью залюбовалась сомкнутыми пушистыми ресницами; склонившись, поцеловала её череп над лбом, и чуть заметные волоски-щетинки защекотали ей губы.       Когда княгиня Звонградская, тогда ещё княжна Владуша, была здесь в прошлый раз, она толком и не заметила младших сестриц Всеславы Владиличны: всё её внимание было занято необыкновенной государыней, чьи орлиные очи лишили её сердце покоя и перевернули всё в душе. Когда их сверкающий, прохладный и светлый взор обратился на девушку, она ощутила внезапную слабость в ногах, а в груди всё так затрепетало, что воздуха стало мало. Встречаться с этим взглядом напрямую, глаза в глаза, было трудно и чревато волнением на грани обморока, но когда княгиня была занята и не смотрела на Владушу, та не могла отвести от неё глаз. Это не поддавалось разумному объяснению, не воспринимало рассудочных доводов вроде «она ведь княгиня, а не князь»; чары этого наваждения просто овладели зимградской княжной, она оказалась перед ними беспомощна и беззащитна.       То, что случилось потом... Это просто опустошило её, погасило в ней какой-то внутренний свет, и дальнейший её путь так и проходил — в сумерках и холоде. Она не жила, а существовала, только дочка радовала её, а к мужу она относилась как к отцу — доброму и заботливому, но всё-таки отцу, а не любимому мужчине. Когда он внезапно умер, она искренне горевала — поняла, что он всё же был по-своему дорог ей, но только после утраты она осознала это. Ничто не предвещало такого конца, Избыслав Мниславич на здоровье не жаловался, и вдруг в одночасье его не стало... Ходили слухи, что отойти к праотцам ему помогли, и руку к этому приложил его родной брат, давно желавший власти. Став новым князем, Званимир Мниславич к вдове брата относился пренебрежительно и холодно, не горел желанием заботиться о ней и о своей маленькой племяннице, не раз намекал, что кормить их больше не станет, а вот родичи со стороны родителей Владиславы Своймировны это делать обязаны, пусть в родительский дом и возвращается с дочкой. С этим не соглашалась его жена, напоминая ему, что Измира — всё же его кровная племянница, а что до вдовы брата, так ведь она через брачный союз ему роднёй стала, а значит, и её он должен опекать.       Свои обязанности опекуна деверь исполнял с крайней неохотой, еды отпускал мало — каждый кусок во рту считал. Новый государь выселил Владиславу с Измирой из тёплых внутренних покоев в дальнюю пристройку к хоромам и скупился порой даже на дрова для её отопления, и в одну из суровых зим они с дочкой заболели. Выжили чудом, и Владислава поняла: «помощь» её мужу с отправкой в мир иной — скорее всего, не слухи, а правда. И теперь жестокий деверь и её с Измирой со свету может очень даже просто сжить.       После родов здоровье Владиславы пошатнулось, она легко цепляла недуги, а выздоравливала медленно и не до конца, плохое питание и холодное жилище тоже телесной крепости не способствовали. Когда к ней привязалась хворь, от которой она страшно исхудала и кашляла кровью, Владислава поняла: это её доконает. Недуг этот в народе звался чахоткой и у молодой вдовы принял злокачественное, быстрое течение, за считанные месяцы превратив её в призрачную тень. Она стремительно худела, бледнела, а от кашля её хрупкое тело мучительно сотрясалось. Когда горлом хлынула кровь, стало ясно: конец близок, скоро Измира останется полной сиротой. Владислава помнила о великой целительнице Чернаве Евтихиевне, которая жила в Черноозёрске, и решила предпринять непростой и долгий путь к ней — тем более, что дочка тоже стала подозрительно покашливать.       Погода во время поездки была ещё студёная, начало весны теплом не баловало; днём могло подтаивать, а ночами случались и сильные морозы. Слуги везли Владиславу в повозке укутанной в шубу и пуховое одеяло, во время остановок на постоялых дворах старались согреть у огня и давали ей горячие травяные отвары. Но княгине-вдове становилось всё хуже, она горела в страшной лихорадке, а платки у её губ пропитывались кровью очень быстро; недуг как будто решил вцепиться в неё смертельной хваткой и не дать ей доехать до спасительной цели живой. Измира жаловалась на озноб и слабость, кашляла. Её тоже кутали и давали горячее питьё.       Когда повозка остановилась во дворе княжеского дворца в Черноозёрске, Владислава уже еле дышала и почти ничего не понимала. Слуги со слезами бросились в ноги к встретившим их стражам:       — Целительница... Целительница Чернава Евтихиевна нужна... Скорее! Госпожа помирает... Погибает она!       Они даже не сразу доложили, что за гостья, откуда... Не до того было. Стражи распахнули дверцу повозки: на сиденье полулежала закутанная до самого носа маленькая и исхудавшая молодая женщина, смертельно бледная и как будто не дышавшая, а в уголке на другом сиденье кашляла девочка, тоже явно хворая. Один из стражей заглянул в лицо женщины и проговорил:       — Так померла уж вроде госпожа-то ваша... Поздно целительницу звать.       Слуги заплакали, но тут другой страж пощупал тоненькое запястье гостьи и обнаружил слабое сердцебиение:       — Живая!       Он бережно вытащил Владиславу из повозки и бегом понёс во дворец, даже не спрашивая имени и титула, другой охранник спешил следом с девочкой на руках. Они исполняли строгий наказ княгини-целительницы: если поступит тяжёлый больной, а его недостаточно расторопно доставят к ней, госпожа будет очень сильно разгневана.       Владиславу уложили в постель в гостевой опочивальне, и руки целительницы легли ей на грудь. Они влили в неё тёплый свет и жизнь, и она открыла глаза, обвела мутноватым взором вокруг себя. Невысокая, тоненькая врачевательница со звёздным небом в очах склонилась над ней и ласково проговорила:       — Всё хорошо, голубушка, ты доехала до своего исцеления. И оно уже работает внутри тебя. Совсем скоро ты встанешь и будешь здорова.       В опочивальне топилась печка, жарко трещало пламя, но Владиславу ещё немного знобило. Кашель вмиг унялся, грудь наполнилась мягким покоем, а сознание прояснилось; вспомнив о ребёнке, она встрепенулась:       — Измира... Моя дочка! Она тоже больна...       — Уже здорова, — с улыбкой успокоила княгиня-кудесница. — Уже всё хорошо, не тревожься, Владислава Своймировна.       Целительница и слугам своей гостьи дала средство от грудных недугов — на всякий случай. Плакать хотелось от её чудесной, неземной доброты, и Владислава тихо рыдала, ловя её чудотворную руку и норовя прижать к губам. Целительница хмурилась и не позволяла ей этого делать. Она окутала Владиславу с Измирой поистине материнским теплом и заботой, их кормили сытно и питательно, но понемножку: слишком обильных трапез те пока усвоить не могли. Измира полностью выздоровела в тот же день, а Владислава пролежала в постели три дня: недуг оставил её, но слабость ещё какое-то время сохранялась. Кроме того, страшная худоба и общее истощение её телесных сил пока не позволяли ей резво бегать: она быстро утомлялась, сердце начинало сильно колотиться, а воздуха не хватало. Требовалось некоторое время на полное восстановление.       Предпринимая эту поездку, Владислава понимала, что неизбежно встретится с прошлым, оставившим на её сердце глубокий рубец. Отболело ли оно до конца? Лечило ли время? За прошедшие годы острое мучение притупилось и как будто совсем затихло, остался только призрак памяти, только тупая ноющая тоска порой посещала её, но Владислава не знала, как поведёт себя сердце, если она столкнётся с прошлым лицом к лицу. Время и расстояние прокладывало между её сердцем и пронзительными орлиными очами защитную стену, но что будет, если эти очи снова устремят на неё светлый, невыносимо прекрасный луч своего взора? Она страшилась этой встречи, страшилась новой боли, но вопрос стоял о её собственной жизни и жизни дочки. Выбора, ехать или нет, не было. Не будь Владислава смертельно больна, она, конечно, по своей воле в Черноозёрск ни за что не отправилась бы, но пуститься в эту тяжёлую дорогу её заставил страх за Измиру. У той появились признаки проклятой хвори, да и кончина матушки ударила бы по ней очень сильно. Девочка тяжело перенесла смерть любимого батюшки, а тут ещё и сама Владислава следом за ним могла в любой миг отправиться...       С орлиными очами Владислава встретилась спустя седмицу после своего прибытия в Черноозёрск. Князь в первые дни не тревожил её посещениями, давая ей время окрепнуть после исцеления; силы к ней возвращались постепенно, с постели она стала вставать на четвёртые сутки, но много времени на ногах проводить ещё не могла, быстро утомлялась. К исходу седьмого дня Владислава уже ходила более-менее уверенно, но временами её беспокоили одышка и сердцебиение. Утром восьмого дня Чернава Евтихиевна сообщила ей, что Всеслав Владилич хотел бы навестить её.       — Государь весьма тревожится о тебе, — мягко молвила княгиня-целительница. — Я ему, конечно, всё это время подробно докладывала о том, как у тебя дела, как идёт твоё выздоровление, но ему хотелось бы увидеть тебя. Но он поймёт, если ты откажешься от встречи... Если ты ещё не чувствуешь себя достаточно окрепшей и готовой, государь станет ждать столько, сколько потребуется.       Владислава, понимая, что встреча так или иначе неизбежна, согласилась. Чернава Евтихиевна перед самым приходом князя ещё раз предупредила её и заботливо осведомилась о её самочувствии и готовности с ним увидеться, и Владислава кивнула:       — Я готова... Только пусть государь разрешит мне сидеть в его присутствии: я не совсем уверена, что мои ноги не подведут меня.       — Разумеется, — кивнула княгиня-кудесница, с сердечной заботой коснувшись её плеча.       Владислава привела себя в порядок, оделась и села в деревянное креслице у рукодельного столика, ещё одно кресло поставили напротив неё для князя. Оно было большое и тяжёлое, с высокой спинкой и украшением из резьбы — в соответствии с княжеским достоинством особы, которой предстояло на него опуститься. На столик поставили кувшин с водой и кубок, а также маленький ларчик с целительной колдовской солью — на случай, если Владислава почувствует себя нехорошо.       Под просторным одеянием из тяжёлой дорогой ткани тело княгини-вдовы не казалось таким невесомым, тонким и тщедушным, но болезненную хрупкость выдавала страшная худоба запястий и костлявость пальцев, да и обтянутое кожей лицо с ввалившимися глазами не создавало впечатления здравия и благополучия. Сам недуг ушёл, но оставил после себя измождённую плоть, для восстановления которой требовалось время. Владиславе предстояло набрать вес и окрепнуть, а за пару-тройку дней достигнуть этого было, конечно, невозможно.       Вошла Чернава Евтихиевна. Приблизившись к Владиславе, она снова заботливо коснулась её плеча и молвила:       — Государь здесь и просит разрешения войти к тебе. Готова ли ты?       Владислава кивнула, на миг прикрыв глаза. Княгиня-целительница заранее наполнила кубок водой и поставила поближе к гостье, а у той от такой заботы даже глаза увлажнились — к слову, совсем некстати: не годилось представать перед государем заплаканной. Владислава постаралась взять себя в руки и обнаружила отсутствие платка, но сказать об этом Чернаве Евтихиевне уже не успела: та уже выходила из покоев, чтобы пригласить князя.       От звука княжеской поступи Владиславу охватили слабость и трепет, и она беспомощно закрыла глаза. По звукам она догадывалась, что князь вошёл, но пока не сел в кресло — стоял и смотрел на неё, а Чернава Евтихиевна проплыла своей лёгкой поступью и остановилась за плечом у гостьи. Спустя пару мгновений князь сел. Владислава чувствовала себя не в силах открыть глаза и посмотреть на него: в груди поднималась жгучая дурнота.       — Владислава Своймировна, — услышала она глубокий и звучный, мужественный, бархатно-раскатистый голос, который, впрочем, сейчас старался говорить негромко и мягко. — Я рад, что ты наконец поднялась с постели. Даже не сомневаюсь, что заботы моей супруги вернут тебе полное здравие.       Да, это был тот самый голос... Ей казалось, что она уже забыла его, что его овладевающая сила стёрлась, поблёкла в череде лет и уже не имела прежней власти над сердцем, но стоило ему прозвучать — и вот оно... Как будто только вчера она с удивлением улавливала и опознавала в этом голосе душу княгини-воительницы, каким-то волшебным образом поселившуюся в нём — вроде бы новом, совсем другом, и вместе с тем — до мурашек знакомом. Белые цветы, «Всеслава — это Всеслав, всё просто!» Дорогая её сердцу княгиня не погибла, она заполнила собой новый телесный облик и сделала его по-настоящему своим. Она и новый голос тоже сделала своим — зазвучала в нём так, как должна была звучать. Да, это был настоящий голос её души. Именно таким был сгусток живого света, ослепительной чертой разделивший небосклон жизни княжны Владуши на «до» и «после».       Нужно было открыть глаза и учтиво ответить, но Владислава понимала, что не может ни разомкнуть веки, ни произнести хоть слово. Дурнота в груди усиливалась, и она тяжело дышала, а от падения её спасало сидячее положение. Впрочем, тело и в кресле с трудом держалось, ослабевшее и отяжелевшее, а ног она вообще не ощущала.       — Чернавушка, — обеспокоенно обратился князь к супруге. — Погляди, не худо ли ей?       Кудесница склонилась к гостье, и в следующий миг Владислава ощутила, как в её грудь вливается тёплая живительная сила, прогоняющая дурноту и наполняющая тело бодростью.       — Владислава Своймировна, голубушка, давай-ка ещё и соль примем на всякий случай, — сказала княгиня-целительница. — И водички выпьем.       Несколько крупинок целебной соли легли Владиславе на язык, и дурнота со слабостью окончательно оставили её, она полностью ощутила своё тело. Кубок коснулся её губ, и она сделала несколько глотков воды.       — Вот так, вот и умница, — ласково, как ребёнку, сказала ей кудесница.       У Владиславы не оставалось причин, кроме страха, держать глаза закрытыми, и она всё же разомкнула веки, но не спешила поднимать взор на князя. Она смотрела в пол, видя лишь его сапоги.       — Благодарю, — глухо проговорила она. — Благодарю и тебя, Чернава Евтихиевна, и тебя, государь Всеслав Владилич, за вашу доброту и заботу... Вы спасли меня от гибели. Меня и моё дитя...       — Ну, положим, Чернаву Евтихиевну и впрямь есть за что благодарить, — молвил князь, и в его голосе слышалась улыбка. — А меня-то за что?       — Твоя скромность делает тебе честь, государь, — проговорила Владислава. — Но и твоё благодеяние мне видится немалым. Целительная сила, вернувшая нам с дочкой здравие, принадлежит твоей уважаемой супруге, но тёплый и надёжный кров, приютивший нас, а также вся пища и питьё, поддерживающие в нас силы и жизнь — твои, Всеслав Владилич.       — Ну, не знаю, какой выдающийся подвиг ты усматриваешь в обычном гостеприимстве, но коли тебе так угодно — что ж, пусть будет так, — проговорил князь. — Хотя предоставить кров и пищу двум хворым и измученным тяжёлой дорогой путницам — то, что всякий человек может и должен сделать, ничего особенного я в этом не вижу. А путь вы проделали и впрямь нелёгкий... По холоду, да ещё и будучи нездоровыми... Это чудо, что вы вообще добрались до целительных рук Чернавы Евтихиевны! Ну ничего, теперь всё будет хорошо. Верно, Чернавушка?       — Без сомнения, государь, — отозвалась княгиня-целительница. — Владиславе Своймировне потребуется ещё некоторое время, чтобы окончательно окрепнуть, недуг сильно истощил её. Но это дело поправимое.       — Вот и славно, — кивнул князь. — Я немного поговорил с людьми, что привезли тебя, Владислава Своймировна... И из их слов у меня сложилось весьма неблагоприятное впечатление о вашей с дочкой жизни после смерти вашего супруга и батюшки, князя Избыслава Мниславича. Худо о вас заботился ваш опекун и новый князь Звонградский, раз допустил у вас такое нездоровье! Мне сказали, что вы даже мёрзли без дров зимой... Это уж ни в какие ворота! Зверство какое-то... Над вдовой и сироткой издеваться — самое последнее дело! За вдов и сирот я в своё время моим посадникам в городах морды крепко бил, коли не радели о них... Жаль, деверь твой — не мой подданный, а то я бы с него шкуру-то спустил! Владислава Своймировна, голубушка, отчего бы вам с дочкой и впрямь было не вернуться под родительский кров? Уж там-то ваши родные наверняка не позволили бы такой беде случиться.       Какая-то внутренняя преграда, до сих пор державшая в узде скопившуюся боль и горечь, прорвалась от тёплого прикосновения этого сильного голоса, в котором слышалось и неравнодушие, и подлинное сострадание... До сих пор Владислава старалась хотя бы ради дочки держаться стойко, но телесная слабость подточила и силы её души, и она не смогла остановить рыдания на подступах к сердцу — всё наболевшее прорвалось наружу слезами, которые хлынули по щекам неукротимыми тёплыми потоками.       — Ну, ну, голубушка! — Владиславу обняли ласковые руки Чернавы Евтихиевны, и она зарыдала, уткнувшись в её грудь. Стыдилась своей слабости, но удержаться не могла. — Всё худое позади, моя хорошая... Больше никакая беда с вами не случится.       Княгиня-кудесница заботливо вытирала ей слёзы своим платком, а когда их бурный поток немного ослабел, Владислава проговорила:       — Была у меня мысль в Зимград с дочкой вернуться, да обычай у нас таков: жена переходит в дом мужа, а коли овдовеет, то заботиться о ней должны мужние родичи. Это меня и удержало...       — Конечно, везде свои обычаи, в каждой избушке свои погремушки, — молвил князь. — Но не думаю, что твоя зимградская родня отказала бы тебе в помощи, Владислава Своймировна. Неужто они выгнали бы тебя с дочкой назад в Звонград? Может, и не пришлось бы вам страдать, зябнуть да хворать в доме холодном под опекой недоброго да нерадивого деверя. Надо было сразу от него уходить, наплевав на ваши обычаи... Впрочем, ладно, что уж теперь... Сделанного не воротишь. Оставайся у нас, Владислава Своймировна, живи столько, сколько пожелаешь, здесь тебя никто не обидит, никакого горя не допустит. Живи, пока самой не надоест, никто тебя не прогонит! А коли надумаешь в Зимград к родным возвращаться, так только по своему желанию, а не по нашему принуждению. Иными словами — считай наш дом своим и чувствуй себя в нём свободно, ни о чём не беспокойся и не стесняйся. Моя б воля, я бы ещё и с твоим деверем-злодеем разобрался, да в чужой дом лезть не стану. Довольно и того, что тебя с Измирой от него вызволили. Живи, голубушка, и поправляйся. Мой дом — твой дом. А Чернавушка никакой хвори ни к тебе, ни к дочке не допустит.       — Благодарю тебя, государь Всеслав Владилич, — только и смогла пробормотать Владислава.       Она лишь раз подняла взгляд и встретилась с глазами князя — с ТЕМИ САМЫМИ глазами. Они смотрели на неё с задумчивой грустью, тепло и сострадательно. Ёкнул, солоноватым дыханием слёз заныл старый шрам, всколыхнулась память, но страшной беды с её сердцем не случилось, хоть и взволновала душу Владиславы эта встреча. И всё же старалась она по возможности реже видеться с князем, а потом и вовсе попросила отселить их с дочкой из дворца куда-нибудь в город. В связи с этой просьбой пришлось ей опять выдержать взор орлиных очей.       — Для чего ты уйти хочешь, Владислава Своймировна? Чем тебе у нас не любо? — мягко спросил князь.       Разговор происходил в присутствии Чернавы Евтихиевны, и не могла Владислава сказать правду. Не поворачивался язык произнести: «Хоть и отболело в целом моё сердце, государь, но всё же видеть мне тебя нелегко, вздрагиваю всякий раз и глаза поднять на тебя боюсь». Только и смогла она тихо пролепетать:       — Всеслав Владилич... Прости... Дозволь мне не объяснять причины.       И опять её ослабевшая душа не смогла сдержать слёз, а князь сказал с грустью:       — Ну хорошо... Как тебе будет угодно, Владислава Своймировна, хоть и огорчительно для нас такое твоё решение. Мы всё же надеемся, что будем видеть тебя у нас хотя бы иногда.       После этого разговора Владислава проплакала полночи, а наутро почувствовала себя немного нездоровой, но жаловаться не стала. Для неё приготовили дом, принадлежавший когда-то Чернаве Евтихиевне, и они с Измирой туда перебрались. И в первую же ночь на новом месте Владислава расхворалась: поднялся жар, вылез опять старый «приятель» — кашель, а от озноба зуб на зуб не попадал. Не хотела она никого беспокоить, но слуги доложили об ухудшении её самочувствия Чернаве Евтихиевне, и та незамедлительно приехала к ней. С недугом она справилась одним касанием своих целительных ладоней, а ещё сказала с тонкой, ласковой мудростью в звёздно-ночном взоре:       — Ведомо мне, почему тебе не хочется жить у нас, Владислава Своймировна. Если тебе так будет легче, живи здесь, но дочку отпускай к нам, ей будет полезно общество других ребятишек. — И добавила с загадочной улыбкой: — А сердечку твоему недолго осталось грустить в одиночестве, поверь мне. Подросли, подросли для тебя очи соколиные... Ох, какие! Увидишь — разума лишишься... Сама бы в них с удовольствием влюбилась, коли бы за Всеславом Владиличем замужем не была!       И она, с мягким колдовским смешком поцеловав Владиславу в щёку, покинула дом. Та её об этих словах подробнее расспрашивать не решилась, хотя и озадачили они её немало; спустя месяц она почувствовала себя достаточно окрепшей, чтобы стать помощницей княгини-кудесницы в лечебнице. Замкнутая и одинокая жизнь уже тяготила её, ей хотелось приносить пользу и своей спасительнице, таким образом выражая ей свою признательность, и людям, страдающим от недугов. Получив внутренний источник целительной силы, который Чернава Евтихиевна поместила к ней в грудь касанием руки, Владислава приступила к трудам в лечебнице — сначала на полдня, до обеда, а потом и на весь день. Её воодушевляло и радовало каждодневно творившееся чудо исцеления, и она отдавалась этому делу с усердием и вдохновением. Сперва с непривычки уставала, и Чернава Евтихиевна, заботясь о ней, иногда даже прогоняла её домой отдыхать почти насильно.       — Успеешь ещё в полную силу наработаться, голубушка, — говорила она. — Ты сама ещё недавно чуть живая была от недуга, не до конца оправилась, вот и не перенапрягайся. Нельзя тебе пока.       Обедала Владислава в покоях княгини-матери, Здерады Мирославовны, которая была рада взять вдобавок к внукам под своё заботливое крылышко ещё и Измиру. Она и о самой Владиславе по-матерински пеклась, следила, чтобы та за обедом хорошо кушала, «а то худенькая — кожа да кости». Владислава и не спорила с тем, что ей очень не помешало бы немного поправиться, но потчевали её яствами подчас чрезмерно, столько её желудку было просто не осилить. Сытности только одной этой обильной трапезы ей хватало на весь день, по утрам она часто довольствовалась лишь кружкой молока или простокваши, а вечером и вовсе есть не хотела.       Дворец она теперь посещала таким образом, что с князем видеться ей не приходилось. Ей и совестно было, и ныло сердце от чувства вины за то, что избегала она щедрого хозяина и неравнодушного государя, который с такой заботой к ней относился, но ничего она не могла с собой поделать: ныла старая рана, а иногда и слёзы в подушку падали, если ей доводилось с ним увидеться. Измира, проводя время с княжескими детьми, порой видела и Всеслава Владилича, а по вечерам рассказывала своей матушке, какой государь хороший и добрый, какой ласковый со своими детками и с ней, и от рассказов этих Владислава только вздыхала с горечью. А однажды дочка, чмокнув её в щёку, сказала:       — Мне государь велел тебя поцеловать и передать, что ему грустно тебя совсем не видеть. И он надеется, что ты хоть разок покажешься.       Владислава еле сдержала слёзы. Неужели князь совсем не помнил день своей собственной тризны и разговор у покрытого белыми цветами погребального холма? Или он думал, что её сердце уже исцелилось? Как бы то ни было, этим посланием, переданным через дочку, он болезненно затронул ей душу, и ей стоило больших усилий немного успокоиться после этого. Конечно, показываться князю на глаза она не собиралась, хотя и не могла отделаться от мучительного чувства, что тем самым она проявляет к нему неблагодарность за всю его искреннюю и тёплую, щедрую заботу.       Спустя пару седмиц после этого случая, садясь вечером в повозку, чтобы отправиться домой после трудов в лечебнице, она увидела на сиденье князя. Она так обомлела, что даже слова вымолвить не могла — сидела молча, побледневшая и застывшая каменным изваянием. А князь проговорил:       — Ты что-то прячешься от меня, Владислава Своймировна... Мне очень радостно тебя видеть, но ты совсем не показываешься. Приходится справляться о тебе у жены да у матушки: их-то ты балуешь своим присутствием, а меня как будто избегаешь.       Непросто ей было собраться с мыслями и найти слова для ответа: опять луч его взора пронзил ей нутро, мысли разбегались прочь тараканами, а слова путались. Но она всё-таки произнесла:       — Прости меня, государь Всеслав Владилич, что не показываюсь тебе на глаза... Наверно, это с моей стороны некрасиво и неблагодарно по отношению к тебе, меня саму это мучит... После всей твоей заботы обо мне я даже не являюсь, чтобы поклониться тебе...       Князь остановил её:       — Я забочусь о тебе не ради твоей благодарности, Владислава Своймировна, а ради твоего благополучия. Мне не твои поклоны нужны, мне нужно, чтобы ты была жива, здорова и счастлива, только и всего. Я был бы рад хотя бы изредка видеть тебя, но если ты этого не хочешь, не стану настаивать.       У Владиславы медленно покатились по щекам слёзы.       — Зачем тебе видеть меня, Всеслав Владилич? Зачем я тебе нужна? Зачем ты терзаешь моё сердце памятью о прошлом? Да, немало лет уже миновало, но оно ещё помнит те белые цветы на погребальном холме...       Её голос прервался и перешёл в горькие, надломленные рыдания. Цветами этими она сама нещадно вспорола себе сердце по старому рубцу, и кровь хлынула страшным потоком. Она ничего не видела от слёз: откинувшись на спинку сиденья и закрывая лицо ладонями, безудержно и неукротимо плакала, плакала...       Князь долго молчал. Владислава, оглушённая и ослеплённая своей болью, не замечала его безмолвия, а когда немного выплакалась, увидела, что он сидел, прикрыв глаза и сдвинув брови. Когда его взгляд вновь устремился на неё, в нём мерцала нежная горечь.       — Прости меня, — проговорил он тихо. — Прости, Владислава Своймировна. Как ты верно заметила, лет прошло уже много, жизнь текла своим чередом... У каждого из нас — своя. И я не думал, что былое всё ещё настолько живо в твоём сердце и до сих пор причиняет тебе такую боль. Прости, что разбередил тебе душу... Я не предполагал, что она всё ещё так болит. Я был бы искренне рад тебя видеть, милая Владислава Своймировна, но покой твоего сердечка мне важнее. Я больше не потревожу тебя... Но моя забота о тебе никогда не иссякнет. Мне не нужны твои поклоны и благодарности, не думай об этом и не печалься. Всё, что я делал и буду делать для тебя — по велению души, от тебя мне ничего не нужно взамен. Только будь здорова и счастлива — это всё, чего я желаю.       Владислава откинула голову в новом потоке рыданий — уже от его слов, коснувшихся её кровоточащего сердца столь ласково и проникновенно-грустно. Она уже не вытирала слёз, её руки обессиленно лежали на коленях, и князь, взяв одну из них, на прощание прижался к ней губами.       — Не плачь, прошу тебя, — тихо, горьковато-нежно молвил он.       Покинув повозку, он вскочил на коня, которого ему подвели, и махнул рукой вознице:       — Езжай, братец!       Кто-то захлопнул дверцу — Владислава не разглядела, кто. Повозка тронулась и повезла её домой; за обедом она договорилась со Здерадой Мирославовной, что Измира останется с ночёвкой во дворце, поэтому за дочкой заезжать не было надобности — и к лучшему, потому что Владиславе требовалось сегодня выплакаться. Она уже немало слёз пролила, но знала, что они будут литься ещё, и одиночество ей было сейчас необходимо.       Белоснежное лезвие шепчущих цветов вскрыло ту область души, где было похоронено потрясение, которое Владислава — в то время ещё княжна Владуша — пережила тогда. Убийство удивительной ясноглазой княгини, с которой она плясала, держась за разные концы платочка и касаясь башмачком её сапога, ошеломило и подкосило её, будто это её собственное сердце пронзили стрелой, а не Всеславы Владиличны. Произошедшее просто разбило её вдребезги: княгиня уезжала на охоту живая и здоровая, прекрасная, стройная, улыбающаяся... А назад её привезли уже на телеге, накрытую с головой чьими-то плащами. Закрылись орлиные очи, угас пронизывающий сердце Владиславы голубой луч их невероятного взора... «Ужасно» — слишком избитое, слабое и блёклое слово, неспособное выразить её ощущения от случившегося кошмара. Её душа оледенела, окаменела от горя, и невозможно было поверить в то, что больше никогда не раздастся этот голос, не улыбнутся эти губы, не засверкают эти глаза.       А потом — новое потрясение: «Всеслава — это Всеслав!» Знакомая душа смотрела на Владиславу из других глаз... Нет, тех же самых — вот что было поразительнее всего! Принадлежали они вроде бы Радомилу Драгутичу, но взгляд был прежний, Всеславин! И голос — самое удивительное чудо. Он изменился, стал глубже и ниже, но при этом каким-то непостижимым образом становилось ясно: говорила Всеслава. Она была до мурашек узнаваема в его бархатном и сильном, раскатистом звучании, и улавливалось это не ухом. Это улавливалось, наверное, душой.       Как, КАК от всего этого не тронуться рассудком, как не затеряться расползающимся на лоскутки разумом в шёпоте белых цветов на склоне погребального кургана?! Наверно, Владислава тогда каким-то чудом осталась в своём уме... И теперь всё это воскресло в ней с ужасающей, душераздирающей яркостью, она погружалась в те мгновения заново, словно это произошло вчера.       Всю последовавшую ночь она провела в рыданиях, то затихая, то снова разражаясь стонами и всхлипами. Ей казалось, что она не выдержит, заболеет снова, но целительный свет Чернавы Евтихиевны всё ещё сиял внутри неё и работал, поддерживая её силы. Она не только не захворала к утру, но и отработала в лечебнице полный день, а её глаза оставались сухими, хотя и задумчивыми. А вечером Владислава обнаружила дома на столе большой пучок цветов в кувшине с водой.       «Прости меня», — гласила записка на маленьком кусочке берёсты, вставленная между цветочными стеблями.       Владислава прижала цветы к груди и опять заплакала. Это были уже не душераздирающие и опустошающие слёзы, а лишь лёгкая, солоновато-сладкая дымка и на глазах, и на сердце. Она откуда-то знала: это «прости» было уже не за вчерашнюю встречу в повозке, а за минувшую ночь, которую она прорыдала напролёт. Наверно, слуги доложили...       Князь отступил в тень — не старался с ней увидеться и к себе в гости не звал. Но Владислава знала, сердцем улавливала, что он не перестаёт думать о ней и беспокоиться, его забота чувствовалась во всём: в крынке свежайшего молока, которое доставляли ей по утрам; в точности прибытия повозки, на которой она добиралась от дома до лечебницы и обратно; когда в княжеском саду поспела вишня, ей каждое утро стали приносить большую миску, полную крупных, кисловато-сладких плодов, непременно украшенную по краям цветами и листочками мяты. Половину миски Владислава съедала на завтрак, а остатки они с Измирой делили вечером на двоих.       В кувшине на столе всегда стоял пучок цветов, и могло показаться, что они никогда не увядали; на самом деле их незаметно меняли на свежие, хотя Владислава никому такого поручения не давала. Записок в них она уже не находила, но знала, от кого они. И ещё во многих трогательных мелочах чувствовалась заботливая рука князя, его мягкое, ненавязчивое покровительство и внимание. Он делал это издали, без единого слова, взгляда и прикосновения. И не ради её поклонов и благодарностей, но Владислава всё равно до слёз чувствовала себя неблагодарной дрянью. Старая боль не давала ей по-человечески увидеться с ним, улыбнуться ему, сказать доброе слово; увы, она ничего не могла поделать с лезвием белоснежных лепестков у своего сердца, щекотавшим его с готовностью снова вспороть и выпустить на волю былое. Она была ранена белыми цветами на склонах погребального холма, в их чашечках мерцали её слёзы и алела кровь её души, и никто не мог сказать, когда эта рана перестанет напоминать о себе. Наверно, она была из разряда неисцелимых и вечно ноющих к непогоде, с которыми только и остаётся, что учиться как-то жить — кое-как заштопанная, но так и не сросшаяся до конца.       Слова Чернавы Евтихиевны о соколиных очах, которые подросли для неё, она не могла разгадать, сколько о них ни размышляла. И так, и эдак она крутила их в голове, прикидывала, предполагала... Неужели её хотели сосватать за какого-то юношу? Уж не за младшего ли княжича, не за Волислава ли Владилича, который сейчас обучался ратному искусству в Черноозёрской крепости? Ну уж нет... Спасибо, конечно, но нет.       Да не простые очи, а такие, что от одного взгляда в них Владислава должна была в тот же миг сойти с ума! Кому же они могли принадлежать?       Как-то раз за обедом Владиславе случилось спросить Здераду Мирославовну:       — Когда я была в Черноозёрске в прошлый раз, тут, кажется, жили две княжны — если я не ошибаюсь, твои младшие дочки, Здерада Мирославовна. Одна из них, помнится мне, женой моего брата Боислава Своймировича стала, а вторая, должно быть, тоже из родительского гнёздышка выпорхнула?       — Нет, всё ещё в гнёздышке вторая пташка. Любуша... То есть, теперь уж Любослава Владилична — до сих пор не замужем. — И, вздохнув, княгиня-мать добавила: — И вряд ли уж теперь выйдет... За двадцать ей перевалило, да и не по женской стезе она пошла. Государю Всеславу Владиличу в делах помогает, правая рука она у него. В отъезде она сейчас, на южных рубежах Черноозёрской земли укреплением обороны занимается, чтобы кангельским полчищам неповадно было к нам с войной лезть. Дело, конечно, нужное и важное, кто ж спорит...       Здерада Мирославовна смолкла, словно бы одолеваемая какими-то невесёлыми размышлениями.       — Воительница она у нас, — позволила себе вставить слово одна из жён княжьих вельмож, коих за обеденным столом было не меньше полутора десятков: княгиня-мать предпочитала вкушать дневную трапезу в своём женском кругу. — В последнюю войну с кангелами сражалась. А когда вернулись витязи наши с победой, на праздничном пиру государь сестрицу свою за её великие ратные заслуги удостоил особой чести — носить на голове такую же косицу, как у него!       — Честь-то, быть может, и особая, — добавила другая участница обеда. — Да всё же более для мужчины приличествует, чем для девицы.       Но и этот разговор за обеденным столом не навёл Владиславу на догадку о соколиных очах. Так и не сложила она два и два, просто отметила про себя: из княжны Любуши выросла девица-воин — уже вторая в этом семействе. Не знала она, что очи эти уже близко — ох как близко...       А вчера вечером, после трудового дня в лечебнице заехав за дочкой во дворец, она немного задержалась: Измира попросила позволить ей ещё немножко побыть с подружками, не забирать домой сразу. Владислава оставила её играть с Всеславой и Здерадой, а сама вышла в княжеский сад — прогуляться по его тенистым тропинкам, полюбоваться цветниками, пташек послушать. И ноги как-то незаметно привели её в укромную беседку, окружённую зарослями орешника; местечко это, уединённое и живописное, ещё прежде полюбилось ей, когда она, оправляясь после недуга, выходила в сад дышать свежим воздухом. Землю здесь оплёл ковёр из барвинка — ползучего цветка, от которого в этом уголке всё было, если можно так выразиться, сини́м-синё. До чего он ласковый, до чего милый, этот барвинок! В Звонградской земле он тоже рос, но отличался более ранним и коротким сроком цветения, а здесь, по-видимому, продолжал радовать глаз всё лето, распускаясь в несколько волн. Владислава присела на ступеньки беседки, погладила-поворошила пальцами нежные цветочки, задумчиво улыбаясь и немного щурясь от закатных лучей солнца. Жаркий выдался день, даже работать тяжело было, но к вечеру стало чуть посвежее.       Потом, усевшись в беседке на лавку, она блуждала взором по чуть заметно колыхавшейся листве и ни о чём особенном не думала. Обрывки дум сонно и путано ползли, переплетаясь с шелестом сада, с вздохами лёгкого тёплого ветерка; ещё ярко горело вечернее солнце, ещё не спали птицы, да и ей самой спать пока не хотелось, хотя тело и голову окутывала какая-то ленивая истома. Дневная жара, должно быть, её вымотала слегка...       Рука Владиславы лежала на столе, и она рассматривала свои тонкие пальцы с чуть выпуклыми овальными ногтями. С весны она немного поправилась, отъелась, лицо уже не выглядело таким обтянутым, точно живой череп — впалые щёки чуть-чуть пополнели, но всё равно упитанной её назвать было нельзя. Ещё проступали под кожей рёбра и позвонки, а ноги пока оставались костлявыми, но просторный наряд всё это прятал. В юности, до замужества, Владислава могла похвастаться отменной упитанностью и гладкостью тела, а также румяными щёчками-яблочками, она была здоровой и цветущей, хотя её немного удручал свой маленький рост — хотелось быть высокой, как сестрица Драголюба. А та, наоборот, мечтала быть поменьше... Вот уж правда — девушкам не угодить, вечно они недовольны своей наружностью! Но потом пролетела на её беспечном жизненном небосклоне яркая падучая звезда по имени Всеслава Владилична, прочертила огненную полосу и разделила жизнь на «до» и «после»... И пошло всё под откос.       И ведь совсем недолго Владислава её знала, но и тех дней, проведённых ею в Черноозёрске, хватило ей, чтобы княгиня врезалась ей в душу и сердце, запечатлелась на внутренней стороне век ярким образом — чтобы каждый раз, ложась спать, юная Владуша видела её рослую, стройную и сильную фигуру и трепетала от пронзительного взора светлых и сверкающих очей, поистине орлиных. Они сперва казались холодными, а могли быть и очень суровыми, несгибаемо-твёрдыми и острыми, как боевые клинки, но стоило княгине улыбнуться — и эта суровость пропадала, сменяясь лучистой светлой силой, яркой и живительной, точно солнце.       В мужском облике, став Всеславом Владиличем, княгиня осталась собой: тот же взор, те же движения, те же слова и выражения, да и улыбка та же самая, лучистая и солнечная. И именно это неизменное нутро продолжало тянуть к себе княжну Владушу, продолжало чаровать и приковывать к себе сердце и душу.       Увы, занято было сердце князя-сокола, давно и крепко он любил целительницу Чернаву Евтихиевну, и она стала его женой, а Владуше не оставалось ничего иного, как только отпустить своё сердечко по водам ручья, спрятав его в цветочном венке — как в той песенке про девичьи страдания... Никому не нужным оказалось её сердце, никто не смог согреть его ответной любовью. И не жила она, а медленно угасала — сперва душой, а потом и тело её начало стремительно разрушаться в цепких лапах недуга. Вот чьи объятия оказались самыми крепкими, неумолимыми и настойчивыми! Но не с силой любви они сжимали Владиславу, а с гибельным намерением, с убийственной страстью — смерть сделала её своей невестой, щекотала костлявыми пальцами: «Иди ко мне, прильни к моей груди, я утолю все твои муки и страдания, наполню душу мертвенным покоем...»       С её губ сорвалась та песенка — негромко и задумчиво, даже с некоторым удивлением. Неужели она жива, неужто цепкие пальцы смерти разжали хватку и отпустили её? И её горло может петь, а грудь — дышать этим прекрасным тёплым вечером, пить его и наполняться им, точно солнечным колдовством? Владислава не пела с самой свадьбы; в юности слыла она знатной певицей, умелой и голосистой, а как уехала в Звонград женой князя Избыслава — и всё, как отрезало. Умолкла её угасающая душа — и голос пропал. Где-то потерялось её певчее сердце... Наверно, заколдовали, забрали его себе те белые цветы, что шептались на склонах погребального холма, и жила она с пустой грудью, в которой лишь порой вспархивал крыльями призрак былой боли — воспоминание о яркой падучей звезде. След от её падения — сильная, глубокая полоса, похожая на шрам.       Песня смолкла, затерявшись в ласковых объятиях барвинкового ковра, но откуда-то сзади, из-за зелёной стены зарослей орешника, раздался другой голос... Владислава не могла понять — низкий девичий или отроческий, мальчишеский. Он говорил о сердце, которое уже принадлежало ей, Владиславе, хотя глаза её ещё не видели, и речи его были, без сомнения, дерзкими. Обладатель голоса шёл в решительное, даже нахальное наступление, лаская обаятельной хрипотцой на отдельных нотках, а порой звеня то чистым вдохновенным серебром, то серьёзной, напряжённо-отчётливой сталью, и она вдруг почувствовала: а сердце-то — вот оно, живое!.. Никуда не уплывало с веночком по ручью, а здесь, в груди — притаилось мышкой в норке. Голос из-за орешника его ласково звал, а оно пряталось внутри, испуганное: «Кто здесь?!»       А потом, точно тень от раскинутых крыльев хищной птицы, солнце заслонила рослая фигура с изящной бритой головой и золотистой косицей, падающей на грудь. Высокие сапоги стукнули подкованными каблуками о ступеньки, а потом и о доски пола беседки — такие же блестящие, как череп. Расставленные ноги надёжно загородили собой выход, одна рука в закатанном до локтя рукаве легла на столб, а вторая держала миску с вишней — и попробуй, протиснись мимо! Не выпустит... Не убежать, не спрятаться трусливой, осторожной мышкой, и соколиные очи — цап-царап! — настигли-закогтили Владиславу. Да, те самые... Она сразу поняла, что это они — по их ласковому, овладевающему блеску, к которому примешивался отсвет вечерних лучей. Губы были серьёзно, неулыбчиво сомкнуты, но глаза сияли и искрились, и сердце-мышка попалось в коготки-лучики их взора, тёплые и солнечные.       Но вовсе не смертоносно-хищной была хватка лучиков, совсем не растерзать они сердце-мышку хотели — их тут же сменили ласковые ладони, которые испуганное сердечко уверенно обняли, шепнув ему: «Не бойся, маленькое, я тебя не обижу», — а следом к ним присоединились смелые губы, покрыв его, трепещущее и стонущее, лёгкими нежными поцелуями.       Вблизи соколиные очи были большими, ясными, решительно распахнутыми и жадно-пристальными. Они никогда не опускались, не робели, всегда смотрели вперёд, а пушистые ресницы немного смягчали их прохладно-стальной блеск. Тёплых искорок им добавлял и солнечный вечер, и к их овладевающему взгляду присоединились ладони — в их мягкий, но надёжный плен попала рука Владиславы. Кожу защекотал трепетный поцелуй, согревая и оробевшие пальцы, и запястье с бьющейся жилкой; блестящую голову хотелось рассматривать, но Владислава не осмеливалась, не выдерживая ласковый натиск взгляда. Её собственный взор сбежал в прохладное травянистое нутро барвинкового ковра, но ненадолго: сердце-мышка попискивало в груди и просило встречи с соколиными очами — и грозными, и нежными, и вопрошающими: «Ты — моя? Та самая, единственная?»       Какое летнее безумство владело ею, когда она, поцеловав вишенку, поднесла её к твёрдым неулыбчивым губам? Сердце ведь чувствовало, что за этим последует, оно знало, что эти губы завладеют её устами, её дыханием и выпьют её, как кубок... Но ей хотелось стать этим кубком и пролиться в неотвратимо надвигающуюся действительность поцелуя.       И он случился — поцелуй-исцеление, поцелуй-жизнь. До чего страстными и живительно-ласковыми были эти твёрдые на первый взгляд губы! Ласковее барвинкового ковра, нежнее шелестящего листвой заката и горячее, чем солнечный сгусток в небе, обнимавший своими лучами беседку. А потом было ещё много, головокружительно много поцелуев — с вишней и без неё, со словами и молча... Владислава утопала в них: никто и никогда её так не целовал — столь победоносно и до мурашек сладко.       Да, это была колдовская, вечерне-закатная, вишнёво-солнечная правда: нырнув в эти очи, она сошла с ума в тот же миг, но становиться снова трезвомыслящей уже не хотелось. Всё, что не было связано с этими очами, казалось холодным и ненужным, неуютным и пустым. Пристальная нежность, неотступная завладевающая ласка, щекотка лучиков-ресниц — всё это заполнило её без остатка, и она ответила надвигающейся ночи «да». Окутывающий мурашками шёпот «моя» — и деваться было уже некуда, завладевали ею не только глаза, но и руки, очень сильные и нежные, умеющие и сжимать рукоять клинка, и ласкать женщину. Кого эти руки ласкали до неё, кого это сердце потеряло, но осталось живым, хотя и раненым? Владислава пока не смела касаться этого, ей довольно было лишь обнимающего взора, неоспоримо утверждающего: «Ты моя».       И ночь завладела ею — властно, неотвратимо, а рассвет вместе с Владиславой любовался пушистыми ресницами и целовал их отблеском утренней зари. Владислава коснулась губами руки княжны: эти сильные пальцы, лежавшие на подушке, были в ней, проникая глубоко и сладостно, владели ею и наполняли наслаждением, которого она ещё не знала. Они шаловливо распустили ей косы и играли прядями, а губы шептали:       «Моя снежная красавица...»       «Почему снежная?» — смеялась Владислава.       «Потому что кожа белая», — одевали её обнажённые плечи поцелуями решительные и нежные губы.       Владислава с заминкой и сомнением открыла для неё своё тело: не слишком ли костлявое и некрасивое? Но руки княжны и её овладевающие глаза окутывали её восхищением, и сердце отогревалось, таяло и под взглядом, и под поцелуями по коже.       Доселе она не знала таких ласк, её чувственность оставалась для неё самой запертым ларцом, несмотря на замужество. Ключик от этого ларца потерялся, а может, его и вовсе не существовало, но один взгляд соколиных очей, одно касание рук княжны — и крышка сама распахнулась... вместе с её раскрывающимися ногами, впускающими Любославу в жадный обхват с исступлённой на грани слёз, но такой долгожданной неизбежностью. И внутри оказались ослепительные, трепещущие сокровища, предназначенные только для неё — той самой, единственной. Не для Всеславы Владиличны, не для князя-сокола, нет! Для вот этих рук, которые сейчас так восхищённо её касались, для этих очей, которые скользили по её груди взором-поцелуем. А следом за ними и горячая, влажная ласка рта к ней прильнула, щекоча дыханием и одевая узорами мурашек.       «Прекрасная моя... Сладкая моя», — проникал в неё овладевающий шёпот, бархатисто-хрипловатый, улыбчиво-озорной, и ясно было: от него не спрятаться, не закрыться, он уже в ней и никуда не уйдёт.       Когда рот княжны приник снизу и защекотал горячо и уверенно, Владислава ахнула: это тоже было для неё новым и удивительным. И она чуть не заплакала от осознания: сама она так неопытна, что вряд ли сможет что-то дать в ответ... А дать хотелось — хотелось видеть эти очи затуманенными от наслаждения, влюблёнными, хмельными. Но её беспомощные, робкие ласки были лишь слабыми попытками подарить нежность.       «Прости, я ничего не умею», — всхлипнула она.       «Ты научишься, милая, — ответил овладевающий шёпот. — Я научу тебя. А сейчас я счастлива просто оттого, что ты — моя. Моё сердце так долго тебя ждало, так долго шло к тебе... И вот она — ты! В моих объятиях... Прекраснее этого нет ничего на свете».       Никто никогда не говорил Владиславе таких слов, никто не ждал её, не шёл к ней, не был счастлив просто оттого, что она есть. И это чувство входило в неё ослепительным стержнем, сладко пронзая душу и тело, а из глаз вытекая упоительными мерцающими слезами.       Да, и она тоже долго шла в этот миг, и путь её был сумрачным и холодным, безрадостным. Но самые прекрасные на свете глаза пришли и исцелили все шрамы, все недуги, всю тоску и пустоту, отменили всю ненужность и невостребованность, запретили быть печальной, разрешили быть счастливой.       Сейчас взгляд этих глаз прятался под сонно сомкнутыми веками, пушистая нежность ресниц трогательно щекотала сердце Владиславы, и она согревала их дыханием, не решаясь будить поцелуями.       «Как же я не заметила, не разглядела тебя тогда, в прошлый раз? Не догадалась, что твои очи соколиные подрастают для меня? — думала она с умилением и трепетной грустноватой лаской. — Хотя о чём я? Тогда я была ослеплена совсем другим солнцем, а ты — ещё совсем дитя — пока не знала, что скоро пойдёшь по своей стезе, непростой и опасной. Но эта стезя — твоя и только твоя, и никто не запретит тебе по ней идти».       Владислава тихонько выбралась из постели. Было очень тепло — достаточно, чтобы сесть обнажённой к столику с зеркалом и расчесать пряди, окутавшие её полностью, до самого сиденья. В сумерках они казались совсем чёрными, и лишь на солнце раскрывалась их чуть приметная каштановая рыжинка. Но солнца её волосы не видели уже очень давно — с девических времён: после свадьбы её голову покрывали различные уборы, а косы прятались в сеточке-волоснике.       Владислава надела сорочку и обула башмачки, накинула на плечи платок, в котором обычно ходила только дома; «в люди» она надевала наряды, соответствовавшие её княжескому достоинству. Сад был тоже частью её домашнего пространства: зачем колодцу и вишням её блестящее убранство? Им и сорочка с платком на плечах сойдут. А забор высокий, хотя и не глухой — с небольшими просветами между досочками. Но время раннее — кому придёт в голову, прильнув глазом к щели, подглядывать?       Владислава набрала миску вишни. Она отличалась от той, что росла в княжеском саду — помельче была и цветом посветлее, а на вкус — терпковато-сладкая. Достав из колодца ведро воды, она ополоснула плоды. Прислуга в доме не жила, а приходила из дворца по утрам, чтобы сделать необходимые дела по хозяйству: прибрать, постирать, что-то вымыть, воды согреть хозяйке для омовения, баню истопить. Уходили помощницы вечером, и ночью Владислава с Измирой оставались в доме одни. Готовить не требовалось, питались обе во дворце; утром Владислава могла только выпить молока или простокваши, которые ей доставляли ежедневно, всегда в одно и то же время.       Как хорошо и свободно ей было без тяжёлого, мерцающего золотым шитьём, жемчугом и каменьями наряда! А особенно — без чёрного покрывала. Утренний воздух обнимал её плечи и ласкал ноги, распущенные волосы окутывали её плащом, и она словно опять девушкой стала — свободной и счастливой, беззаботной.       — Горлинка! Вот ты где! — окликнул её уже ставший родным голос.       Любослава, открыв окно, выглядывала в сад. Одеванием она себя пока не утруждала — стояла обнажённая.       — Иду, — отозвалась Владислава.       Башмачки резво взбежали по ступенькам. Вернувшись в опочивальню с миской вишен, Владислава очутилась в ласковых объятиях княжны: руки той игривым, тёплым кольцом оплели её стан. Она протянула ей вишенку губами, и они слились в поцелуе.       — Это самое прекрасное утро в моей жизни, — защекотал ей шею овладевающий шёпот. — Только рассвет, я и ты.       — И в моей. — Владислава скользнула ладонями по сильным плечам, обвила шею, согрела ладонью затылок с чуть приметной щетиной.       Княжна задумчиво любовалась ею, пропуская между пальцами тёмные прядки волос.       — Как ты прекрасна, горлинка моя... Самая прекрасная на свете женщина. Владей моим сердцем, которое ты из кучки осколков сделала целым и живым... Только прошу — не разбивай снова. Оно этого не перенесёт.       Владислава с проступившими сквозь ресницы слезинками прильнула к ней, опустила голову на плечо.       — Я не хочу, чтобы твоё сердечко разбивалось... Лучше возьми моё к себе в грудь... И пусть оно бьётся рядом с твоим.       — Оно уже во мне, голубка. — Губы княжны погрузились в волосы Владиславы, она вдыхала их запах. — Моя, моя... Ты — моя.       Окутанная до сладостных мурашек этим шёпотом, Владислава улыбнулась с влажными ресницами:       — Твоя...       
74 Нравится 9 Отзывы 6 В сборник