Дочери Лалады. Кудесница Чернава (ДВУХТОМНИК)

R
Завершён
75
1
Фэндом:
Размер:
977 страниц, 518 029 слов, 72 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
75 Нравится 9 Отзывы 6 В сборник

Глава 60. Белая птица

Настройки
      Лето было на своём излёте. Даромила уже начала своё обучение, в которое входила верховая езда, упражнения на развитие телесной силы и ловкости, а из оружия она начала осваивать пока только лук. За другие виды ей ввиду юного возраста браться было ещё рановато, по мнению княгини. По её приказу для дочки изготовили небольшой лук — как раз по её росту и руке, с ним она и упражнялась в стрельбе. Даромила была младше, чем сама Любослава в ту пору, когда её посадили на коня и начали обучать ратному искусству.       У совсем ещё маленьких сыновей обучение началось весьма условно: близнецы пока только понемногу катались верхом под надзором наставников и развивали телесную силу упражнениями, бегали и плавали. За какое-либо оружие им браться было ещё рано. Вот годика через два — возможно.       Кому же в будущем предстояло взращивать из всех троих искусных воинов? Выйбор Карашаевич пару лет назад оставил службу и ушёл на покой в весьма преклонном для воина возрасте, а главой городской рати и начальником Черноозёрской крепости стал его старший сын, которого сей выдающийся витязь и воинский наставник воспитал вполне достойным своим преемником. Братимир Выйборович уродился весь в своего знаменитого батюшку — такой же медведеподобный богатырь, немногословный и суровый. В его случае пословица о том, что природа, дескать, на детях отдыхает, не оправдалась: сын Выйбора Карашаевича в полной мере унаследовал таланты своего родителя как в ратном деле, так и в области воспитания молодых витязей. Последним он, к слову, к своему вступлению в должность занимался уже лет десять, помогая отцу.       Самые последние дни лета выдались сырыми и промозглыми. В один из прохладных дождливых вечеров, по своему обыкновению пропуская пряди княгини сквозь мерцающие зубья колдовской расчёски, Даромила выглядела какой-то хмурой и задумчивой.       — Что с тобой, зайчишка? — спросила Любослава. — Что приуныл, мой маленький?       Помолчав некоторое время и продолжая при этом делать плавные движения расчёской, девочка ответила:       — Сон мне вчера привиделся, матушка Любослава...       — Худой? — нахмурилась княгиня.       — Он мне не понравился, — кивнула дочка. — Скверный... Как будто дядя Волислав колдовской бритвой тебя бреет. И главное — я ему говорю, чтобы не делал этого, потому что мы же с сестрицами тебе косу расчёсываем, а он молчит и всё равно бреет... А ты как будто лежишь с закрытыми глазами и спишь, но наряжена, как на праздник. Прямо даже в сапогах лежишь... Я тебя разбудить пытаюсь, а ты не просыпаешься... — И, вдруг оставив расчёску, Даромила обняла княгиню за шею и всхлипнула: — Матушка Любослава, не ложись у себя в опочивальне, ложись с нами! Тогда, если дядя Волислав придёт с бритвой, я его к тебе не пущу!       И она неожиданно сильно расплакалась, вздрагивая всем телом. Любослава, прижав её к себе, успокоительно гладила по голове и приговаривала:       — Солнышко, ну что ты, что ты...       Даромилу еле удалось утихомирить в этот вечер, уснула она кое-как и в слезах. В течение следующих дней она сердилась на дядю Волислава, хотя тот ровным счётом ничего не сделал — если, конечно, не считать его участия в нехорошем сне. Когда семейства брата и сестры-княгини встретились на очередном домашнем застолье, девочка отказалась поцеловать дядю, отворачивалась от него и не разговаривала с ним. Чуть позже брат спросил у Любославы с недоумением:       — Сестрёнка, чего это твоя Даромила Любославна на меня дуется? В чём я провинился-то? Что-то я не припоминаю, чем я мог её обидеть...       — Обидел, братец, — усмехнулась княгиня.       — И чем же? — удивился тот.       — Тем, что в её сне обрил меня колдовской бритвой, — со смешком ответила Любослава. — Дочурки в последнее время просто помешаны на моих волосах. Это у них игра такая: расчёсывают меня колдовской расчёской, чтоб росла коса до пят... Еле удалось уговорить их, чтоб хоть разрешили кончики подрезать, а то этак и впрямь я скоро этой косой пол подметала бы.       — Так то ведь сон! — изумился Волислав. — А наяву я ни о чём таком и не помышлял! Как можно обижаться на человека за то, чего он даже не делал? Это же получается не настоящая вина, а воображаемая!       — Детишки есть детишки, — примирительно обняла его за плечи княгиня. — Это мы с тобой взрослые и понимаем, где сон, а где явь. А у них это в голове ещё, бывает, путается.       — Так вроде бы не так уж она и мала, чтоб сон с явью путать, — усомнился Волислав.       — Ну, может, и не путает, просто слишком близко к сердцу принимает, — подытожила Любослава. — Не обращай внимания. Забудется сон — и перестанет она дуться.       Однако сей тревожный сон не на шутку обеспокоил и Владиславу. Она то и дело расспрашивала дочку о подробностях: как матушка Любослава лежала, как выглядела, во что была одета, точно ли не удавалось её разбудить, какая обстановка находилась вокруг? Целительница словно пыталась влезть в этот сон, увидеть его собственными глазами и всё подробно там рассмотреть... Она и себе сердце этим терзала, и Даромиле не давала успокоиться, и в итоге странное сновидение не только не забылось, но и повторилось, став при этом уже не просто странным, а пугающим. Даромила разглядела новые подробности: матушка Любослава лежала не на постели в своей опочивальне, а в каком-то «домике» без окон, со стенами и потолком из ткани. Проснулась девочка в слезах и долго не могла успокоиться, звала матушку Любославу, и княгине пришлось, бросив все дела, прийти утром в детскую. Только в её объятиях дочка немного утихла. Очень настораживало также и то, что колдовской ночник в изголовье не помог, не оградил её от пугающего видения.       Вечером Даромила долго не засыпала — боялась, что снова приснится страшный сон. Её сестрицы уже давным-давно уснули, у неё и самой невыносимо слипались глаза, но она противилась этому, пыталась разлепить неумолимо смыкающиеся веки. Княгиня спросила у Владиславы шёпотом:       — Нет ли среди твоих снадобий какого-нибудь успокоительного средства?       — Я посмотрю, — проронила та чуть слышно. — Должно кое-что быть...       Основная часть целебных снадобий хранилась в лечебнице, но и дома Владислава держала некоторый их запас — от разнообразных детских хворей, а также сердечное средство для Любославы. Вскоре она вернулась с маленьким глиняным кувшинчиком в руках.       — Вот... Средство против бессонницы и тревоги, — сказала она. И призналась: — Я сама его принимаю иногда...       Целительница не жаловалась — никогда и ни на что. Серьёзных хворей у неё, впрочем, и так не было, но и свои душевные переживания она стала прятать за непроницаемой стеной молчания и маской безмятежного благополучия. Она и раньше-то крайне неохотно делилась своими тревогами, а после расставания и вовсе закрыла от княгини эту область своего внутреннего мира. Но Любослава не могла не замечать, что прекрасная Целительница в последнее время заметно похудела и часто выглядела бледной и усталой, хотя и старалась улыбаться. Но улыбка получалась вымученная, страдальческая. Владислава и прежде отличалась хрупкостью, но теперь казалась совсем невесомой — это было видно по её рукам и запястьям, от которых остались почти одни лёгонькие и тоненькие косточки. Хотя они больше и не были парой, отношение Любославы к ней стало по-особенному трепетным — ещё нежнее, чем прежде. Она и после их расставания не переставала беспокоиться о ней, время от времени справлялась о её здоровье, но получала неизменный ответ: «Всё благополучно, государыня, не тревожься». Далеко не всегда княгиня могла лично проследить за тем, достаточно ли целительница ест, хорошо ли спит, поэтому поручила наблюдение за этой стороной жизни Владиславы служанкам. И велела докладывать, если что-то пойдёт не так. Неутешительные отчёты были, увы, не редкостью. То и дело служанки передавали, что Владислава Своймировна изволила совсем мало скушать за обедом — поклевала, как пташка, утром только травяной отвар с мёдом выпила, а к ужину и вовсе не притронулась. Также прислужницы доносили, что в опочивальне госпожи целительницы нередко мог полночи теплиться колдовской светильник: вместо сна она занималась рукоделием.       Всё это не могло не огорчать и не тревожить княгиню. Уложив детей и склонившись над хрупкой рукой Владиславы в поцелуе, она осторожно заводила разговор об этом, но та лишь улыбалась с усталой грустью в глазах, вздыхала и отвечала, что ничего не может с собой поделать: есть ей совсем не хочется, а сон бежит от неё. «Родная, ты таешь на глазах, — огорчённо говорила Любослава. — У меня сердце болит при взгляде на тебя!»       Та качала головой:       «Не надо, государыня... Твоему сердечку и так хватает боли, чтоб ещё и обо мне беспокоиться».       Княгиня хмурилась:       «Мне что, кормить тебя с ложечки, как маленькую? И колыбельные тебе петь?»       Целительница смеялась, но невесело, устало, а в её глазах мерцала печальная нежность и совсем крошечный намёк на влагу — малюсенькие искорки-слезинки, которые, впрочем, не скатывались за пределы её ресниц.       Сейчас, напоив Даромилу успокоительным средством, она сидела на краю её постели напротив княгини, а та с пронзительной, щемящей тревогой и нежной болью видела: совсем плохо стала Владислава выглядеть, лицо болезненно осунулось и побледнело, под глазами залегли страдальческие голубоватые тени, иссохшие и утратившие цвет губы были горько сжаты. Снадобье сработало быстро — дочка крепко заснула, и они перешли из детской в покои целительницы.       — Родная, ты совсем закрылась от меня, — с горечью проговорила Любослава, с нежностью держа в своих ладонях её невесомую, измождённую руку. — Ты никогда ни на что не жалуешься, но я не могу не видеть, каково тебе...       — Государыня, к чему тебе мои тревоги? — чуть дрогнули уголки губ целительницы в горьком призраке усталой улыбки. — Тебе и своей боли хватает. Я здорова, не беспокойся... Недугов у меня не бывает, ты сама знаешь.       Княгиня помолчала, вжимаясь поцелуем в её руку, а потом проговорила:       — Этот сон Даромилы... Хорошая моя, ты и себя измучила, и ей успокоиться не даёшь расспросами. Чем больше ты за него цепляешься и копаешься в нём, тем сильнее дочку тревожишь... Этак дойдёт и до того, что она каждую ночь эти сны видеть начнёт. Прошу тебя, оставь это, отпусти. Если себя не жалеешь — хоть её пожалей.       Взгляд Владиславы начал затягиваться влажной пеленой, губы задрожали, на лице проступила запредельная, мучительная горечь.       — Прости, государыня, если скажу жестокие слова, — заговорила она тихо, сипло, надломленно, с дрожью невыплаканных слёз в горле. — Да, я всегда знала и сейчас знаю, кто ты по своему призванию и какова твоя стезя... Но я уже проклинаю её, эту стезю... Потому что она отнимает тебя у нас... У меня, у наших детей! Скажи мне, разве Всеслав Владилич пожелал бы твоим детям остаться сиротами? Разве не простил бы он тебе, если бы ты не исполнила свою клятву? Неужели он не понял бы?! А Чернава? Разве этого она для тебя желала, когда соединяла нас узами под Дубом и создавала для нас детушек? Да, её борьба страшная и тяжкая... Но она не одна, у неё есть её учитель, могущественный владыка Ворон! Разве они вдвоём не справились бы? Разве без твоей помощи не смогли бы обойтись?! Неужели твоя треклятая стезя тебе дороже твоих детей? Ну, допустим, саму себя тебе не жаль — ладно... Меня не жаль — пусть! Но они-то... ОНИ в чём виноваты?! Почему они должны остаться без родительницы? Почему твоя любимая доченька, твоя особенная девочка, твоя Даромила должна осиротеть?! Я знаю, теперь уже нет смысла в моих словах, нет толку в этих упрёках... Назад уже не повернуть, ничего не изменить, всё уже сделано... Как там в твоей сказке было? «Супруга Витязя была умницей и всё понимала...» Да, я всё всегда понимала, потому что ничего иного мне не оставалось! Я знала, с кем связывала свою судьбу... Но дети... Почему ОНИ обязаны это понимать?! И делить со мной моё вдовье бремя?! — Голос Владиславы сорвался на рыдание, слёзы хлынули градом по щекам, и она сквозь оскал боли прохрипела: — Прости меня за эти слова, государыня! Но... будь она проклята, эта твоя стезя... Будь она трижды проклята!..       Поднявшись с креслица у рукодельного столика, она отошла к тёмному окну, к которому липла снаружи по-осеннему прохладная ночь. Её худенькие плечи сильно вздрагивали, всё тело сотрясалось, но она изо всех сил давила в себе рыдания, зажимая их ладонями, чтобы не потревожить спящих дочек в детской.       Руки княгини легли сзади на эти плечи, с болью ощущая их пугающую хрупкость под свободным нарядом. Это напоминало ей вечер их знакомства в беседке — летний закат в саду, миска вишен... И вот это всё ещё щупленькое после отступившего недуга тело в объятиях Любославы. Эти остренькие локти и проступающие рёбра.       — Хорошая моя, — склонившись к уху Целительницы, проговорила она вполголоса — устало и нежно, без особой надежды найти ободряющие, светлые и утешительные слова. — Стезя, которую ты проклинаешь, существовала задолго до того, как в моей жизни появились вы... Мои родные, любимые сокровища, мои девочки... и мальчики. Чернава — великая кудесница, создательница прекрасных и удивительных чудес... Но она также и Женщина. В самом сияющем и высоком смысле этого слова. Я... как бы это сказать? Тоже принадлежу к этому полу, но такой женщиной, как она, мне никогда не удалось бы стать. До её ослепительных высот мне не дотянуться... Во мне нет этого. И переделать, перевоспитать меня, наверно, невозможно. И никогда не было возможно. Счастье, которым она озарила мою жизнь, подарив мне в супруги тебя и создав наших детей, берёт корни в её прекрасной женской сути. Только женщина-кудесница могла сотворить это чудо! Но стезя, по которой я шла обеими ногами задолго до этого, плохо с ним сочетается. Возможно, этим чудом Чернава пыталась меня уберечь... Не скажу — чтобы заставить меня свернуть с моей стези и отказаться от неё ради семьи, но близко к этому. Конечно, из самых лучших побуждений. Она пыталась меня по-своему спасти, оградить... Её материнским и женским способом. Не спорю, это самый прекрасный и светлый способ... Самый жизнеутверждающий. Этот способ увлекает душу на тропинку любви и жизни, на путь тихого и сладкого семейного счастья. Моё сердце и хотело бы удержаться на этом пути, но... Оно не смогло остаться в стороне и позволить Чернаве воевать с Врагом самой... Владыка Ворон? В том-то и дело, что НЕИЗВЕСТНО, смогли бы они обойтись без помощи. Может, и смогли бы, но тогда победа обошлась бы им в несравнимо более тяжкую и горькую цену. Бездействовать? Позволить им заплатить эту цену? Позволить Чернавушкиному сердечку разрушаться под вражеским лучом? Сердечку, светлая волшба которого превратилась в узор на рубашке, спасавшей мне жизнь на полях битв?       — Слёзы и горе твоих детей — вот она, цена твоей стези, — прошептала Владислава, дрогнув плечами под ладонями княгини.       — Не забывай, Чернава и твою жизнь спасла, родная моя, — почти касаясь губами её уха и обнимая её сзади, проговорила Любослава. — Твою и Измиры. Мы все ей обязаны ЖИЗНЬЮ, а долг платежом красен. Конечно, она по своему великодушию никогда не потребует возврата этого долга: уж такова она — Чернавушка... Такова её светлая и щедрая суть. Но ещё есть такая вещь, как совесть, радость моя. Вот она-то и встаёт над душой самым строгим, самым жестоким и неподкупным судьёй, и поневоле ты все долги выплатишь, иначе этот судья вынесет тебе такой приговор, что жить тебе потом с ним, как с камнем на шее.       — Значит, по-твоему, я — бессовестная и неблагодарная тварь? Просто потому что хочу, чтобы ты осталась с нами?       Целительница отворачивалась, но княгине и не требовалось видеть её лицо, чтобы знать, что её губы кривились и вздрагивали, за горькой улыбкой пытаясь сдержать оскал боли.       — Ты — самая невероятная, светлая и мудрая Целительница на свете, — шепнула Любослава, поглаживая её плечи. — А ещё прекрасная женщина и мать. Ты — чудо, без которого моя жизнь была бы совсем иной. Без тебя моё сердце так и осталось бы кучкой осколков... Благодарю тебя, родная моя, драгоценная моя... Просто за то, что ты есть и озаряешь мою душу светом своего ослепительного сердца. И чтобы это сердечко продолжало биться, тебе надо всё-таки хотя бы чуть-чуть беречь себя. Кушать и спать. Пойдём... Придётся мне, видно, немножко нарушить неприкосновенность твоей опочивальни. Совсем чуточку.       Владислава застонала, когда княгиня подхватила её на руки, но не противилась — обняла за шею. В спальне Любослава помогла ей разоблачиться до нижней сорочки, уложила в постель, а потом надела на неё свою рубашку. Вялую попытку целительницы отказаться она преодолела с мягкой непреклонностью. Теперь, когда свободный наряд больше не прикрывал Владиславу, стало отчётливо видно, как иссушили её душевные переживания: она была истощена до предела, до проступающих под кожей костей и выпирающих суставов. Бережно приподняв её в объятиях, Любослава чуть покачивала её и кончиками пальцев поглаживала волосы.       — Вот так... Отдыхай, моя Врачевательница, — шептала она, согревая дыханием её мокрые ресницы. — Ты всех исцеляешь, обо всех заботишься, но кто исцелит тебя саму? Ты вся истаяла — непонятно, в чём только душа держится... Нет, родная, так не пойдёт. Так ты скоро совсем исчезнешь... Да, мне не следовало бы касаться тебя так, как я сейчас касаюсь, но на кону твоя драгоценная жизнь и здравие. — Губы Любославы, обдавая дыханием щёки целительницы, очень легонько и осторожно касались кожи невесомыми, как пушинки, поцелуями: скулы, подбородок, переносица, лоб, брови. — И вот так целовать мне тебя нельзя, но, надеюсь, Добрунюшка простит мне это. Тебя саму может исцелить только другой целитель, а это, как ни крути, я. По-другому никак. Иначе ты просто доведёшь себя до истощения... Уже довела. И это никуда не годно. — И с тихим смешком она сказала, чуть поглаживая узор колдовской вышивки: — Ну же, рубашечка чудесная, давай, работай! Исцеляй нашу Целительницу... Пусть она спит крепко и сладко, а кушает хорошо. Пусть её силы прибывают, а горе убывает.       Владислава, нахохлившись усталой пташкой, зябко прижалась, а её голова покоилась на плече княгини. Иногда по её телу пробегала быстрая волна дрожи, но Любослава прогоняла её объятиями и теплом своего дыхания. Целительница иногда поднимала лицо и тянулась им к ней, и княгиня покрывала его легчайшими поцелуями, не касаясь, впрочем, губ. Но что, если бы вопрос стоял остро и жёстко: или ты её целуешь чувственно и страстно, или она умрёт? Пошла бы княгиня на нарушение своего обета целомудрия? Или всё же заплатила бы жестокую цену за свою непоколебимость?       Нет, жизнь самой прекрасной на свете Целительницы она была бы не готова принести в жертву. Свою совесть — да. На этой истрёпанной, избитой бедолаге и так уже живого места не осталось — одной провинностью больше, одной меньше... Уже всё равно.       Но, к счастью, перед таким выбором судьба её не ставила, Владислава заснула у неё на плече, и её усталое, изнурённое горем лицо разгладилось, озарилось спокойным, мягким внутренним светом. Любослава осторожно опустила её на постель и укрыла одеялом, оставив свою рубашку на ней, чтобы та заменяла целительнице её объятия.       — Спи, отдыхай, самая светлая Врачевательница и самая прекрасная женщина на свете, — шепнула она чуть слышно. — Набирайся сил и здравия. И пусть тебе снятся добрые сны.       

*

             Дожди кончились, и первый осенний месяц радовал теплом бабьего лета — чуть грустным, прощальным. Тот сон у Даромилы больше не повторялся, но успокоительное на ночь Владислава ей всё-таки давала. У неё самой дела тоже как будто пошли на лад: служанки докладывали княгине, что госпожа целительница изволит по утрам вдобавок к травяному отвару съедать ломтик калача с маслом и вишней в меду, за обедом ест уже поплотнее, чем прежде, а порой и вечером что-нибудь отправляет себе в рот — кусочек яблочного пирога или ватрушку с творогом.       Началась пора сбора урожая яблок, но Любослава не притрагивалась к угощениям из них: слишком остро они напомнили бы ей вкус Добрунюшкиных губ. Чтобы Владислава опять не скатилась в бессонницу и недоедание, княгиня оставила ей свою рубашку, а сама перебралась в другую — ту, что она носила до этой. Нынешняя была из тех особенных рубашек, которые Чернава вышила для своих родных и близких, перед тем как покинуть их и перебраться в Гудок, но оставалась у Любославы и прежняя, долго служившая ей верой и правдой. Её ткань совсем не истлела и ничуть не повредилась за годы ношения, оставаясь по-прежнему прочной и крепкой, будто новенькой; безусловно, то была заслуга колдовской вышивки, выполненной вдохновенной и чудотворной рукой кудесницы.       Теперь на смену вопросу Владиславы «как твоё сердечко?» пришёл вопрос княгини «как спалось, родная?». Она неизменно задавала его целительнице каждый вечер, когда дети уже посапывали в своих постелях, и Владислава с улыбкой отвечала:       — Хорошо, государыня. Рубашка творит чудеса.       — Мне докладывают, что ты и кушать стала лучше, — кивнула Любослава, ласково сжимая и чуть поглаживая её руку между своими ладонями. — Ты умница, моя прекрасная Целительница. Так и продолжай.       Помолчав несколько мгновений с задумчиво потупленным взором, Владислава добавила тихо:       — Когда я засыпаю в этой рубашке, меня словно ты сама обнимаешь, государыня...       — Пусть мои объятия остаются с тобой всегда, — кивнула Любослава. — Не снимай её... что бы ни случилось.       От последних слов Владислава влажно замерцала глазами, а княгиня склонилась над рукой целительницы и замерла в поцелуе.       Самочувствие Любославы вошло в светлую полосу без боли и неприятных ощущений в груди, и она с дружинниками и приближёнными отправилась на осеннюю охоту на водоплавающих птиц. Волислава она тоже взяла с собой. Погода стояла великолепная, сухая и солнечная, днём было почти по-летнему тепло, и только зябкие ночи напоминали об истинном времени года: с наступлением темноты осень уже не прикидывалась благодатной летней порой.       Охота вышла превосходной, птицы они набили много, и особенная удача сопутствовала оружию Любославы. Если члены её свиты порой промахивались, то ни одна пущенная ею стрела не улетала вхолостую, непременно кого-нибудь подбивала — собаки то и дело притаскивали в зубах пернатую добычу. Ночевал охотничий отряд в шатрах, выставляя вооружённых часовых и собак для охраны, и всё шло благополучно.       На третий день Любослава пробудилась в зябких утренних сумерках и вышла из шатра по естественной надобности. Приведя одежду в порядок, она выпрямилась и вдруг услышала далёкий звук, похожий на детский крик... Тело и душа мгновенно обратились в натянутую струнку: не почудилось ли? Что мог в такой час делать у лесного озера ребёнок? Вскоре звук повторился, раздавшись ближе и яснее, и теперь сомнений не оставалось: кричал и впрямь ребёнок.       Любослава не собиралась геройствовать в одиночку, она вернулась и растолкала брата:       — Вставай! Там, кажется, дитя в беду попало.       — М-м... Какое ещё дитя? — хрипло пробормотал спросонок Волислав и широко зевнул, обдав княгиню запахом вчерашнего хмельного.       Вчера вечером после очередной удачной стрельбы они немного расслабились на природе и выпили — правда, в меру, не до беспамятства.       — Живей, живей! — поторопила Любослава. — Бери оружие, это может быть дикий зверь.       — М-м, — опять простонал брат, протирая глаза кулаками и садясь на лежанке.       — Шевелись! — рявкнула княгиня.       Этот её суровый командный рык знали все, и лучше было ему повиноваться незамедлительно. Волислав нащупал охотничий топор и вышел из шатра, прихватил и одну из рогатин, прислонённых к сооружённой из палок подставке наподобие кóзел. По мере пробуждения к нему возвращалась и способность мыслить, и он предложил:       — Давай ещё пару-тройку людей на подмогу возьмём — мало ли!       Княгиня кивнула.       — Давай, только живее!       Они растолкали троих, ещё пятеро пробудились сами и выразили желание отправиться с ними. Оружия взяли достаточно: и топоры, и охотничьи копья, и луки со стрелами. Сама Любослава сжимала в руке рогатину с толстым древком и мощным наконечником — в самый раз на медведя или лося. Хоть и пошли они на птицу, но ведь мало ли, кто мог в лесу встретиться!       Крик повторился ещё ближе.       — Оружие на изготовку, — приказала шёпотом княгиня.       Четверо охотников достали из колчанов стрелы и держали готовыми к стрельбе луки, остальные ухватили поудобнее топоры и копья. Двигаться старались достаточно быстро, но при этом не шуметь, каждый миг вслушиваясь в зябкую тишину осеннего леса и вглядываясь в синие сумерки.       Снова крик — уже совсем рядом. Заскрипели натягиваемые луки, копья и топоры нацелились, готовые пуститься в дело, и отряд, мягко, но быстро ступая, шёл на отчаянный, пронзительный детский голос. Ребёнок даже не на помощь звал, а просто кричал — то ли от ужаса, то ли от боли. Скорее, пожалуй, от ужаса: крик боли был бы иным. Всем в этом отряде доводилось бывать на поле боя и слышать вопли раненых и умирающих, так что в тонкостях они разбирались и могли отличить на слух, больно ли кричащему или он только напуган.       Наконец показались две фигуры: одна — огромная и звероподобная, с рогами, вторая — маленькая и человеческая, в ободранной нищенской одежонке. Синий сумрак позволял разглядеть, что большая фигура была покрыта тёмной шерстью, но передвигалась на двух задних конечностях; плечистая и сутулая, с когтистыми пятипалыми руками-лапами, она то давала маленькой фигурке отбежать, то настигала её, то и дело издавая не то рык, не то смех. Чудовище корчило рожи, принимало устрашающие позы и таращило мерцающие жёлтыми огоньками глаза, пугая ребёнка и явно находя для себя в этом удовольствие. Если бы зверюга хотел схватить жертву, он бы нагнал её одним прыжком и сцапал, но он именно играл с ней, то отпуская, то догоняя и наслаждаясь её ужасом. Неясно было, собирался ли он её в конце концов сожрать, но все его ужимки, рожи и вытаращенные глаза имели цель нагнать страху, и цели своей он всякий раз достигал — маленькая жертва пронзительно кричала. Без сомнений, это был оборотень в промежуточном человеко-зверином облике, но отчего-то с рогами на голове вместо волчьих ушей.       Когда чудовищный любитель поиздеваться над детьми растянул себе пальцами пасть и высунул длинный язык в очередной роже, княгиня дала отмашку лучникам. Сразу четыре стрелы вонзились в оборотня, и он, вскинувшись вздыбленным медведем, взревел. Конечно, такие раны были ему не страшнее, чем уколы от швейной иголки, но лучники выхватили новые стрелы и приготовились пускать их опять. И вдруг от вздыбленной фигуры человеко-волка накатила такая леденящая волна шепчущего, шелестящего, многоголосого, останавливающего сердце ужаса, что весь отряд застыл как вкопанный — стрелы так и не были выпущены, а топоры и копья выпали из ослабевших рук.       Марушины псы обладали способностью наводить на людей нестерпимый, обездвиживающий страх, от которого те даже могли сойти с ума — смотря каким сильным было воздействие. Это и произошло с отрядом охотников... Все застыли, точно окаменев, и оборотень с разинутой клыкастой пастью и сверкающими бешеной яростью глазами бросился на них, чтобы растерзать всех до единого. Но не растерзал, потому что в прыжке напоролся животом на вскинутую рогатину Любославы.       Княгиня единственная не поддалась оцепенению: её спасла чудесная рубашка. Оборотень взревел от страшной боли, а Любослава ещё и проворачивала в ране наконечник глубоко вошедшего копья, причиняя ему дополнительные страдания.       — Не смей трогать ребёнка, тварь! — прорычала она. — Ты что, забыл уговор о взаимном ненападении людей и оборотней?! Или ты сумасшедший?       «А ты, как я погляжу, всех защищаешь, да только тебя саму спасти некому! — проревела мысленная речь чудовища у княгини в голове. — Все твои друзья стоят столбами!»       Отголоски ужаса всё же бегали леденящими мурашками по коже Любославы: оборотень пытался обездвижить её своим давящим воздействием, но рубашка не позволяла ему достичь цели. Он вдруг с рёвом схватился своими могучими руками-лапами за копьё и ударил крепко державшуюся за его противоположный конец княгиню о ствол ближайшего дерева. Это стоило ему страшной боли в пронзённых кишках, но он временно отделался от противницы.       Удар на пару мгновений оглушил Любославу, а оборотень с рёвом выдернул копьё из живота и отбросил его. Рана была неприятной и болезненной, но не смертельной: сердце оказалось не задето. Княгиня, ощутив каменный удар под рёбрами, поймала ртом воздух: «Только этого сейчас не хватало!» — подумалось ей. Она нащупала на поясе в чехольчике глиняную фигурку-ночник, которую теперь всегда с собой носила на такой случай, и свет от искорки волшбы упал в морду склонившемуся над княгиней оборотню. Чудовище, рявкнув, отшатнулось и заслонилось когтистыми лапами.       — Ага, не нравится! — прохрипела Любослава.       Держа фигурку перед собой и светя волшбой оборотню в морду, она поднялась и дотянулась до отброшенного копья. В груди грохотало до головокружения и одышки, но приложить спасительную фигурку к сердцу она пока не могла: та ей требовалась для иной цели — отпугивать чудовище. Оборотень рявкал, фыркал, заслонялся и пятился: видно, и для него нашлось своё обездвиживающее воздействие. Пользуясь его временной неспособностью к нападению, Любослава взялась за копьё удобной для броска хваткой, прикрыла на миг глаза и собрала всю мощь чудесной рубашки, вкладывая её в будущий удар — даже посильнее того, которым Всеслава когда-то давным-давно расколола череп медведю.       Копьё просвистело в воздухе, брошенное рукой княгини, и видно было, как с места соприкосновения древка и её ладони сорвались золотистые завитки волшбы — как сияющие стружки из-под рубанка. Вспыхнули за спиной и сотканные из света крылья за спиной Любославы, а из груди показался переливающийся радужным сиянием хрустальный цветок, но ни того, ни другого чуда она сама не заметила. В отсвете крыльев фигура оборотня отбросила на землю тень рогатого зверя, а в следующий миг рогатина вонзилась ему в грудь, и окровавленный наконечник вышел из спины. Пробитое насквозь сердце больше не билось, и чудовище рухнуло замертво на землю.       А следом на колени опустилась Любослава, ловя ртом воздух и пытаясь успокоить грохочущие под рёбрами каменные удары светом волшбы в фигурке-ночнике. Грохот не прекращался, и она упала, но удара своего тела о землю не ощутила, точно в пустоту провалившись.       — Любуша, Любушенька! Сестрёнка, ты цела?       Это её хлопал по щекам очнувшийся Волислав. Ни он, ни охотники от ужаса с ума не сошли, воздействие оборотня лишь ненадолго их обездвижило, и теперь они ожили и оттаяли, придя в себя. Мертвящая боль пронизывала грудь княгини, лишь временами на несколько мгновений отступая и позволяя ей сделать вдох, а в светлеющем небе кружились над ней пять птиц — четыре сокола и одна горлица.       — Вы за мной пришли, родимые? — сорвалось с посеревших, бескровных губ Любославы. — Уже защищаете меня своими крылышками? Что ж, я готова... Но прошу вас... Пожалуйста, если это возможно... Помогите доехать до дома. Она не должна увидеть это...       Владислава не должна была увидеть безжизненное тело на телеге. В ту зимнюю ночь она невыносимо боялась этого, и это не должно было случиться...       Пять птиц кружили над княгиней, а узор рубашки наполнялся ощутимым теплом, которое усиливалось с каждым мгновением. Боль уменьшилась и уже позволяла дышать. Серые губы Любославы дрогнули в улыбке.       — Благодарю вас, мои родные... Я знаю, что удары моего сердца закончились... Но я должна доехать сама... Нельзя, чтобы она увидела, как меня привезут...       Волислав не слышал этих слов, он видел лишь беззвучно шевелящиеся губы сестры-княгини и её задумчиво-осенний взгляд, устремлённый в небо. Схватив фигурку с искоркой волшбы в углублении, он прижал её к сердцу Любославы.       — Ничего, ничего, сестрёнка, — приговаривал он. — Сейчас тебе полегчает...       Она посмотрела на него угасшими и усталыми, но ласковыми глазами — спокойными, осенними.       — Нет, братушка, теперь уж всё, — прошелестел её неузнаваемо тихий голос. — Мне добавили ещё немножко ударов сердца, чтобы доехать до дома. Шатры бросьте, потом приедете и заберёте, сейчас нет времени... И ещё... Где дитя? Что с ним?       Темноволосая и щупленькая девочка в нищенской одежде пряталась за деревом, присев на корточки. На вид ей было года три-четыре. Обута она была в истрёпанные и дырявые, привязанные к худеньким голым ножонкам верёвочками чуни не по размеру; личико — чумазое и грязное, залитое слезами, а сбитые кое-где в колтуны волосы чья-то заботливая рука когда-то заплела в косичку. Но, видимо, это было очень давно — с тех пор её головы не касалась расчёска, и волосы безнадёжно спутались. Видимо, девочка была бродяжкой и ночевала где попало, в том числе и на сеновалах: там и сям к ней пристали сухие травинки и солома. Через плечо у маленькой нищенки висела холщовая котомка, в которую она складывала подаяние: кто корку хлеба даст, кто чёрствый пирог, кто яблоко или морковку — тем и пробавлялась. От оборотня малютка пострадать не успела, не получив и царапины; когда Волислав её нашёл и подхватил на руки, она даже не сделала попытки вырваться и убежать.       — Пошли, малявка. — И он добавил, глянув на её спутанную голову: — Ух, какая ты растрёпа! Тебе бы расчёска колдовская не помешала, голубушка! И банька хорошая.       Он принёс девочку к лежавшей на земле Любославе, которой уже заботливо подложили под голову вместо подушки чей-то свёрнутый кафтан. Та приподняла руку и дотронулась до чумазой, покрытой светлыми полосками от слёз щёчки ребёнка.       — Как тебя зовут? — едва слышно спросила она.       — Чернавушка, — ответила девочка.       Из носа у неё текло, и она утёрла его обтрёпанным, полуистлевшим рукавом своей одежонки — подпоясанного верёвкой кафтанчика, когда-то голубого, а теперь приобретшего неопределённо-грязный и блёклый цвет. Несколько мгновений губы княгини вздрагивали, пальцы ослабевшей руки ласкали щёчку малышки.       — Чернавушка? Я не ослышалась? — прошептала она. — Где же твои матушка и батюшка, милое дитя? Как ты здесь очутилась?       — У меня нету матушки и батюшки, я сиротка, — ответила девочка. — Я шла по дороге, а страшное чудище меня схватило и унесло в лес.       — Ладно, потом разберёмся, кто ты и откуда, — прикрыв глаза, проговорила княгиня сипло и устало. — Волислав... Возьмём сиротку с собой. Её надо накормить, одеть и привести в приличный вид... А теперь посадите меня в седло и едем домой. Мои удары сердца... скоро иссякнут.       Понемногу светало. Когда охотники приблизились к мёртвому оборотню, чтобы отрубить ему голову и взять её с собой, оказалось, что рога у него самого не росли — это была рогатая шапка, сделанная из бараньей шкуры. Голову чудовища отсекли и вместе со странным «украшением» положили в мешок. Что примечательно — на плечах человеко-волк носил плащ из овчины, сшитый грубо и небрежно из нескольких кусков шкур.       — Зачем ему рога? — покачал головой один из охотников. — Да ещё бараньи... Он же волк!       — Может, умом тронулся, — предположил другой. — И воображал, что он — баран. Рога-то бараньи, да вот только клыки-то всё равно волчьи... — И хмыкнул, поддев носком сапога край овчинного плаща: — Волк в овечьей шкуре! Кто ж твоей лжи поверит, зверюга?       Любославе помогли подняться на ноги и подвели к ней её коня. В небе над нею по-прежнему кружились пять птиц, а колдовской узор рубашки под кафтаном разогрелся и отчасти снимал боль, давая ей силы.       — Точно сможешь ехать, сестрёнка? — Волислав смотрел на неё с тревогой и заботой.       Он отчаянно надеялся на лучшее и не верил в слова о иссякающих ударах сердца. Да и как, в самом деле, поверить, что перед тобой уже мертвец, если он — ходячий? Двигается, говорит, смотрит и дышит, отдаёт распоряжения... Да ещё и домой ехать собрался. Княгиня тронула его плечо и кивнула, устало дрогнув веками.       — Владислава должна увидеть меня живую, а не тело в телеге.       Она села в седло. Её сердце билось взаймы — одолженными, выпрошенными ударами, и каждый из них гулко отдавался в груди, как толчок камня. Это было мучительно тяжело, но горячий узор рубашки вливал в неё силы, чтобы это выносить.       — Благодарю вас, мои родные, — подняв глаза к пяти птицам, проговорила Любослава.       Девочку-нищенку взял к себе в седло один из охотников, которому было поручено приглядывать за ней до особого распоряжения. И ни в коем случае не бросать и не отпускать: княгиня собиралась позаботиться о сиротке.       Солнце уже стояло высоко, когда охотничий отряд въехал на княжеский двор. Волислав, первым соскочив с седла, велел немедленно звать лекарей с сердечными снадобьями.       — Нет, братушка, лекари уж не надобны мне, а снадобья не помогут, — проговорила Любослава, спешиваясь. — Лучше прикажи поставить во дворе шатёр... А внутри — стол и лавки.       Была она до неузнаваемости бледной и осунувшейся, с голубыми тенями около глаз, но с седла спустилась без посторонней помощи, на ногах тоже держалась сама, хотя и чуть покачивалась. Её обступили, подхватили под руки, предлагая отнести её в постель, но она упорно отказывалась войти во дворец:       — Разве по мне не видно, братцы вы мои, что я уже не жилец?.. Сердце моё бьётся взятыми взаймы ударами. Выпросила я их, чтоб домой добраться самой, а не на телеге. Ставьте шатёр... Мертвецу дома делать уж нечего.       Волислав не верил своим ушам: ещё живая сестра-княгиня приказывала обустроить во дворе шатёр для бдения у тела! И вдруг он заметил в небе пять парящих над их головами птиц — четырёх соколов и горлицу. В клюве у одного из соколов висело что-то длинное и тонкое — верёвка не верёвка, змея не змея; пролетев над головой Волислава, птица уронила к его ногам отрезанную косицу — золотистую с серебряными нитями седины. Тут же из плотно утоптанной земли двора под ногами потрясённого Волислава начали пробиваться белые цветы, и из их мерцающих чашечек доносился голос Всеслава Владилича:       «Хоть и отказалась Любослава Владилична от своей пряди, но она достойна её более, чем кто-либо из нас! Её следует вернуть на её голову!»       Волислав подобрал косицу и ошарашенно стоял с нею на ладони.       Странным, горьким и жутковатым было приказание княгини, но никто не посмел её ослушаться: шатёр поставили, внутри установили крепкий деревянный стол и две лавки вдоль него. Весть о том, что вернувшаяся с охоты княгиня очень плоха, облетела весь дворец и всё-таки достигла лечебницы, в которой в это время находилась Владислава, и целительница, не чуя ног под собой, бросилась к княгине. К груди она прижимала два глиняных сосудца — обычное сердечное снадобье Любославы и кувшинчик с собственными слезами.       Чудесный солнечный день бабьего лета раскинулся над землёй — жить бы да радоваться, урожай яблок собирать, но двор был наводнён людьми со скорбными, недоумевающими, растерянными лицами. Горе ещё не случилось, но стояло на пороге — страшный погребальный шатёр раскинулся последним обиталищем для готовой покинуть мир живых княгини.       Входной полог шатра был раздвинут, и Владислава застыла в проходе, прижимая к помертвевшей от ужаса и скорби груди два сосуда с целительными средствами. Стол был пуст... А сама Любослава, усталая и бледная, но живая, сидела на лавке и смотрела с горьковатой нежностью на перепуганную целительницу.       — Государыня! — вскричала та, бросаясь к ней. — Что это значит? Для чего этот ужасный шатёр?.. Это что — какая-то чудовищная шутка?       Губы Любославы прильнули к её глазам лёгкими поцелуями.       — Нет, моя родная, не шутка. Этот день настал... Удары моего сердца закончились. Но мне не хотелось, чтобы ты увидела меня на телеге... Поэтому и попросила наших родимых — Всеслава Владилича, братьев Любомира и Радомила, батюшку Владилу Немировича и Добрунюшку — помочь мне доехать живой... Вот и добавили моему сердцу ещё немножко ударов — со всей нашей родной Черноозёрской земли. Как говорится, с миру по нитке — голому рубаха. Не знаю вот только, как я этот долг отдавать стану... Видно, суждено ему остаться неоплаченным.       — Любушенька, родная... Что ты такое говоришь? — трясущимися губами лепетала Владислава.       А княгиня спросила, глядя на неё с чуть усталой лаской:       — На тебе ли рубашка моя?       Целительница растерянно кивнула, не вытирая катившихся по щекам слёз.       — Вот и хорошо, — улыбнулась Любослава. — Значит, и объятия мои с тобой останутся. И ты будешь чувствовать меня.       А тем временем к шатру пробились дети — и дочки, и сыновья. Они не понимали, что происходит, а увидев живую родительницу-княгиню, кинулись к ней с объятиями.       — Матушка Любослава! Что случилось? Почему во дворе столько народу? Почему ты в этом шатре? — посыпались их испуганные, растерянные вопросы.       Княгиня прижала их всех к себе, расцеловала. Гладя их по головкам, она сказала:       — Посмотрите-ка в небо, родные мои... Видите там пять птиц?       И верно: над двором по-прежнему кружили четыре сокола и горлица. Любослава проговорила:       — Настало моё время стать одной из них, зайчики мои маленькие. Простите меня, что улетаю от вас... Моя любовь навеки останется с вами.       В глазах Даромилы тем временем отразился ужас: она узнавала этот шатёр из своего страшного сна. Различие заключалось лишь в том, что матушка Любослава не лежала спящей, а сидела и обнимала своих детей и заплаканную матушку Владиславу.       В это время вошёл Волислав, всё так же держа на ладони брошенную одним из соколов отрезанную косицу. Его взгляд, устремлённый на сестру, был потрясённым, пристально-скорбным, но слёз он не лил. Протянув косицу княгине, он проговорил:       — Сестрица... Я слышал голос Всеслава Владилича. Он велел вернуть на твою голову прядь, от которой ты отказалась. Он сказал, что ты достойна её более, чем кто-либо из носивших её.       Прикрыв на пару мгновений глаза, Любослава улыбнулась.       — Что ж... Значит, так тому и быть. Коли уж даровали мои родимые защитники моему сердцу эти добавочные удары, то, наверное, смогут и ещё чуть-чуть его поддержать, продлить его биение... — Переведя ласковый взгляд на Даромилу, она закончила: — Чтобы сон твой не сбылся, зайчишка мой маленький. Не будет так, как тебе привиделось. Будет иначе.       И она, вынув из чехла на поясе колдовскую бритву, протянула её Волиславу. Тот нерешительно взял, а Даромила, догадавшись, что сейчас произойдёт, бросилась отталкивать его от княгини.       — Нет! Нет! Не трогай волосы матушки Любославы... Не дам... Не пущу! — кричала она исступлённо, колотя дядю кулаками и отпихивая его прочь.       Любослава сгребла её, рыдающую, в объятия и усадила к себе на колени. Щекоча поцелуями её залитое слезами лицо, она ласково приговаривала:       — Ну-ну, зайчик мой... Успокойся, солнышко, крепись... Ты воин, моя родная, как и я. Вот и держись стойко. — Обращаясь к брату, она сказала: — Отрежь сперва по прядке для всех детей... И для Владуши.       Она не выпускала из объятий Даромилу, которая уже не рыдала в голос, а только вздрагивала порой; в это время Волислав, подойдя к сестре сзади, распустил ей косу и стал срезать лезвием небольшие тонкие прядки. Каждую из них, свернув колечком, он вручал всем её детям по очереди. Вложил он такую прядку и в руку Даромилы, отчаянно вцепившейся в родительницу-княгиню и не слезавшей с её колен. Самую последнюю прядь-колечко он опустил на дрожащую ладонь помертвевшей от горя Владиславы.       — Ну, всё, братушка, давай... Делай, что велел Всеслав Владилич, — проговорила Любослава.       Пальцы Всеслава Владилича, в самый первый раз выбравшие пучок волос на макушке Любославы, были не в пример жёстче и суровее, а брат был осторожен, словно боясь сделать ей больно. Косица была готова, и княгиня вложила её в руку Даромилы:       — Держи.       В одной руке дочки, обнимавшей её за шею, была зажата прядка, а второй она уцепилась за косицу, пряча залитое слезами лицо на плече Любославы. Близнецы сели у её ног, дочки обступили и прильнули по бокам. Маленькая Дарослава, которой уже не хватало места около родительницы-княгини, норовила прижаться со спины, крутясь у Волислава под ногами и не давая ему толком подступиться. Княгиня сказала младшей дочке строго, но ласково:       — Дарославушка, солнышко, не мешай дяде Волиславу. Не путайся у него под ногами.       Владислава привлекла младшенькую к себе. Обняв её и поглаживая по головке, она смотрела сквозь пелену слёз, как падали под лёгкими скользящими взмахами колдовского лезвия длинные пряди, за которыми дочки так старательно ухаживали волшебными расчёсками. Любослава была вся плотно облеплена детьми и не могла обнять её руками, но целительница явственно ощущала живые и тёплые, настоящие объятия на себе. Последние, угасающие лучи вечерней зари — заката жизни — мерцали в ласково устремлённых на неё глазах княгини, а узор рубашки творил это горьковато-сладкое, нежное чудо.       По толпе народа во дворе пробежала волна голосов, когда из погребального шатра появились двое — Волислав Владилич и княгиня Любослава Владилична, вернувшаяся к своему прежнему облику, от которого она отошла после рождения близнецов и смерти Добруни. Её гладкая голова сверкала в лучах солнца, а длинная косица падала ей на грудь, кончиком свисая ниже пояса.       — Ещё ни один усопший не выходил на своих ногах из такого шатра, — шутливо проговорила она. И добавила, обращаясь к Волиславу: — Кажется, я окончательно сломала все обычаи... Правда, братушка?       Улыбка сбежала с её помертвевшего лица, веки затрепетали, и она пошатнулась; все ахнули, думая, что она сейчас упадёт замертво, но этого не случилось — Волислав тут же поддержал её, обхватив за талию, и княгиня устояла на ногах. Она закрыла на несколько мгновений глаза, впитывая кожей солнечное тепло бабьего лета и словно бы напоследок наслаждаясь его лаской на своём лице, а потом обвела усталым взглядом присутствующих и сказала:       — Народ мой, дружина и братья... Моё сердце исчерпало отведённые ему удары. Согласно составленному мной завещанию, княжеская власть перейдёт моему брату Волиславу Владиличу, который стоит около меня. Прощайте и не поминайте лихом.       Голос её был уже слаб, но в наставшей гробовой тишине слышался вполне отчётливо. Она сама надела брату княжеский венец, который по её приказу вынесли на красной подушке, после чего вернулась в траурный шатёр.       Произнося последнее слово перед народом, она держалась стойко и почти бодро, но едва её нога ступила внутрь огороженного тёмной тканью пространства, как силы начали её стремительно покидать. Она с глухим стоном зашаталась, и бросившаяся к ней целительница немедленно выплеснула всё содержимое кувшинчика со слезами ей на грудь.       — Любушенька...       Княгиня всё же удержалась на ногах, обнимая Владиславу и поглаживая по лопаткам.       — Благодарю, моя родная... Но это уже не поможет. Мне пора... Помогите мне лечь, любимые мои.       И всё же целительные слёзы добавили ей немного сил, чтобы не рухнуть наземь и взобраться на стол почти самостоятельно, лишь с небольшой поддержкой Владиславы и вернувшегося в шатёр брата.       — Матушка Любослава! Не засыпай здесь! — бросилась ей на грудь плачущая Даромила.       Слабая рука княгини смогла приподняться и тронуть пальцами её щёку, приласкать легонько.       — Крепись, моё солнышко... Держись, как надлежит воину. Матушке Владиславе тяжело, поддерживай её и будь рядом с ней.       Тщетно роняла Даромила слёзы на грудь Любославы, пытаясь её исцелить: сердце отбило последний удар и остановилось — тихо и спокойно, без боли. Взгляд, ласково направленный на дочку, застыл и стал далёким, устремлённым из-под полуприкрытых век в неведомое светлое пространство.       — Матушка Любослава, встань, пробудись! — кричала Даромила, тормоша княгиню.       Она пыталась отталкивать руку дяди Волислава, протянувшуюся, чтобы закрыть родительнице-княгине глаза, но внезапно застыла, ощутив всем телом тёплые и живые, родные объятия, а знакомый и любимый голос сказал:       «Тише, тише, зайчонок-попрыгунчик мой. Крепись, мой родной. Я с тобой, я по-прежнему с тобой. Ты не можешь меня видеть, но можешь чувствовать, как я тебя обнимаю. Держи прядку моих волос крепко, не выпускай. Пока она у тебя в руке, ты сможешь меня чувствовать».       Из земли в шатре лезли целыми пучками белые цветы с качающимися головками — из их-то белых чашечек с искорками волшбы в серединках и доносился этот голос. Каждому из детей он говорил ласковые слова — отдельные, только ему предназначенные, каждого звал по имени, утешал и успокаивал, а Владислава замерла на лавке, окутанная ошеломительным ощущением совершенно живых рук княгини, обнимавших её очень крепко и нежно — невидимых, но очень сильных и ласковых. Легчайшее дуновение осушало ручейки слёз на её щеках, и она понимала, что это поцелуи.       «Я с тобой, с тобой, моя родная Целительница. Самая прекрасная на свете, самая удивительная, самая мудрая... Я люблю тебя».       Волислав, закрыв сестре глаза, сам зажмурился и постоял некоторое время у стола. Затем, выйдя из шатра, он объявил глуховатым, дрогнувшим голосом:       — Государыня Любослава Владилична скончалась.       А люди во дворе поднимали головы и глазели в небо: там кружили шестеро птиц — пять соколов и одна горлица. Один из соколов обладал удивительным серебристо-белоснежным оперением.       «Я среди этих птиц, мои родные, — говорили белые цветы детям, стоявшим у выхода из шатра и также смотревшим в небо. — Сможете угадать, которая из них — я?»       — Ты — белый сокол, матушка Любослава, — прошептала Даромила и стёрла скатившуюся по щеке слезинку.       И тут же ощутила тёплое дуновение ветерка, который ласково осушал эту мокрую дорожку. Его прикосновение очень напоминало поцелуй.       «Правильно, зайчонок мой. Ты умница. Я с вами, мои родные, я обнимаю вас».              

*

             Огромная башня из дров возвышалась неподалёку от княжеского кургана, готовая стать последним ложем для Любославы. Сияло солнце, мерцая на золотых узорах её торжественного, богатого наряда и сверкая на великолепном зеркальном клинке, положенном ей на грудь.       «Прощай, Любослав Батькович, — уже без всякой насмешки вздыхал ласковый ветерок бабьего лета, целуя её сомкнутые ресницы и гладя безмятежно-величавое, спокойное лицо. — Многих ты любил, многих целовал, но жизнь отдал только во имя единственной кудесницы и прекрасной женщины, которой восхищался лишь издали, как недосягаемой звездой. Ты не смог остаться в стороне и встал с ней плечом к плечу в её битве, потому что волшебный свет её сердца, вложенный в вышивку на твоей рубашке, множество раз спасал тебя на полях сражений. И ты отплатил ей за это своим сердцем, потому что не смог иначе. Никто тебя об этом не просил, никто не взыскивал с тебя долгов — ты сам, в созвучии с голосом своей совести, сделал этот нелёгкий выбор. Любя близких всем сердцем и душой, ты всё же остался непоколебимо преданным своей стезе воина и защитника. Верен был этот выбор или ошибочен — не мне о том рассуждать... Да и никто, пожалуй, не вправе решать, правильно ли ты поступил. Никто из смертных судить тебя не имеет права — только высшим силам это подвластно и подсудно. Поэтому, людские досужие языки, воздержитесь от своих мнений и помолчите! Лучше в торжественной тишине проводите сего славного и достойного витязя в его последний путь на огненных крыльях».       Прощаясь, Владислава вложила в руку своей любимой княгини колдовской ночник, который та прежде носила на поясе. Теперь уж не для того, чтобы тот избавлял её от боли — боли усопшая больше не чувствовала, а совсем для иной цели.       Когда огонь вспыхнул и разгорелся, волшба ночника превратила его в переливчато сияющее и прекрасное радужное зарево, скрывшее от взглядов то, что творилось внутри погребального костра. Вокруг разливался светлый и тонкий, чарующий дух не то липового цвета, не то ландыша — в точности так же пахли волосы Любославы, после того как по ним пробегали мерцающие зубья колдовских расчёсок. Дети княгини сидели на лавке за спинами стоящих взрослых, а у их ног колыхались белые цветы. Они слышали голос родительницы, чувствовали её объятия и словно бы незримо зарывались лицами в её текучие и невесомые, как ветерок, пряди. Она была не там, на костре, а здесь, с ними — пусть и невидимая, но живая.       Даромила даже легла на землю, чтобы удобнее было погружаться лицом в нежно щекочущие лепестки цветов. Это даже больше походило на поцелуи, чем дуновение ветерка.       «Не лежи на земле, солнышко моё, — заботливо говорили цветы. — Она холодная. Сядь лучше на лавку к сестрицам и братцам».       — Мне в твоих объятиях совсем не холодно, матушка Любослава, — отвечала девочка.       И это было правдой: тепло окутывало Даромилу, как будто живые руки родительницы обнимали её, и она совсем не зябла на прохладной осенней земле.       Когда костёр догорел, принесли драгоценный ковчежец, чтобы наполнить его прахом. Что-то повлекло Владиславу к огромному пепелищу, заставило опуститься на колени и погрузить руки в золу... Та совсем не обжигала, хотя угли ещё дышали и тлели — то, вероятно, было заслугой волшбы от фигурки-ночника. Колдовская сила унимала жар и делала его безопасным для рук.       — Не надо, Владислава Своймировна, не надо, — уговаривали её.       Она не слушала уговоров и сама, своими руками ворошила прах и складывала в погребальный ларец, точно одержимая. А когда ей попался наконец ночник, почерневший и закопчённый, она поняла, что погружает пальцы в настоящий прах, а всё, что она разгребала ранее — лишь зола от сгоревших дров. Из её груди вырвался стон, и целительница, набрав пригоршню праха, погрузила в него мокрое от слёз лицо — «умылась» им. К её коже прилипли его частички, из серых став чёрными, а она набрала ещё одну горсть — уже вместе с ночником — и положила в ларец.       Её подхватили руки Волислава, надёжно сгребли и понесли прочь.       «Не надо, Владушенька... Не надо, милая моя. Я не там, я здесь, с тобой».       Нёс её Волислав, но говоривший с ней голос принадлежал Любославе... Дело, конечно же, было в белых цветах, которые следовали за каждым шагом нового князя, вырастая по обе стороны от его ног. И объятия были не Волислава, а родные и любимые, которые целительница чувствовала благодаря рубашке. Если закрыть глаза, казалось, будто сама Любослава несла её, и это было так душераздирающе-сладко, что слёзы струились по испачканным прахом щекам.       

*

             Сомкнулась тёмная утроба погребального кургана, закончилась тризна, спряталось солнце бабьего лета, и землю накрыла зябкая осенняя ночь. Даромиле не спалось: она с сестрицами укладывалась в постель уже без матушки Любославы. Сказку им рассказала матушка Владислава, но это было не то, совсем не то... В руке девочка сжимала свернутую в колечко и перевязанную ниткой прядку волос родительницы-княгини, и её окутывало ощущение живых и тёплых объятий, но очень не хватало родного и любимого голоса, лица, глаз... Не верилось, что всего этого больше никогда не будет; никто не схватит её на руки, не закружит, не расцелует... Осиротевшая колдовская расчёска лежала на столике у зеркала: не суждено ей было больше пропускать между зубьями пряди золотых с серебряными прожилками седины волос.       Даромила лишь сделала вид, что уснула. Матушка Владислава ушла в свою опочивальню, и девочка, накрывшись с головой одеялом, уткнулась носом в прядку. На ней ещё оставался тонкий липово-ландышевый запах от колдовской расчёски, и Даромила тихонько лила слёзы в подушку. Некоторые капельки попадали на прядку, и она чуть-чуть намокла.       «Мой маленький зайчонок опять плачет... А кого я просила держаться стойко, как надлежит воину, м-м?» — услышала Даромила вдруг.       Она откинула одеяло и села, огляделась. Говорящих цветов поблизости не было: они могли расти только на земле, а из пола детской, конечно же, не пробились бы.       — Матушка Любослава... Это ты? — прошептала девочка.       «Я, моё солнышко. Твои слёзы падают на прядку моих волос, и я чувствую их».       Так вот откуда шёл голос — от прядки! Даромила поднесла её на ладони к глазам, и та в сумраке ночной комнаты мерцала мягким переливчато-радужным сиянием.       «Ничего на свете не бывает просто так! Не зря, выходит, ты с сестрицами по моим волосам колдовской расчёской-то водила... Вот они волшебными и стали — чем-то вроде говорящих цветочков».       У девочки задрожали губы.       — Матушка Любослава... Я хочу к тебе, — прошептала она.       «Нет, моя радость, ко мне тебе нельзя. Слишком рано».       — Ну тогда хотя бы к цветочкам, — чуть слышно всхлипнула Даромила.       «К цветочкам? Пожалуй, это можно устроить. Выйди в сад, только возьми с собой подушку и одеяло, а то ночь холодная».       Стащив с постели то и другое, Даромила всунула ноги в домашние башмачки и выскользнула из дворца. Прядку она с собой захватить тоже не забыла, повесив её себе на ухо: руки были заняты.       В саду её сразу охватил пронзительный ночной холод. Днём было по-летнему тепло, но когда солнце пряталось, в свои права вступала настоящая осень.       — Куда идти, матушка Любослава? — спросила девочка, озираясь.       «Куда хочешь. Где тебе удобнее, там и устраивайся. А цветочки вырастут рядом с тобой в любом месте», — нежным касанием согрел её тёплый голос.       Даромила забрела в укромный уголок — близ беседки, окружённой зарослями орешника. Сначала она хотела устроить постель в ней, но потом подумала, что оттуда ей до цветов будет не дотянуться, а хотелось касаться их, гладить их качающиеся головки и погружать в них лицо. Поэтому она свила себе кокон из одеяла на густой траве, закутавшись в него со всех сторон полностью, как гусеница, устроила голову на подушке, а прядку волос зажала в руке. От неё исходило уютное тепло, наполняя одеяло изнутри, и никакой холод не мог туда пробраться. Лежала Даромила не на земле, а на одеяле — довольно мягком, набитом пухом и пером. Снаружи царила осенняя ночь, огромная и жутковатая, тревожная, а внутри девочку грели объятия матушки Любославы. Если начинал зябнуть нос, его можно было уткнуть в прядку её волос, и он тут же согревался, будто от незримого ласкового поцелуя.       Рядом с её изголовьем из земли начало прорастать знакомое чудо: сперва показывались согнутые спинки цветов, потом они распрямлялись в полный рост и раскрывали свои белые чашечки с мерцающими таинственными искорками в серединках. Они и днём были прекрасны, но в темноте приобретали особенный, поистине колдовской, завораживающий вид. Их тёплый отсвет падал на лицо Даромилы и озарял его золотистым сиянием.       «Ну, устроился, мой зайчик? Тепло тебе?»       Это уже не прядка сказала, а цветы, которые покачивались совсем рядом с подушкой, и Даромила сдвинула голову на самый её краешек, чтобы мерцающие загадочным и пронзительным чудом лепестки могли касаться её лица и целовать его. Что они незамедлительно и сделали — очень щекотно и нежно.       — Тепло, матушка Любослава, — ответила девочка. — Расскажи мне сказку...       «Сказку? Пожалуй, лучше я расскажу тебе быль, — прозвучал родной голос совсем близко — так, будто родительница лежала рядом с ней, лицом к лицу. — Ты знаешь, что в этой беседке мы с матушкой Владиславой встретились и полюбили друг друга?»       — Нет... Расскажи! — И Даромила, неотрывно и заворожённо любуясь цветами, устроилась в одеяльном свёртке поуютнее, согреваемая родными объятиями.       «Ну, слушай... До встречи с матушкой Владиславой у меня было много подруг, но ни на одной я не могла остановиться, со всеми рано или поздно расставалась. А вместо сердца у меня в груди была кучка осколков... Разбило его расставание с одной прекрасной девушкой. Уезжала я тогда по делам, и долго меня дома не было, а когда вернулась, решила отдохнуть и прогуляться вечером по саду. Подхожу я к этой беседке, а оттуда слышится песня... И когда я её услышала, моё сердечко вмиг из кучки осколков стало целым. И я поняла, что встретила самую прекрасную на свете женщину. Это была матушка Владислава. Я заговорила с ней, стоя вон за теми кустами орешника, — цветы отклонились в сторону беседки, показывая, — и она меня не видела, только мой голос слышала... И немножко испугалась. А я ещё и слова ей говорила нахальные да дерзкие! Смешно теперь вспомнить...»       — А какие слова ты ей говорила, матушка Любослава? — спросила Даромила.       Цветы, колыхаясь, шелестели и звенели, и больше всего это напоминало смех.       «Дословно я их приводить не буду, уж очень они... гм, заковыристые да витиеватые. Но если коротко и по сути — я призналась матушке Владиславе в любви, даже не видя её. Представляешь? Когда-то очень давно она приезжала к нам, но тогда я была лишь немногим старше тебя, да и она — совсем юная, не такая, как сейчас. Не особенно-то я её и запомнила тогда. Потом она уехала, и мы много лет не виделись. А снова к нам её привёл недуг: захворала она сильно и приехала вместе с дочкой Измирой, чтобы кудесница Чернава Евтихиевна их обеих исцелила. Они выздоровели и остались здесь жить. А потом я приехала домой, и мы с ней встретились. У матушки Владиславы были очень тоненькие и хрупкие запястья — самые прекрасные и очаровательные на свете. Я целовала их и не могла оторваться. Мы поняли, что хотим быть вместе... А спустя некоторое время кудесница Чернава Евтихиевна создала вас, наших с ней детушек... Вы зародились на ветвях Волшебного Дуба, сказку о котором ты слышала».       — Значит, это была не совсем сказка? — пошевелилась в одеяльном свёртке Даромила. Она высунула руку и погрузила пальцы в щекочущую ласку белых лепестков.       «Да, отчасти сказка, отчасти быль. И Дуб совсем не придуманный, а самый настоящий, мы к нему ездили, когда тебя с братцами на коней посадили».       — А братцев Любослава и Всеслава тоже кудесница Чернава создала? — спросила Даромила.       «Они зародились на этом же Дубе, зайчонок. Но создала их не совсем она... Она лишь открыла для них дорогу сюда, чтобы они смогли родиться. Их души пришли к нам сами. А вместе с ними и ваша сестрица Дарослава. Теперь я знаю, для чего они все родились — чтобы продлить биение моего сердца. Помнишь сказку про Кудесницу и Витязя, который сделал из половины своего сердца щит?»       Даромила закивала, вороша пальцами ласкающиеся к её руке шелковистые лепестки. Эту сказку она очень любила и время от времени просила матушку Любославу рассказывать её снова. И та рассказывала, ласково её целуя и называя зайчонком-попрыгунчиком.       «Это тоже не сказка, а правда, — вздохнули цветы. — Я и есть этот Витязь. А Кудесница — это Чернава Евтихиевна. Удары моего сердца мне пришлось отдать, чтобы защитить её сердечко от разрушительного луча злого Врага. После этого мне оставалось жить всего три месяца... Да, вот так... Меня могло не стать гораздо раньше, зайчишка. Но вмешалось чудо — чудо под названием любовь... Этот Дуб — он ведь на самом деле Древо Любви. И он подарил мне ещё троих деток. И вместо трёх месяцев я прожила три года. Каждое дитя добавило моему сердцу запас ударов, которого хватало на год. Мудрая Белая волчица, которая помогла сделать щит для кудесницы Чернавы, говорила, что она может перевязать узелки судьбы на полотне жизни лишь до определённого предела: даже ей не всё подвластно. Но, видимо, есть на свете сила, которая её превосходит. Она превосходит всё!.. Это самая великая сила, и имя ей — любовь. Она и творит чудеса, в которые порой трудно, а то и совсем невозможно поверить. Вместо трёх месяцев я провела с вами ещё целых три года, мои любимые... Непростыми они выдались, на долю матушки Владиславы много горя выпало, да и мне тяжело пришлось, но всё равно это было чудом и счастьем, потому что мы были вместе. Эти три года стали подарком и наградой свыше. Да, наградой горьковатой и не всегда лёгкой для всех нас, но всё равно прекрасной и светлой».       — А что за песню пела тогда матушка Владислава в беседке? — спросила Даромила, зевая.       «Песню хочешь, зайчишка? Ну, слушай...»       И песня зазвучала, но исходила она как будто не от цветов, а из другого источника — Даромила не могла понять, какого и откуда.              Дрожит осиновый листочек,       Шумит берёзка на ветру,       Плела я, девица, веночек       Да пела песню поутру.              О том я пела, как страдает       Сердечко девичье моё,       О том, как инеем сверкает       В осенний утренник жнивьё...              И так далее, пока последняя строчка песни не была спета, а последний её звук не стих. Постепенно Даромила поняла, что голос принадлежал не родительнице-княгине, а матушке Владиславе, которая выступила из ночного мрака позади девочки и присела рядом на землю — в домашних туфельках и ночной сорочке, зябко кутая плечи в большой пуховый платок.       — Эти три года были непростыми, Любушенька, это верно, — проговорила она, обращаясь к цветам и мерцая влажными искорками в глазах. — Но если бы высшие силы дали мне выбор — принять этот подарок или отказаться от него, я бы никогда, никогда не отказалась! И приняла бы его целиком, как есть — со всей его болью, невзгодами и трудностями, слезами и печалью... Светом и горьковатым счастьем. Я счастлива, что эти три года у нас были. Потому что ты была с нами.       «Я и сейчас с вами, мои любимые, — нежно ответили цветы. — Ложись к дочке под одеяло, родная... Ночь зябкая. Но я вас согрею».       Пришлось Даромиле развернуть одеяльный кокон и впустить в него матушку Владиславу. Родительница-целительница была маленькой и хрупкой, а одеяло — большим, так что в свёртке они прекрасно поместились обе, а волшебная прядка волос грела их объятиями матушки Любославы. Цветы колыхались, окружая их островком мерцающего волшебства со всех сторон; матушка Владислава обнимала Даромилу, и руки обеих покоились среди цветов, покрываемые нежными поцелуями лепестков. Золотистый мягкий свет цветочных серединок испускал волны тепла, и две уютно свернувшиеся в одеяле фигурки окутывал уже совсем не осенний и зябкий, а живительный и ласковый, липово-ландышевый дух ночи. У этой ночи были волосы матушки Любославы, с которыми та всё-таки рассталась, перед тем как обратиться в белого сокола, но игра с колдовской расчёской не прошла даром. Теперь благодаря прядкам они могли слышать и чувствовать её.       «Спите, отдыхайте, мои родные девочки, — шептал двум фигуркам любимый голос. — Я с вами, я всегда с вами».       Остальные дети спали в своих постелях, но прядки волос они взяли с собой, поэтому тоже не остались без встречи с матушкой Любославой: она пришла к ним во сне.       А Даромила, сомкнув ресницы и соскользнув в сладкую дрёму, увидела огромный Дуб, который мерцал и переливался радужным сиянием. Под ним стояли шесть светлых фигур в белых одеждах, среди которых девочка с тёплым содроганием сердца узнала матушку Любославу — живую и улыбающуюся, с серебристо-белыми крыльями сокола за спиной, а из её груди показывался сияющий прекрасный цветок с хрустальными лепестками.       «Что это за цветочек, матушка Любослава?» — спросила Даромила.       «Это любовь, моё солнышко, — ответила та. — Самая могущественная сила, которой подвластны все чудеса на свете».       Рядом с Даромилой стояла матушка Владислава, и из её груди тоже выглядывал такой цветок — удивительный, чистый и хрустально-прозрачный, и его сияние было точь-в-точь таким же, каким мерцали колдовские ветви Дуба — Древа Любви. Матушка Любослава обняла Даромилу и родительницу-целительницу своими белыми крыльями, и девочка снова ощутила чудесный ландышево-липовый дух — чарующий и тонкий, светлый и волшебный. Два цветка обеих родительниц потянулись друг к другу головками и нежно поцеловались хрустальными лепестками. А потом матушка Любослава подхватила Даромилу на руки, и у девочки выглянул из груди такой же цветок! Он потянулся к своему собрату в груди родительницы-княгини, и они сладко слились друг с другом, отчего Даромилу охватило неописуемое чувство окрыляющего восторга и бесконечной светлой нежности. А ведь белые говорящие цветы целовались так же, подумалось Даромиле вдруг. Значит, и они были наполнены любовью.       «Я с вами, любимые мои», — сказала матушка Любослава.              

*

             Кончилась осень, миновали зима с весной, настало лето. Залитый лучами солнца Дуб безмятежно и чуть сонно шелестел кроной, а под ним колыхались белые цветы уже на трёх холмиках с тремя каменными плитами. Возле третьей, самой свежей, сидели на траве семеро детей и Владислава. Шестеро были родными, а седьмая, Чернава — приёмной воспитанницей. Из маленькой, грязной, худенькой и голодной бродяжки с колтунами она превратилась в хорошенькую и чистенькую, здоровую и румяную девочку. Колдовская расчёска сотворила с её волосами чудо, и теперь вдоль её спины свисала блестящая и шелковистая, ухоженная тёмно-русая коса с бирюзовым накосником, а голову девочки охватывало жемчужное очелье — не роскошное и тяжёлое, а изящное и скромное, в самый раз для её возраста. Одета она была как маленькая княжна — в богато вышитую длинную рубашку с плетёным пояском с кисточками и затейливо украшенные бисерным узором башмачки.       Так и не удалось выяснить, кто эта сиротка и откуда пришла, и Владислава взяла её под свою опеку.       — Любослава Владилична спасла твою жизнь, дитя, а значит, и даровала тебе её, — сказала она девочке. — Люби и чти её как родительницу. Помни её всегда.       Ручка маленькой Чернавы гладила каменную плиту, на которой была высечена надпись:       «Сей памятник воздвигнут целительницей Владиславой Своймировной княгине Любославе Владиличне Черноозёрской, Витязю-защитнику, отдавшему своё любящее сердце во имя долга и оставшемуся верным своей стезе до конца».       Чуть ниже, буквами помельче, были высечены слова:       «Дорогой Княгине-воительнице от любящей Целительницы. Пусть Волшебный Дуб лелеет твою душу в чертоге вечной любви».       Губки воспитанницы прильнули к имени своей спасительницы, поцеловав каждую букву в нём, а Владислава с улыбкой погладила её по головке. Пальцы девочки зарылись в белые чашечки цветов, и те шептали ей ласковые слова — отдельные, только ей предназначенные. Говорили они и с остальными детьми — со всеми вместе и с каждым по отдельности, и никто не чувствовал себя обделённым их лаской, вниманием и нежностью.       А в небе над Дубом парили шесть птиц: пять соколов и одна горлица. Белоснежный сокол сел на ветку, и Владислава, вскинув лицо, улыбалась ему с влажными искорками в глазах.       «Я с тобой, самая прекрасная на свете Целительница, — шептали цветы, целуя её пальцы. — Ты — больше, чем самая прекрасная женщина, исцелившая моё сердце. Ты — живительное солнце, согревшее мою душу».       Рубашка была по-прежнему на Владиславе, и она ощущала живые и тёплые объятия родных рук, от которых по телу бежали мурашки, а в глазах плыла солоноватая пелена. Но слёзы не скатывались по щекам: их осушал ласковый ветерок невесомых поцелуев.       
75 Нравится 9 Отзывы 6 В сборник