***
Штрекер вошел в здание Дворца правосудия, и тяжелая дубовая дверь захлопнулась за ним, отсекая уличный шум. Но то, что он обнаружил внутри, оказалось далеко от привычной сонной тишины канцелярии. Воздух в высоком коридоре, пропахший воском для паркета, пылью от старых дел и кисловатым запахом человеческого пота, сегодня был заряжен иным — низким, возбужденным гулом. Молодые асессоры, вроде Кернера — щеголеватого, с ухоженными и подкрученными усиками — стояли толпой, оживленно обсуждая что-то с другим таким же чиновником. Их голоса, обычно приглушенные уважением к месту, звучали громче, и в них слышался азарт. Секретарь Хаазе, маленький, юркий старикашка в потертом сюртуке, прижался к стене у шкафа с документами и шептался с незнакомым курьером, его глаза блестели за толстыми стеклами очков. Штрекер, не замедляя шага, прошел мимо, не удостоив их взглядом. Его собственная тень, долговязая и худая, скользила по этим темным стенам. Он не понимал причину этого нездорового оживления, однако и не интересовался ею. Служба кишела сплетнями, как старый сыр — личинками. В своем кабинете он сбросил пальто на вешалку, и пыль золотистой дымкой поднялась в луче света из высокого окна. Он уже собирался погрузиться в бумаги, когда дверь скрипнула, и в проеме показалась знакомая фигура — жандарм Ганс, грузный, с лицом, напоминающим добродушную гончую. В руках он нес ведерко с углем. — Герр прокурор, уголь, — кряхтя, Ганс опустился на колено перед голландской печью. Штрекер, не глядя на него, проговорил, разминая онемевшие после уличного холода пальцы: — Что сегодня стряслось, Ганс? В канцелярии словно на базаре. Жандарм, возясь с заслонкой, обернулся. Его простое лицо расплылось в понимающей ухмылке. — А газеты, герр прокурор! Все газеты сегодня как одна вышли с одним и тем же. Про герра Штеффенса. Пишут, что против него возбуждено уголовное дело! В поместье его вчера жандармы с обыском были! Он выдохнул эти слова с тем почтительным ужасом, с которым простой человек произносит имя могущественного павшего идола. — Все недоумевают… — продолжал Ганс, забрасывая в жерло печи несколько кусков антрацита. — Такой уважаемый господин и со связями… Кто бы мог подумать?! Теперь только о нем и говорят. Штрекер слушал, глядя в окно. На его лице, обычно непроницаемом, зазмеилась медленная, мрачная ухмылка. Она не делала его красивее; скорее, она обнажала нечто хищное и безжалостное, скрытое под маской чиновника. Мысленно он воздал должное Дункле. Теперь дело стало не только в законе — его вынесли на публику. Штеффенса уже не спасти репутацией или связями. Его растерзает общественное мнение, даже не дожидаясь приговора суда. — Да, — сухо произнес Штрекер, поворачиваясь к Гансу. — Кто бы мог подумать? Уголь, говоришь, подбросил? — Так точно, герр прокурор. — Иди. Дверь закрылась. Штрекер остался один в наступающей тишине, нарушаемой лишь потрескиванием свежего угля в печи. Он подошел к окну. Город лежал, затянутый осенней дымкой. Где-то там, в редакциях, на улицах, в трактирах, люди с жадностью читали, обсуждали, осуждали. Они оказались его пешками, его незримой армией. И Штрекер только что поставил мат королю.***
В полдень, когда солнце бросало скупые осенние лучи на позолоту корешков юридических фолиантов, дверь кабинета Штрекера отворилась с дерзким и настойчивым стуком. Вошел Леман. Его лицо, обычно дышавшее благодушием, было искривлено недоумением, а в маленьких, глубоко посаженных глазах горела смесь любопытства и тревоги. Его комиссарский китель, некогда темно-зеленый, уже был выцветшим и лоснился на локтях и плечах от долгой службы. — Штрекер, — начал он, не дожидаясь приглашения пройти. — Я только что из участка. Там переполох. Газеты… все эти истории про Штеффенса. Это правда? Штрекер медленно поднял голову от бумаг. Его взгляд, холодный и тяжелый, как свинец, скользнул по фигуре Лемана, будто оценивая незначительную помеху. Штрекер не желал и слышать о нем, однако по долгу службы и обстоятельства вынуждали… — Комиссар, — произнес он ровно. — Вы забыли, где находитесь. Здесь не трактир, где для Вас привычно вести свои беседы. Леман фыркнул, сделав шаг вперед. Его пальцы потянулись к жилетному карману, но, встретив взгляд Штрекера, остановились. — Ох, не воображайте из себя прусского юнкера, герр прокурор… Все мы здесь служим закону. А закон, между тем, требует доказательств. А не каких-то фантазий про торговлю людьми. Ни за что не поверю про эту историю о Штеффенсе… Вы же и с Беккером прокололись, помнится? Хорошо, что фройляйн Елена поступила правильно… И тотчас в глазах Штрекера что-то изменилось. Не гнев. Не ярость. Нечто более холодное и страшное — совершенное, безмолвное презрение, смешанное с внезапно вспыхнувшей, едкой ревностью. Теперь, когда уже все стало очевидно для него и для Елены, возникла эта мерзкая тварь — Леман. Этот убогий служак в потертом мундире, этот ремесленник от правопорядка осмелился подтолкнуть Елену к этому… передать постановление о прекращении дела Беккера секретарю Хаазе. Леман надоумил ее. Он видел ее одну, беззащитную. Он стоял с ней в том коридоре, возможно, даже коснулся ее руки, чтобы придать уверенности в совершении этого предательства. И мысль об этом контакте, о доверии, которое она наверняка испытала к этому человеку, вызвало в Штрекере волну такого отвращения, что его пальцы непроизвольно сжались. Леман, видя молчание и бледность Штрекера, принял их за колебание и смущение. На его лице проступила слабая, почти дерзкая ухмылка. — Что, Штрекер? Попал в больное место? Или… Штрекер не дал ему договорить. Он не встал, не повысил голос. А только слегка наклонил голову, и его голос прозвучал тихо, но с такой ледяной отчетливостью, что Леман невольно замолчал. — Вы слишком много говорите, комиссар. И слишком много помните. Особенно то, что вам нужно. А я, например, помню кое-что другое. Дело о той утопленнице. Что ее нашли ниже по Эльбе. И отчего же Вы, комиссар Леман, не раскрываете деталей моему асессору? Это Ваша обязанность. Леман замер на мгновение, ухмылка сползла с его лица, сменяясь обидой и злобой. Он побледнел, а глаза вмиг наполнились непониманием и презрением. — Там ничего особенного, что следовало бы знать Вашему Дункле, герр прокурор. Несчастный случай… — пробормотал он, и его голос вдруг стал сиплым. — Ничего особенного? Тогда предоставьте протоколы моему асессору. Он любит разбирать старые бумаги… Штрекер откинулся на спинку кресла, сложив пальцы домиком. Он наблюдал, как Леман замирает, как капля пота проступает у него на виске. Этот человек, всего мгновение назад позволявший себе дерзить, теперь казался мелким чиновником, которому указали его место. — Так что, комиссар, — продолжил Штрекер с легкой, почти незаметной ухмылкой, — давайте договоримся. Вы будете заниматься воришками с рынка. А я — делом Штеффенса. И мы не будем вспоминать ни о Беккере, ни о… фройляйн. И Вам стоит решительно забыть особенно о ней… Леман стоял, не в силах вымолвить ни слова. Однако от Штрекера не укрылось, как напряглась его спина, а в глазах забушевала буря. Не страх, а нечто иное, более темное и личное. Презрение к этому сухому, бесчувственному чиновнику, который говорил о Елене, как о вещи. И злоба. Глубокая, тлеющая злоба. Штрекеру все было известно… Однако побеждает сильнейший. А Леман… он даже не способен постичь и дать хотя бы каплю того, что чувствовал к Елене он. Леман резко, почти по-солдатски, кивнул и шагнул в коридор, хлопнув дверью с такой силой, что стеклянное окошко в ней звякнуло. И сразу же, словно из воздуха, перед ним возникла худая, чуть сутулая фигура Дункле с папкой из грубого картона под мышкой. Тот, казалось, собирался войти к Штрекеру, но теперь замер, пропуская Лемана. Их взгляды встретились на мгновение — взбешенный, затравленный взгляд Лемана и холодный, аналитический, всевидящий взгляд Дункле. Дункле ничего не сказал. Он лишь слегка приподнял бровь, видя униженное и гневное выражение Лемана. Дождавшись, когда он скроется за поворотом, Дункле бесшумно вошел в кабинет к Штрекеру, закрыв за собой дверь. — Герр прокурор, — его голос был сухим и точным, как цифирь на весах. — Докладываю. Герр Кольбе провел обыск в поместье Штеффенсов и в спальне фрау Штеффенс изъял серебряный браслет. С одним изумрудным глазком. Совершенно идентичный тому, что фигурирует в Вашем протоколе против Штеффенса. Дункле положил папку на стол и открыл ее. На темном сукне лежал браслет — изящный, холодный, с единственным зеленым камнем, что смотрел на Штрекера слепым, неподвижным взглядом. Рядом Дункле положил дагерротип, пожелтевший, с выцветшими тенями. Тот самый, что видел Штрекер у Карновичей. Дагерротип Катерины, на руке которой вился этот самый браслет. — Я навестил родителей Карнович, — пояснил Дункле, указывая на дагерротип длинным, бледным пальцем. — Мать согласилась отдать… Штрекер взял браслет, холодный и удивительно легкий. Он положил его рядом с фотографией. Две вещицы, два молчаливых свидетеля, связанные нитью чужой смерти — Алисы Келлер. В груди у него не пробудилось ни тепла, ни торжества. Лишь холодное, тяжелое удовлетворение, как у хирурга, нашедшего наконец скрытый источник заражения. Еще один камень в стене, которую он возводил вокруг Штеффенса. Камень, который уже не вытащить. — Хорошо, — произнес Штрекер, отодвигая от себя улики. Его взгляд был обращен внутрь, к выстраивающейся в голове безупречной конструкции обвинения. — Этого… достаточно. Можешь сказать Карновичам, — медленно проговорил Штрекер, подбирая слова с холодной осторожностью, — что их дочь… жива. И теперь в безопасном месте. Но ее местонахождение нельзя раскрывать… Дункле кивнул, и его лицо его чуть воодушевилось. — Слушаюсь, герр прокурор. Они будут благодарны за эту весть. Он взял папку, оставив браслет и фотографию на столе Штрекера, и бесшумно удалился. Штрекер остался один. Он смотрел на слепой изумрудный глазок, лежавший рядом с дагерротипом Катерины. Удовлетворение оставалось, но оно стало горьким, как полынь. Каждая такая улика была не победой, а напоминанием о той бездне мерзости, которую ему приходилось шаг за шагом освещать…***
Доктор Ульбрехт появился в дверях с точностью швейцарского хронометра — невысокий, седой, с бородкой клинышком и внимательными, усталыми глазами за золотыми очками. Его черный сюртук был безупречен, а в руках он нес старомодный саквояж из потертой кожи. — Доктор, мы рады Вам… — встретила его фрау Бодлер с той степенью радушия, что приличествует визиту старого семейного друга. — Прошу, нам нужна Ваша помощь. Эта бедная девушка… — ее взгляд мягко указал на Катю, которая замерла у окна, словно пытаясь стать частью пейзажа за стеклом, — решительно измучена. Ночные кошмары не дают ей покоя. Катя при его появлении сжалась. Доктор казался ей еще одним вестником того враждебного мира, где мужчины во фраках и униформе вершат ее судьбу. Она отступила на шаг, ее пальцы вцепились в складки своего платья. Но доктор Ульбрехт не двинулся с места. Он поставил саквояж на столик, снял очки, тщательно протер их шелковым платком и лишь затем обратился к Кате, не приближаясь. — Дитя мое, — его голос оказался низким, глуховатым и на удивление спокойным. — Я не причиню Вам вреда. Мне нужно всего лишь послушать Ваше сердце и измерить давление. Фрау Бодлер говорит, Вы плохо спите. Это очень изматывает. Елена, стоявшая рядом, почувствовала, как напряглось тело Кати. Она молча подошла к ней и легонько коснулась ее спины. Это не было объятием, а только доверительным жестом: «Все хорошо. Я с тобой. Доверься». И Катя, встретив ее спокойный, решительный взгляд, медленно, словно скрипя всеми суставами, сделала шаг вперед. Она позволила доктору прикоснуться холодным диском стетоскопа к своей груди. Ее дыхание перехватило, но она не отпрянула. Она смотрела на Елену, и в ее глазах читалась не просто благодарность, а глубокая, почти детская зависимость. Елена оказалась ее якорем в этом бушующем море. — Нервы расшатаны, — констатировал он, убирая инструменты. — Сильное истощение. Организм требует отдыха, а страх не позволяет. Порочный круг. Он выписал рецепт своим аккуратным, убористым почерком. — Валериановые капли с бромом. Перед сном, тридцать капель в воде. Не больше. Это не яд, но и не мед. И главное лекарство — покой. Совершеннейший покой. Никаких волнений. Фрау Бодлер взяла из рук доктора Ульбрехта листок с аккуратными строчками. — Маргарет, — ее голос прозвучал мягко, но с той неоспоримой интонацией, что не терпит возражений. Она протянула рецепт горничной, чье лицо оставалось воплощением почтительной невозмутимости. — Проводи герра доктора и проследуй в аптеку Деннемана. Пусть приготовят все точно по рецепту. И поторопись. Затем она повернулась к Кате. Ее взгляд, обычно такой проницательный, смягчился, стал почти материнским. — Вам нужен отдых, дитя мое, — сказала она, и это не было приказом, а констатацией медицинского факта, произнесенной с тихой, непререкаемой уверенностью. — Идите, прилягте. Темные мысли боятся дневного света. Сон — лучшее лекарство. Катя, все еще бледная, но с тенью румянца на щеках от проявленной к ней заботы, взглянула на Елену. А та лишь решительно кивнула. — Так будет лучше. Пойдем, — и потянула за собой Катю, — я отведу тебя в комнату и сделаю чай… Фрау Бодлер осталась в гостиной дожидаться, пока Елена уложит Катю. Вскоре она появилась и тотчас проследовала на кухню. От фрау Бодлер не укрылось ее нервозное, почти вымученное выражение. Она не слышала шагов позади, но ощутила присутствие. В дверном проеме просторной, залитой светом кухни, отделанной сияющим кафелем и темным деревом, возникла стройная фигура фрау Бодлер. Она не вошла полностью, остановившись на пороге, словно уважая невидимую границу. Ее руки, изящные и спокойные, были сложены перед собой. Елена взяла массивный фарфоровый чайник, и ее пальцы сжали ручку с такой силой, что костяшки побелели. Фрау Бодлер наблюдала за ней несколько мгновений, ее проницательный взгляд скользнул по напряженной спине Елены, по ее склоненной голове. — Она сильнее, чем кажется, — тихо произнесла фрау Бодлер. Ее голос в тишине кухни прозвучал не как утешение, а как констатация факта, добытого многолетним опытом жизни. — Раны души заживают медленнее, чем раны тела. Но они заживают. Особенно, когда есть ради кого жить. Елена не обернулась. Она поставила чайник на плиту, и ее плечи под платьем слегка вздрогнули. — А если сил не хватит? — ее собственный голос прозвучал приглушенно и устало. — Если моего присутствия… моей заботы окажется недостаточно? — Тогда ее спасет ненависть, — ответила фрау Бодлер с ледяной, беспощадной прямотой. — Ненависть к тем, кто ее сломал. Это горькое топливо, но оно горит долго и дает силы встать. А Ваша забота… Ваша забота даст ей понять, ради чего потом жить. Фрау Бодлер наблюдала, как Елена механически перебирает чайные ложки, и ее взгляд, обычно скрытый за многолетней учтивостью, стал острым и безжалостно проницательным. Он скользнул по дрогнувшему уголку губ Елены, по тому, как ее пальцы, только что сжимавшие ручку чайника, теперь бесцельно гладили резную ручку ящика со столовым серебром. Тишина в кухне стала густой, нарушаемой лишь тиканьем часов в гостиной. И в эту тишину фрау Бодлер вложила свои слова — не вопрос, а утверждение, выточенное из льда и опыта. — Он скоро приедет, — произнесла она тихо. — И не стоит так волноваться. Он — прокурор. С ним ничего не случится. Елена вздрогнула, словно ее хлестнули по щеке. Она резко обернулась, и в ее широко раскрытых глазах читался не только испуг, а сокрушительное изумление от того, что ее самые потаенные, тщательно скрываемые мысли оказались прочитаны с такой легкостью. — Я… я не о нем, — выдохнула она наконец, и это отрицание прозвучало так неестественно и хрупко, что было красноречивее любого признания. Она отвернулась, пытаясь скрыть охватившее ее смятение, и снова ухватилась за чайные ложки. — Я только… Благодарю вас, фрау Бодлер. За все. За доктора, за заботу о Кате. Вы… вы так добры. Елена подняла на фрау Бодлер взгляд, и в этот момент в ее глазах, помимо благодарности, мелькнуло что-то теплое и недоуменное. — Вы так добры к нему. Как мать. Слова повисли в воздухе. И тогда лицо фрау Бодлер озарила улыбка. Однако это была не та светская, вежливая улыбка, что обычно играла на ее устах. А нечто иное — медленное, глубокое, исполненное бездонной, горькой нежности и тайны. Уголки ее глаз мягко сморщились, а в самом взгляде, устремленном куда-то в прошлое, промелькнула целая жизнь — долгая, сложная и тщательно скрываемая. Она не подтвердила и не опровергла. Не кивнула. А только улыбнулась этой безмолвной, многослойной улыбкой и опустила ресницы, словно закрывая тяжелый, драгоценный ларец с секретом, к которому у Елены не было ключа.***
К десятому часу вечера в квартире воцарилась та особенная, звенящая тишина, что наступает после того, как затихает боль. Катя, приняв капли, наконец погрузилась в тяжелый, искусственный сон за закрытой дверью своей комнаты. Елена осталась одна в гостиной, притушив лампы, и стояла у холодного стекла окна. Тревога, которую слова фрау Бодлер лишь приглушили, теперь возвращалась с невероятной силой. Она изводила Елену своей неизвестностью. Каждый скрип колес на мостовой заставлял сердце замирать, а после снова биться в разочаровании, когда экипаж проезжал мимо. И вот, наконец, под окнами мягко затормозил знакомый «Опель». Елена вздрогнула, прижала ладонь к стеклу, и по ее лицу разлилась волна всепоглощающего облегчения, что на мгновение перехватило дыхание. Он здесь. Живой. Она услышала его шаги на лестнице — размеренные, твердые, несуетливые. И отчего-то именно их неспешный, почти механический ритм заставил что-то внутри нее сжаться. Дверь отворилась, и вошел Штрекер. Он был таким же, каким уходил — в том же пальто и перчатках. Однако что-то изменилось. Не в одежде, а в нем самом. Его лицо стало вдруг маской ледяного спокойствия, взгляд, обычно такой пронзительный, теперь оказался устремлен куда-то внутрь себя. От него веяло не усталостью, а холодом глубокой шахты. Елена, вся еще полная трепетного волнения, сделала порывистое движение ему навстречу, но замерла на полпути, будто наткнувшись на невидимую стеклянную стену. Его отстраненность ощущалась так остро, что приблизиться к нему казалось кощунством. Она заговорила первой, и слова ее прозвучали слишком громко и по-детски наивно в этой давящей тишине. — Герр Штрекер… сегодня приезжала фрау Бодлер. Она так добра… Привезла платья и… я попросила для Кати врача. Доктор Ульбрехт. Он выписал ей сонные капли. Она наконец заснула. Елена произнесла это с легким, счастливым вздохом, надеясь разделить с ним это маленькое облегчение, этот луч света в их мрачном мирке. Она ждала, что хотя бы уголок его строгих губ дрогнет в подобии улыбки, что его взгляд смягчится… Однако Штрекер лишь медленно снял перчатки. — Хорошо, — произнес он глухо, не глядя на нее. Отчаяние зашевелилось в душе Елены. Она чувствовала, как почва уходит из-под ног. — Позвольте… я возьму Ваши перчатки. Она снова сделала шаг к нему, но Штрекер остановил ее не жестом, а молчанием. Оно оказалось тяжелее любого приказа. И тогда, не поворачиваясь к ней, глядя в темноту окна, где отражалась ее испуганная фигура, он сказал: — Нет. Оденься. Ты поедешь со мной. — Куда? Сейчас? Но… Катя… если она проснется и не найдет меня… она может испугаться до смерти. Только тогда Штрекер медленно повернул к ней голову. Его глаза в полумраке горели как два обломка грязного льда. — Это ненадолго. Одевайся.***
Мотор «Опеля» урчал глухим, ровным басом, разрезая ночную тишину Дрездена. Елена сидела, прижавшись к дверце, ее пальцы впивались в кожаную обивку сиденья. Сейчас она была лишь невром, напряженным до боли. Штрекер молчал. Профиль его в свете редких фонарей казался высеченным из гранита — непроницаемым и холодным. Он не смотрел на нее, его внимание поглотила дорога, но Елена понимала, что это лишь предлог. Его сосредоточенность оказалась иного рода — внутренней, мрачной. Чтобы разорвать это невыносимое молчание, давящее тяжелее всякого груза, она заговорила, и голос ее прозвучал невероятно хрупко. — Я… я сказала Кате. Кто я. Что я — Мещерская. — Елена сделала паузу. — Она приняла это спокойно. Кажется, мы… стали ближе. Ей сейчас как никогда нужна поддержка. Хотя бы один близкий человек. Она произнесла это с тихой надеждой, что слово «близкий» как-то отзовется в нем, напомнит о той хрупкой связи, что зародилась между ними. Но Штрекер лишь сильнее сжал пальцы на руле. Его молчание оказалось стеною, и Елена, поняв это, поникла совсем. Она отвернулась к стеклу, за которым проплывали чужие, безразличные огни, и почувствовала себя такой одинокой, как никогда прежде. Вскоре он свернул в тихий переулок и остановился у неприметного многоэтажного дома из темного кирпича. Подъезд здесь был скромен и чист — вымытая лестница, латунные ручки на дверях, запах хлорки и воска. Нищеты здесь не ощущалось, однако и следа богатства, как в доме фрау Бодлер — тоже. Это была добротная, безликая буржуазная благопристойность. Штрекер молча открыл ключом дверь на третьем этаже и пропустил ее вперед. Елена переступила порог и замерла. После уютного, дышащего жизнью и теплом дома фрау Бодлер эта квартира оглушила своей пустотой. Воздух здесь оказался холодным и спертым, пахло пылью и остывшими стенами. В прихожей не висело зеркал, не стояло вешалки. В гостиной, в которую она заглянула, царил полумрак. Смутно угадывались очертания мебели. Ни единой безделушки на камине, только несколько книг на полках. И легкий слой пыли на паркете, отсвечивающий в лунном свете, что струился из огромного, не завешенного шторами окна. Это была не квартира, а склеп. Место, где время остановилось, а жизнь ушла, не оставив после себя ничего, кроме тихого, леденящего душу запустения. Елена обернулась к Штрекеру, стоявшему в дверном проеме. Его фигура была черным силуэтом на фоне слабого света из подъезда. — Герр Штрекер… — прошептала она, и голос ее дрогнул от нахлынувшего страха и недоумения. — Что это за место? Зачем Вы привезли меня сюда? — Это моя квартира, — его голос прозвучал глухо, разрезая гнетущую тишину. Он прошел мимо нее, и Елена, повинуясь незримому притяжению, последовала за ним в комнату напротив. Кабинет. Он отличался своей мрачной, тяжелой жизнью. Воздух здесь оказался густым; пахло старым переплетом, пылью и воском. Стол, массивный, дубовый, на котором лежали несколько книг, стопки дел и одинокий пресс-папье из темного мрамора. И кресло. Оно стояло за столом, высокое, с резной спинкой, обитое потертым темно-бордовым сафьяном. Оно не просто стояло — оно владело пространством и более походило на трон в покоях забытого короля-отшельника. А над всем этим — тяжелые, пыльные шторы из бархата, наглухо отсекавшие комнату от внешнего мира. Штрекер зажег свечу в канделябре на столе. Пламя дернулось, отбросило на стены пляшущие тени, и от этого комната стала казаться еще более таинственной и зловещей. Свет высветил резкие черты его лица, подчеркнул глубину глазниц. Елена стояла посреди кабинета, чувствуя себя непрошеной гостьей. Его молчание давило на нее, как физическая тяжесть. Она обхватила себя руками, пытаясь согреться, но холод шел изнутри. — Владимир и твоя мать сбежали, — наконец произнес он, не глядя на нее, а рассматривая пламя свечи. — Их не могут найти. Елена почувствовала, как у нее подкашиваются ноги. — Что?.. — голос ее дрогнул от изумления, — Сбежали? Но… как? Как это возможно? Куда? — Это не имеет значения, — он отсек ее вопросы одним своим ледяным тоном. — Так даже лучше. — Лучше? — она невольно сделала шаг к нему, — Лучше?.. Они продавали девушек, отдавали их на убой, как скот и… лучше, что они сбежали? Только тогда Штрекер поднял на нее глаза. В них не было ни сочувствия, ни гнева. Лишь та же ледяная, неумолимая ясность. — Для тебя — лучше. Этот позор… Штеффенс уже на первых полосах местных газет. Твоего имени еще там не хватало… Ты навсегда осталась бы в глазах этого проклятого общества не беглой, милосердной княжной, а частью этой грязной истории. Сестрой торговца живым товаром. Дочерью сводни. Мне это не нужно. Елена глядела на него, не в силах понять. — При чем здесь Вы? — прошептала она. — Этот позор коснулся бы только меня. Моей семьи. — Я сделал все, чтобы этого позора не случилось, — его голос прозвучал тихо, но с такой силой, что ее пронзило до мозга костей. — Чтобы ты осталась той, кем должна быть. Непорочной княжной, бежавшей от ужасов революции. Чистой. Не запятнанной грязью, которую плодит твоя семья. — Но почему? — вырвалось у нее, отчаянный, детский вопрос. — Почему Вам это важно? Он остановился в двух шагах от нее. Свеча освещала его снизу, делая лицо похожим на маску. — Я оберегаю тебя от ошибок, — сказал он, и в его словах прозвучала не забота, а право собственности. — От твоих ошибок. От ошибок твоей семьи. От ошибок этого мира. От ошибки — поверить, что может быть иначе. Что где-то есть мир, в котором ты свободна и счастлива без меня. Этого мира нет, Елена. Для тебя его нет. — Он говорил это не с жестокостью, а с леденящей душу убежденностью фанатика. — Твой мир рухнул в России. Твоей семьи более нет рядом и, сказать откровенно, у тебя была не семья, а какая-то пародия, жалкое подобие. Ты одна. Совершенно одна. И единственное, что стоит между тобой и полным забвением, одиночеством, нищетой… это я. Мое желание. Моя одержимость тобой. Слова повисли в воздухе, тяжелые и ясные, как лезвие гильотины. Елена стояла, не в силах пошевелиться. Ее изумление не было простым испугом. Оно оказалось глубже, страшнее. Это было ощущение, будто с нее содрали кожу, обнажив незащищенную, трепещущую плоть перед этим человеком. Штрекер обнажил саму структуру ее существования, ее совершенную зависимость от него. И что добило ее совсем — ее молчаливое согласие. Ведь он говорил правду. Это была правда, от которой перехватывало дыхание. Елена смотрела на него широко раскрытыми глазами, в которых отражалось медленное, мучительное осознание всей глубины ее положения. Он подвел ее к креслу, и ее тело, лишенное воли, послушно опустилось в него. Это была не усталость, а капитуляция ее души. Елена чувствовала, как пружины сафьяна уступают под ее весом, и это ощущение оказалось физическим подтверждением ее собственной податливости. Когда Штрекер вышел и вернулся с графином воды и льняным полотенцем, она наблюдала за ним, как за призраком, совершающим непостижимый ритуал. Он встал перед ней на колени. Не для мольбы, а для обладания. Его пальцы нашли пряжку ее «оксфордов». И за этим простым действием — в том, как он снимал с нее уличную грязь, — стояло что-то одновременно унизительное и неистово интимное. Это был жест хозяина, очищающего свою собственность, и в то же время — жреца, готовящего алтарь. — Я уничтожу все, что может причинить тебе боль, — говорил он, сжимая ее ледяные ступни в своих теплых ладонях. — Всех, кто посмотрит на тебя неподобающим образом. Всех, кто заставит тебя усомниться в том, где твое место. Затем его руки потянулись к застежкам ее платья. Она не сопротивлялась. Не могла. А только сидела, завороженная и непонимающая, глядя на него, как кролик на удава. В ее душе боролись ужас и странное, извращенное благоговение перед этой силой, перед этой абсолютной, тиранической определенностью, которую он предлагал вместо хаоса ее жизни. Он был ее тюремщиком. И в мире, где все рухнуло, даже тюрьма могла показаться спасением. И тогда, когда он стянул с нее платье, а она осталась сидеть в тонкой сорочке, дрожа от холода и потрясения, по ее щекам покатились слезы. Тихие, беззвучные, соленые. Штрекер заметил их. Не изменился в лице. Он аккуратно, почти с нежностью, прикоснулся к ее щеке и смахнул одну слезинку, затем другую. — Ты плачешь, — прошептал он. — И эти слезы тоже мои. Я их вызываю. Я их принимаю. И только я буду их утирать. — Нет… — вырвалось у Елены, когда его пальцы коснулись тонких лямок ее сорочки. Ее руки инстинктивно сжались на груди, прижимая ткань как последний щит. Это был не крик, а хриплый, беспомощный выдох, полный стыда и древнего страха. Штрекер не стал применять силу. Его руки замерли. — Я не сделаю с тобой ничего, Елена, — его голос звучал низко и гипнотически ровно, словно он заговаривал дикое животное. — Я только омою твое тело. Для меня оно… все. Как ценность. Реликвия твоей невинности. Единственное, что осталось нетронутым в этом аду… Елена смотрела ему в глаза. Его взгляд не был жаден. Он был… сосредоточен. Поглощен. Из него не сочилась похоть, а решительное безраздельное созерцание. И этот его взгляд парализовал ее сильнее любого насилия. Под его мягким давлением ее пальцы ослабли. Сопротивление ушло, оставив после себя ледяную, безвольную пустоту. Штрекер медленно, не сводя с нее глаз, потянул за тонкие лямки. Ткань соскользнула с ее плеч и с тихим шелестом упала на пол. Она сидела обнаженная. Но странное дело — не почувствовала новой волны стыда. Лишь подтверждение того, что она уже давно, с самого начала, была обнаженна перед ним. Он видел ее насквозь — ее страх, ее слабость. Ее душа уже давно лежала перед ним распахнутой. А тело оказалось только последней, незначительной формальностью. Он не опустил взгляд. Продолжал смотреть только в ее глаза, будто в этом зрительном контакте заключалась вся суть происходящего. Его лицо оставалось непроницаемым, но в глубине зрачков горел тот же странный огонь — смесь одержимости, обожания и… страсти. Он смочил полотенце в теплой воде, и первое прикосновение влажной ткани к ее коже заставило ее вздрогнуть. Но это был не страх. А признание. Признание его права. Признание того, что отныне ее тело, ее слезы, ее самая суть принадлежат ему. — Видишь? — он смотрел снизу вверх, и в его глазах теперь горела нежность, — Я могу быть твоим тираном. А могу — твоим слугой. Все зависит лишь от того, насколько ты будешь послушной. Насколько ты будешь… моей. Его руки скользнули по ее икрам медленно, властно, но на этот раз с единственной целью — согреть, утешить. — Я не отпущу тебя, Елена. Никогда. Даже если ты возненавидишь меня по-настоящему. Даже если будешь умолять о пощаде. Ты — мой крест и мое воскресение. И мы будем нести это бремя вместе. Он начал омывать ее тело. Движения его рук с плотным льняным полотенцем были медленными, почти ритуальными. Теплая вода оставляла на ее коже влажные дорожки, которые тут же высыхали, вызывая легкую дрожь. Он вел полотенцем от ключиц вниз, огибая грудь, смывая невидимую пыль унижения и страха. Он омывал ее руки, тщательно промывая каждую промежутку между пальцами, будто стирая следы прикосновений других. Лицо, виски, шею — везде с одной и той же сосредоточенной нежностью, лишенной страсти, но полной странного благоговения. — Так будет всегда? — прошептала она тихо и безнадежно в тишине кабинета. — Теперь я в Вашей тюрьме? И это… это плата за Вашу защиту? Штрекер не поднял глаз, продолжая свое дело. Он промокал полотенцем ее бедра, икры, щиколотки, с тем же вниманием, с каким архивариус протирает бесценный манускрипт. — Это не плата, Елена, — его голос прозвучал глухо и убедительно. — Это благословение. Для тебя. Ибо никто и никогда не будет обожать тебя так, как обожаю я. Никто не увидит в тебе то, что вижу я. — Не верю, — выдохнула она, и в ее голосе впервые зазвучала горечь. — Я знаю, какую цель Вы преследуете. Вы желаете моего тела… Как и все. Как Владимир. Как Штеффенс… Он замер. Полотенце в его руке остановилось на ее колене. Медленно он поднял на нее глаза. И Елена разглядела в них не гнев, а нечто иное, куда более пугающее — глубокую, подлинную обиду. Ее недоверие оскорбило его и как мужчину, и как жреца, услышавшего кощунство. — Ты не понимаешь, — произнес он тихо, и каждый звук был обточен, как лезвие. — Я не желаю твоего тела просто так. Оно… прекрасно. Однако оно лишь оболочка. Я желаю твоего сердца. Твоей души. Твоей воли. Штрекер отбросил полотенце. Вода в графине чуть плеснулась. Его руки опустились вдоль тела. — И оно уже принадлежит мне, — сказал он с ледяной, безраздельной уверенностью. — Ты отдала его мне, сама того не понимая… В ту минуту, когда предложила свою невинность от отчаяния… Он медленно наклонился. Его лицо приблизилось к ее груди. Елена замерла, не в силах пошевелиться, завороженная ужасом и странным предвкушением. Его губы, холодные и сухие, коснулись ее кожи чуть левее центра груди, точно в то место, где под ребрами отдавалось частое, беспомощное эхо ее сердца. Поцелуй оказался не страстным. А клятвенным. Печатью. Актом мистического присвоения. — Оно бьется для меня, — прошептал он горячо в ее грудь. — И теперь оно мое.