***
Предрассветный Дрезден напоминал выцветшую гравюру. Туман, густой и молочный, цеплялся за острые шпили церквей и скелеты фабричных труб, стирая границы между небом и землей. Знакомый «Опель» пробивался сквозь эту пелену. Штрекеру казалось, что он движется не по городу, а по призрачному, несуществующему ландшафту. Вокруг царила неестественная, зыбкая тишина, словно город затаился перед очередным ударом. Изредка в белесой мути проступали фигуры — тени, бредущие на смену или с ночной гульбы. Этот Дрезден являлся городом-фантомом, и Штрекер чувствовал себя его невидимым правителем. Однако на сердце его лежал камень… Образ Елены, оставшейся в той тихой квартире, и ее беспокойство жгли его изнутри. Штрекер собрал волю в кулак, не позволив тягостным мыслям овладеть собой. Впереди его ждал рабочий день и ему нужны были силы… Дворец правосудия возник из тумана внезапно, как мираж. Его монументальные стены казались неестественно четкими и твердыми в этой размытом картине. Войдя внутрь, Штрекер попал не в кипящий улей, а в царство глухого, напряженного ожидания. Коридоры оказались почти пусты, но из-за каждой закрытой двери доносился сдержанный гул голосов, звонки телефонов звучали приглушенно, словно их давила та же тяжесть, что висела в утреннем воздухе. Это была не суета, а предгрозовое затишье, наполненное шепотом готовящихся обвинительных актов и звоном точильных камней о лезвия будущих процессов. В его кабинете пахло старыми книгами и вчерашним эрзац-кофе. Штрекер подошел к окну, глядя на медленно отступающий туман, обнаживший крыши города, и почувствовал, как та же пелена спадает с его разума, обнажая холодную, безжалостную ярость. Дверь скрипнула. Первым вошел жандарм Ганс. Он не кряхтел сегодня. Только молча, почти торжественно, поставил ведерко с углем у печки, кивнул своей седой, обветренной головой и так же молча удалился. Его походка была тяжелой, но твердой — походка старого солдата, знающего, что день будет долгим. Этот безмолвный ритуал походил на передачу амуниции перед битвой. И почти сразу, словно вынырнув из тени Ганса, в дверном проеме возник Дункле. Он не вошел, а вплыл, его тщедушная фигура казалась сгустком ночной, невидимой службы. Лицо его выглядело серо от усталости, однако глаза горели холодным, ястребиным огнем. Он не произнес ни слова. Штрекер медленно повернулся от окна. И тотчас прочел в его глазах: — Дай-ка угадаю, Дункле… Старуху Штор нашли мертвой? И, полагаю, выглядело вполне естественно… ведь пожилая женщина. Мало ли, что могло случится? Маленькие глаза Дункле расширились от изумления, а лицо медленно вытянулось. — Да, герр прокурор… — дрожащим голосом ответил он, поражаясь такой проницательности, — Сегодня утром фрау Штор нашли мертвой в Нойштадте. — Это Штеффенс. Очевидно. Верно, он узнал о пропаже своей записной книжки и тотчас направился к старухе Штор… Это объясняет его появление в том нищем районе, — проговорил он, будто сам с собой, задумавшись, — Жаль. Мы лишились еще одного свидетеля… Однако война не проиграна. — и, подняв серьезные глаза на Дункле, добавил, — Я нашел сбежавшую от Штеффенса русскую эмигрантку. Она важный свидетель. И записная книжка его имеется. Благо, старуха успела ее тебе передать… — Значит, Катерина Карнович у Вас? — вновь изумился Дункле, но теперь его голос не дрогнул, — И Вы, разумеется, герр Штрекер, вынесите постановление о возбуждении уголовного дела? — Да. Это сделаю я. Катерина Карнович станет свидетелем обвинения, а не потерпевшей. Хотя, конечно, она такой и является… Однако я берегу ее и ее анонимность. Как только я передам постановление и улику герру Кольбе, он нагрянет к Штеффенсу с обыском. А Штеффенс, безусловно, наймет целую дюжину правозащитников, и те могут давить на семью Карнович и на саму Катерину, в случае, если бы от нее исходило заявление о преступлении… Нет, анонимность Катерины нужно сберечь до конца. До самого заседания. Я сам введу ее, как свидетеля обвинения. И тогда — приговор для Штеффенса станет только одним… — Но… — помялся Дункле, раскрасневшись, — герр Штеффенс — влиятельный чиновник. Герр Кольбе инициирует независимое расследование в отношении его и… возможно, ничего не найдет. Связи у Штеффенса велики… — Ты прав… Однако расследование должно стать резонансным. Вот поэтому я и отправлю тебя во все редакции Дрездена. Пресса должна узнать о расследовании против Штеффенса раньше, чем это само расследование начнется. Более того, закажи несколько статей в громких изданиях. Общественность должна приговорить Штеффенса еще до начала суда. Так станет намного легче присяжным вынести обвинительный вердикт, а судьи, коих будет наверняка трое, ибо дело — резонансное, поддержат и не пойдут против общего мнения. Сейчас и без того обстоятельства шаткие… Дункле, внимательно слушающий, кивнул. — А что с Мещерскими? Они соучастники… Штрекер вздохнул, и его лицо посерело… Опустив взгляд, он тихо проговорил: — Мещерские… Они ответят не перед законом, а передо мной. Оповести княгиню, что я собираюсь к ним с визитом сегодня вечером. И пусть князек ее тоже будет…***
Елена осталась одна в тишине, что была гуще и звонче, чем ночная. Воздух в квартире казался застывшим, наполненным эхом отъехавшего мотора «Опеля». Она прошла на кухню, где все еще пахло их ночным разговором. Буфет, массивный, из темного дуба, оказался настоящей кладовой. Здесь не было черствого хлеба и сарделек из картофельной муки. На полках лежали аккуратные брикеты сливочного масла, баночки с густым медом, янтарным и прозрачным, горка свежих булочек и несколько яиц. Все это казалось немым укором тому голоду и страху, что царили за стенами этой квартиры. Каждый предмет кричал о неприкосновенности, о жизни, которую война обошла стороной. Прикасаясь к еде, Елена чувствовала не голод, а тяжелую могильную плиту на душе. Мысль о предстоящем разговоре с Катей свербило где-то глубоко в мозгу, как раскаленная спица. «Я — Мещерская». Эти слова прозвучат не как признание, а как приговор. Она видела перед собой глаза Кати — сначала растерянные, а после… пустые. Заполненные ледяной ненавистью. Елена боялась не крика, не упреков, а этого молчаливого отчуждения, стены, что вырастет между ними в один миг. Руки ее слегка дрожали, когда она нарезала хлеб. Она резала не булку, а последние нити неведения, что пока связывали их. Спустя время, когда время близилось к одиннадцатому часу, Елена аккуратно зашла в комнату Кати. Та не спала, а только лежала на спине и смотрела в потолок широко открытыми глазами, в которых застыл немой вопрос. Увидев Елену, она не улыбнулась, но некое подобие жизни вернулось в ее взгляд. — Доброе утро, — тихо сказала Елена, и ее собственная улыбка показалась ей хрупкой, как стекло. Она присела на край кровати, а Катя не отпрянула в страхе, — Как спалось?.. Катя доверчиво кивнула и уселась на кровати. Елена силилась, чтобы не прильнуть к ней с объятиями и признаться тотчас… Выдавив из себя правдоподобную улыбку, она заговорила вновь: — Хорошо… Теперь ты всегда будешь спать спокойно. А теперь пойдем, — и она протянула ей руку, встав с постели, — я покажу, где умыться. Катя легко и без сомнений приняла ее руку. Елена провела ее через гостиную в ванную комнату. И здесь Катя замерла на пороге, будто упершись в невидимую стену. Ее глаза, привыкшие к жестяным тазам и помойным ведрам, с изумлением скользили по белоснежной фаянсовой раковине на изящной, словно танцующей, ножке. Катя глядела, как не на раковину, а на настоящее произведение искусства. Посередине, над сливом, красовалась массивная, отполированная до зеркального блеска хромированная головка. По бокам — два таких же блестящих, замысловатых рычага. Катя нерешительно потянулась к одному из них, но тут же отдернула руку, словно боясь обжечься или сломать хрупкий механизм. Она смотрела на эту диковинку с таким наивным, животным страхом и благоговением, что у Елены сжалось сердце. В этом жесте был весь ужасающий разрыв между их существованием. Для одной — привычная деталь быта. Для другой — немой символ недосягаемой, почти неземной чистоты и порядка. — Вот… — Елена мягко взяла ее руку и помогла положить ладонь на рычаг. — Поверни его. Плавно. Катя повернула. С тихим шипением из головки хлынула струя воды — сначала холодной, а потом, после поворота второго рычага, теплой. Она ахнула и снова потянулась к воде, позволяя ей течь по пальцам, как будто касаясь чуда. На ее лице появилось нечто, отдаленно напоминающее улыбку — робкую, изумленную. — У нас в усадьбе никогда не было такого… — проговорила Катя тихонько, наблюдая за льющейся струйкой воды. — Это Дрезден. Здесь достаточно новшеств, несмотря на бедственное положение всей Германской империи. — Елена прошла к выходу из ванной, — Я буду ждать тебя на кухне. И Елена, глядя на нее, поняла, что собственное признание будет не просто ударом. Оно будет осквернением этого хрупкого чуда, первого за долгое время ощущения безопасности. И от этого осознания в горле у нее встал горький, томящийся ком. Завтрак проходил в почтительной, хрупкой тишине. Катя ела медленно, с той осторожной сосредоточенностью, с какой прикасалась к рычагу умывальника. Она отламывала маленькие кусочки от булки, смазывала их тонким слоем масла и словно изучала вкус, забытый за месяцы страха и голода. Елена наблюдала за ней, и в ее груди, сжатой тревогой, шевельнулось что-то теплое и щемящее. Она впервые видела ее лицо без искажающей гримасы ужаса. Черты ее смягчились, взгляд, хоть и отрешенный, более не метался по комнате в поисках угрозы. В этих простых движениях читалась тень забытой естественности, и это было чудом, куда более ценным, чем все спокойствие, их окружавшее. Когда Катя отпила последний глоток чая и поставила фарфоровую чашку на блюдце с тихим, чистым звоном, Елена глубоко вздохнула. Воздух в столовой вдруг стал густым и тяжелым. — Катя, — начала она, и ее голос прозвучал тише, чем она хотела. — Нам нужно поговорить. Это важно. Она боялась увидеть в ее глазах вспышку прежнего страха, отторжения. Но Катя просто подняла на нее взгляд. И в ее голубых, глубоких глазах не осталось ни паники, ни подозрительности. Было только усталое, но безоговорочное доверие. Такое же, какое она оказала Елене, когда та вела ее за руку из мастерской. Катя медленно кивнула. Этот простой кивок обжег Елену сильнее любого упрека. Она чувствовала себя предательницей, готовящейся вонзить нож в ту, что смотрела на нее как на спасительницу. Говорить стало невыносимо трудно. Слова, которые она репетировала про себя, казались теперь грубыми и неуклюжими, способными лишь разбить это хрупкое доверие. Она сидела, не в силах вымолвить ни звука, глядя на опустошенную чашку Кати, на ее тонкие, безвольные пальцы, лежавшие на столе. А Катя все смотрела на нее своим тихим, вопрошающим взглядом, полным той самой надежды, которую Елена сейчас должна была отравить правдой. Молчание между ними стало оглушительным, наполненным грохотом приближающейся бури, что скоро обрушится из уст самой Елены. И самый страшный удар заключался в том, что нанесет она его не врагу, а той, что уже начала верить ей. — Рано или поздно ты узнала бы это. И я хочу, чтобы ты узнала от меня… Ты знаешь мое имя? Катя смотрела на нее с тихим удивлением, даже с легким недоумением. — Елена… — тихо произнесла она, как что-то само собой разумеющееся. Горькая, кривая усмешка тронула губы Елены, не имеющая ничего общего с весельем. — Да. Елена. А моя фамилия… Я… Елена Мещерская. Княжна Мещерская. — Она выдохнула эти слова, словно выплевывая яд. — Дочь княгини Ирины Мещерской. И сестра… сестра князя Владимира Мещерского. Она смотрела прямо в глаза Кате, не позволяя себе отвести взгляд, принимая на себя весь грядущий удар. И Елена увидела, как он обрушивается. Сначала в ее светлых глазах отразилось лишь чистое, животное непонимание. А после преобразовалось в изумление, такое острое, что напоминало физическую боль. Ее губы беззвучно шевельнулись, пытаясь повторить эту страшную, знакомую до боли фамилию — Мещерская. Катя не кричала. Не рвалась с места. Только отстранилась. Медленно, точно во сне, отодвинулась от Елены, прижавшись спиной к стулу. Ее плечи сжались, словно защищаясь от удара, а во взгляде читался немой вопрос. Тишина, повисшая между ними, была густой, липкой и бесконечно долгой. Словно наполнена шепотом всех тех ужасов, что Катя пережила по вине этой фамилии. И когда она наконец заговорила, ее голос прозвучал едва слышно, дрожаще от накатывающих слез шепотом, в котором смешались страх и надежда на опровержение: — Ты… ты хочешь отдать меня им? Своей семье? От ее слов Елену будто ошпарило кипятком. — Нет! — это вырвалось у нее с силой, способной сокрушить стены. Она резко встала, подошла к Кате и присела на корточки, хватая ее холодные, безжизненные руки. — Нет, Катя, нет! Никогда! Слышишь? Я сделаю все, все, чтобы ты более никогда их не увидела. Чтобы никто и никогда не смог снова сделать тебе больно… Слезы, которые она сдерживала, хлынули из ее глаз ручьем, горячими и солеными. Они капали на руки Кати, смешиваясь с ее собственными. — Прости меня… — шептала Елена горячо, прижимая лоб к их сплетенным пальцам. — Я тоже Мещерская… Но Катя медленно покачала головой. Ее голос, прерываемый всхлипами, звучал тихо, но ясно: — Тебе… Мне не за что тебя прощать… Елена боялась, однако желала этих ее слов. Глубоко внутри она надеялась, но готовилась к худшему. И, в конце концов, испустила тягостный вздох. Это понимание облегчения. Понимание того, что Елена — не они. Что она сама стала их жертвой, заложницей своего происхождения. Они сидели на полу богатой кухни — обе испачканные слезами и горем, и обе спасшие друг друга в этой бездне. И когда Елена обняла Катю, а та, наконец, разжавшись, прильнула к ее плечу, их объятие оказалось крепче любых клятв. Они плакали вместе — о прошлом, которого не изменить. В этих слезах лилось не только горечь, но и странное, горькое очищение.***
Штрекер стоял на пороге виллы Мещерских, и воздух, встретивший его, чувствовался густым и сладким, как разлагающийся плод. Здесь, в «Груне», таком же дорогом районе, что и располагалась квартира фрау Бодлер, пахло не войной, а сытостью и насыщенностью привычного своего уклада. Старуха Марина, как помнил Штрекер, встретила его в заштопанном, но чистом переднике и провела в просторную залу. Прокурорский взгляд, привыкший к нищете и казенным кабинетам, с холодным интересом скользнул по гобеленам, тяжелым портьерам и массивной серебряной вазе с увядающими орхидеями. В зале он застал княгиню, которая тотчас поднялась и пошла навстречу с радушной и отрепетированной улыбкой, словно актриса выходила на сцену. Фрау Мещерская была облачена в платье из тяжелого темно-зеленого шелка, чей цвет напоминал омуты в старом парке, а на ее пальцах, худых и тонких, Штрекер заметил поблескивающие два крупных камня — сапфир и желтый бриллиант. — Герр Штрекер, — произнесла она, и ее голос прозвучал как сладкий, затяжной аккорд. — Какая неожиданная… и тем более приятная честь. Мы, конечно, не ожидали звонка от Вашего помощника, но безмерно рады Вашему визиту, право. Наш дом всегда открыт для человека Вашего… положения. В ее улыбке не было тепла — лишь идеально выверенная амплитуда, за которой Штрекер без труда разглядел холодный расчет и настороженность. Ее любезность оказалась столь же искусственной, как и позолота на рамах. Штрекер склонился в безупречном, почти старомодном поклоне, изобразив на своем лице почтительное внимание. — Княгиня, винить могу лишь собственную спонтанность, — его голос стал бархатным и обволакивающим. — Но, увидев Вашу восхитительную виллу в прошлый раз, я не смог устоять перед желанием вновь насладиться столь изысканной атмосферой и Вашим обществом. Для человека моего, как вы изволили заметить, скромного положения, подобное — редкая привилегия. Он с наслаждением вживался в роль почтительного чиновника, польщенного вниманием аристократии. Его взгляд с показным восхищением скользнул по гобелену на стене. — Потрясающая работа. Чувствуется, что в этих стенах дышит сама история. Ваш род, княгиня, несомненно, заслуживает такого обрамления. Он видел, как при этих словах плечи фрау Мещерской чуть распрямились, а в глазах на миг вспыхнуло удовлетворение. Она поверила в его искренность… А Штрекер лишь смеялся про себя. — Вы слишком любезны, герр прокурор, — она сделала изящный жест рукой, приглашая его пройти в столовую. — Мы, увы, лишь хранители того, что осталось от былого величия. Но рады, что это все еще может вызывать восхищение. А теперь прошу в столовую. И он шел за ней, с наслаждением отмечая про себя каждую деталь этого абсурдного спектакля — ее напускную скромность и ту непроницаемую маску учтивости, за которой он, Штрекер, прятал оскал охотника, пришедшего в логово к своей добыче. Столовая, как помнил Штрекер со своего прошлого визита, ничем не изменилась: темный дуб панелей, бордовый бархат обивки стульев, тусклое золото тяжелых рам на стенах. В центре стоял длинный стол, накрытый скатертью из тончайшего полотна, и на нем — настоящее пиршество, немыслимое в это голодное время — холодный окорок, розовый и сочный, паштет, свежие устрицы в серебряной судке со льдом, груды хрустящих булочек. Это был не ужин, а манифест, вызов, брошенный всему голодному городу за окном. За столом, развалясь в кресле, сидел князь Владимир во фраке, однако бабочка оказалась сдвинута набок, а на совершенно белой манишке алело пятно вина. Увидев Штрекера, он с великим, театральным усилием поднялся, изобразив на своем красивом, но одутловатом лице подобие учтивости. — Герр прокурор, — произнес он, и его голос прозвучал излишне громко, выдавая возбуждение от алкоголя. Штрекер ответил ему легким, любезным кивком, точно встречаясь со старым, несерьезным знакомым. Княгиня, усаживая Штрекера, завела изысканную, пустую беседу. — Вы только представьте, герр Штрекер, какие трудности с поставками этого бургундского. Но для такого гостя нельзя не найти хоть каплю солнца с родины настоящего вина. Надеюсь, Вы оцените. — Я ценю не только вино, княгиня, но и умение его находить в такое время, — с мягкой улыбкой парировал Штрекер, поднимая бокал. — Это дар, сравнимый с искусством. Как, впрочем, и умение сохранять столь безупречный вкус во всем. — Его взгляд скользнул по столу, и в нем горело не осуждения, а лишь холодное любопытство. Владимир, тем временем, подлил себе еще немного вина, самодовольно хмыкнув в сторону Штрекера. — А у нас, прокурор, всегда найдется, чем угостить тех, кто этого достоин, — проворчал он, и в его глазах вспыхнул вызывающий, пьяный блеск. — В отличие от тех, кто торгует ворованными кружевами по подворотням. Штрекер встретил его взгляд с тем же любезным, ничего не выражающим выражением лица. — Благотворительность — дело богоугодное, князь. Но, согласитесь, куда приятнее творить ее в столь прекрасном окружении. Он отпил вина, наслаждаясь не его вкусом, а тем, как наливается кровь на скулах Владимира и как каменеет улыбка его матери. Он вел свою партию, и каждая его фраза была тихим шагом по хрустальному полу их благополучия, который вот-вот должен был треснуть. — По случаю, княгиня, мне намедни довелось ознакомиться с деятельностью одного благотворительного комитета для русских эмигрантов. Потрясающая работа. Восхитительно. Он заметил, как Владимир, до этого развалившийся в кресле, вдруг замер. Его хмельная расслабленность мгновенно испарилась, уступив напряженному, почти животному вниманию. Пальцы, игравшие с ножкой бокала, сжались. Княгиня же, напротив, расцвела. Ее лицо озарила ослепительная, торжествующая улыбка. Она приняла это за лесть, за признание ее филантропических заслуг. — О, герр Штрекер, Вы тронули самое сердце вопроса! — воскликнула она, и ее рука с сапфировым перстнем грациозно взметнулась в воздухе. — Благотворительность — это ведь не только средства. Это когда твое сердце видит чужую боль и отказывается оставаться безучастным зрителем. Это… тихая революция доброты, способная сокрушить любые стены отчаяния. Она произнесла это с пафосом, глядя на Штрекера сияющими глазами, ожидая одобрения. А он рассмеялся. Это был не вежливый смешок, а откровенный, громкий, почти грубый хохот, который прозвучал в нарядной столовой как выстрел. Он смеялся, глядя на ее побледневшее от непонимания лицо, на багровеющую физиономию Владимира. — Революция доброты… — повторил он, наконец вытирая слезу с глаза, но в его взгляде не оказалось и тени веселья — лишь ледяная, беспощадная ярость. — Это великолепно, княгиня. Поистине великолепно. Особенно если представить, как эта «революция» выглядит на самом деле. Молодая особа, эмигрантка, ищущая какую угодно работу. Ее находите Вы, княгиня, а речами обольщает Ваш сын и обещают работу. Ее везут в один особенный дом к чиновнику… где ее оценивают, как товар, а затем разыгрывают в карты. А после… после ее «утилизируют». Это и есть Ваша стена, которую вы сокрушаете? Стена ее жизни? Штрекер смотрел на онемевшую княгиню, на которую постепенно накатывал ужас, и на сжавшегося в комок Владимира. Молчание, повисшее в столовой, стало густым, как смола, и звонким, как натянутая струна. Его первая нарушила княгиня. Она откинулась на спинку стула, и ее лицо, еще мгновение назад сиявшее сладкой улыбкой, застыло в маске ледяного и притворного недоумения. — Герр Штрекер, — голос ее был тонок, как лезвие бритвы. — Я, право, не понимаю, о чем вы изволите говорить. Какие-то фантасмагории… Штрекер с раздражением, словно отмахиваясь от назойливой мухи, мотнул головой. — Избавьте меня от этого дешевого театра, княгиня. Я желаю говорить серьезно. Он выпрямился, и его взгляд, потерявший всякую тень любезности, стал плоским и холодным, как поверхность револьвера. — Постановление о возбуждении уголовного дела уже на столе у судебного следователя. Завтра утром он нагрянет с обыском к Штеффенсу. И будьте покойны, в ларчике фрау Штеффенс он найдет одну занятную безделушку. Браслет в виде змейки с одним изумрудным глазком. Браслет Катерины Карнович. А это уже вещественное доказательство. Он сделал паузу, дав им осознать. — Штеффенс — не тот человек, что станет молча глотать обвинения. Он заговорит… И первые же имена, что он скажет, будут ваши. Вас ждет не просто суд, княгиня. Вас ждет общественное самоубийство. Вас и Вашего сына. Княгиня слушала, не шелохнувшись. Ее пальцы сжали край стола так, что ногти впились в скатерть. Все ее существо напоминало дикую кошку, готовящуюся к прыжку. Владимир же, напротив, поднял на Штрекера взгляд, в котором читался не страх, а глубокая, пьяная обида оскорбленного в своих лучших чувствах аристократа. — Да только мне одно любопытно, княгиня, — продолжал Штрекер, его голос стал тише, — много ли матерей в истории удостаивались чести выставить на торги свою собственную кровь? Княжна оценена в пятьсот тысяч… Княгиня побледнела, как мел, и губы ее сжались. Она глядела на Штрекера с совершеннейшим непониманием, словно он говорил на другом языке. И тогда он осознал… Княгиня не знала. Тотчас повернувшись к Владимиру, Штрекер заговорил, так же холодно, как и начал: — За что Вы, князь, продали свою сестру? И, верно, даже не известили об этом мать. Вы так ей мстите за отказ? Владимир не опустил глаз. Напротив, его захмелевшее, осунувшееся лицо озарила странная, торжествующая улыбка. Это была улыбка полного, мстительного самоутверждения. Уголки его губ подрагивали, а в глазах плясали демоны пьяного величия. Он не стыдился — он гордился. Штрекер, холодный наблюдатель, видел это торжество. И понял то, что, возможно, не до конца осознавала даже сама Елена. Это оказалась не просто продажа. Это был акт метафизического уничтожения. Владимир желал не денег, а осквернения ее невинности. Месть за то, что не сумел сделать это лично… Он бросал жемчужину в грязь и жаждал услышать, как она хрустнет под сапогами. Княгиня резко вдохнула, словно ей перекрыли воздух. Ее рука в изящном перстне взметнулась ко рту, но не прикрыла его, а впилась пальцами в губы, оставив накрашенную помаду размазанной красной полосой. Ее широко раскрытые глаза, устремленные на сына, стали наполнены нарастающего, леденящего ужаса. Она глядела, как на лице Владимира пьяная обида и злоба окончательно сменились откровенным, почти экстатическим торжеством. — Да, княгиня, он пришел к ней, — голос Штрекера рубил тишину, как топор. — Не как брат к сестре. Князь домогался ее, а, получив отказ, продал Штеффенсу. Продал ее за отпор. Чтобы над ней надругались другие. — Ложь! — выкрикнула она, и голос ее сорвался на визгливую, почти птичью ноту. — Вы не смеете… Вы… Вальдемар никогда… Он не способен! Вы все выдумали, чтобы опорочить нашу фамилию! Штрекер не двинулся с места. Он лишь слегка наклонил голову, и в его глазах вспыхнул холодный, безжалостный огонь. — Довольно. — отрезал он так резко, что она вздрогнула. — Вы понимаете… Все понимаете. Или предпочитаете не смотреть правде в глаза, что Ваш обожаемый сын домогался Вашей дочери прямо в этом доме, под Вашими восторженными вздохами о былом величии князей Мещерских. Словно подкошенная, княгиня тяжело откинулась на своем стуле. Золоченая спинка отчаянно затрещала. Княгиня опустила взгляд, но не заплакала. Ее глаза, сухие и горящие, наполнились такой первобытной злобой, что, казалось, воздух вокруг нее загустел. — Чего вы хотите? — прошипела она, и каждый звук в этом вопросе был отточен, как лезвие. Штрекер заулыбался своей самой победной улыбкой. — Имя Мещерских может и вовсе не появиться в деле Штеффенса. Этот чиновник ответит за все. За торговлю, за убийства. Он взойдет на эшафот один. — Он сделал паузу, дав ей ощутить вкус этого неожиданного шанса. — Однако с одним условием. Княгиня замерла, всем существом вслушиваясь в тишину. Ее пальцы, сжимавшие край стола, разжались на дюйм. — Каким? — выдохнула она. — Вы. И Ваш сын. Тотчас покидаете Дрезден. Германскую империю. И никогда не возвращаетесь. Княжну Вы оставите. Здесь. Со мной. И в этих двух последних словах прозвучало все — его одержимость, право собственности и та темная страсть, что вела его по этому делу с самого начала. Княгиня смерила его взглядом — долгим, тяжелым, в котором ненависть боролась с ледяным расчетом. Она все поняла. Поняла и цену спасения, и истинную цену своей дочери для этого человека. — Вы предоставляете нам выбор? — ее губы искривились в подобие улыбки. — Всегда. Между виселицей для князя и жизнью в изгнании. Вы гордая женщина, княгиня. Но гордость — плохая спутница на эшафоте. А его, — он кивнул на Владимира, который сидел, обмякший и вдруг отрезвевший от страха, — его ждет именно виселица. Не сомневайтесь. Фрау Мещерская медленно перевела взгляд на сына. Он смотрел на нее, как побитая собака, в его глазах не осталось и следа недавнего торжества — лишь животный, панический ужас. И в этом взгляде она сделала свой выбор. Не между позором и честью. А между трупом сына и его жалким, но живым существованием. Княгиня резко, почти демонстративно повернулась к двери, ведущей в темную и уже знакомую Штрекеру кухню. — Марина! — ее голос, властный и резкий, прозвучал, как удар хлыста. Из темноты выплыла старуха Марина, потирая руки о передник. — Собирай вещи. Только самое необходимое. Мы уезжаем. Немедленно. В ее тоне не прозвучало ни вопроса, ни объяснения. Лишь стальная воля змеи, которая, чтобы спасти свое ядовитое дитя, готова уползти в самую глубокую, самую темную нору. Штрекер наблюдал, как старуха, ничего не говоря, развернулась и поплелась исполнять приказ. Он победил. Но в его победе не было торжества. А только холодное удовлетворение хищника, отвоевавшего свою добычу.***
Княгиня стояла перед Штрекером, прямая и незыблемая, как надгробие. Снаружи, из-за распахнутой парадной двери, доносилось шипение автомобильных шин о мокрый булыжник и приглушенный, истеричный голос Владимира, требовавшего поторопиться. Она протянула Штрекеру сложенный лист. Движение ее руки было отрешенным, будто она передавала чужую вещь. — Денег, что нам платил Штеффенс за тех… девушек, — ее голос прозвучал безжизненно и ровно, — хватило, чтобы выкупить эту виллу. Полностью. Штрекер принял документ. Это оказалась выписка из поземельной книги. Его глаза, привыкшие выхватывать суть из лабиринта официальных фраз, на мгновение остановились на имени владельца. Он прочитал его еще раз, медленно, с прохладным удивлением, с которым изучают неожиданную улику. «Елена Мещерская». Княгиня не смотрела на него. Ее взгляд был прикован к темному окну, в котором отражалась оплывшая свеча на столе — слепой, ничего не видящий свидетель. — Это… мое прощание с ней… — произнесла она, и в ее стальном голосе вдруг появилась крошечная, едва слышная трещина, словно лопнувшая нить жемчуга. Не любовь, не раскаяние — а нечто куда более древнее и горькое: сожаление хищницы, которая вдруг осознала, что загоняла в капкан не чужого детеныша, а своего. И стыд. Не за предательство, а за его цену, оказавшуюся столь ничтожной в итоге. За то, что искупить его можно лишь этим жестом — жестом, который отрезал ее от дочери навсегда. Она резко развернулась, не кивнув, не простившись, и вышла. Ее силуэт растворился в ночи у крыльца, а затем дверь такси захлопнулась с таким коротким, финальным звуком, будто захлопнулась крышка гроба. Штрекер остался один в этой просторной, но уже холодной столовой. Воздух застыл, перемешанный с ароматом бургундского, дорогих духов и пыли, поднятой с дорожных сундуков. Он сидел, держа в руках документ, и провел подушечкой большого пальца по имени Елены, словно ощупывая рельеф чужой судьбы. И тогда его собственное лицо, до этого бывшее лишь бесстрастной маской, начало медленно меняться. В уголках его губ не дрогнула улыбка. В глазах не вспыхнул свет благородства. Вместо этого в них залегла странная, тяжелая тень. Тень собственника. Он медленно, почти с нежностью, сложил выписку, тщательно разгладил сгибы и поместил ее во внутренний карман своего пиджака; туда, где обычно лежали его самые важные, не подлежащие огласке бумаги. Ее свобода, ее независимость, ее законный кров — все это стало теперь заперто в его кармане. И он не выпустит это на волю.