***
Дворец Правосудия встретил Штрекера гулким, возбужденным жужжанием, столь отличным от его обыденной, сонной благопристойности. Канцелярия, этот протяжный зал, уставленный словно гробами темными дубовыми столами, походила на растревоженный улей. Молодые асессоры, эти щеголи в своих тщательно вычищенных, но уже чуть потертых на локтях сюртуках, столпились у окна, и их бритые затылки, и их усы, подкрученные с почти девичьим тщанием, выражали единый трепет. Секретари, серые моли в потрепанных пиджаках, перебегали от стола к столу с кипами газет, и развевающиеся листы походили на тревожные знамена. В воздухе витал тот особенный, терпкий запах — смесь типографской краски с только что отпечатанных газет, дешевого табака и человеческого пота, выделяемого не от усердия, а от возбуждения. Все эти люди, эти винтики огромной машины, вдруг осознали, что имеют дело не с очередным делом о краже куриц, а с громом, грянувшим с самых верхов. И гром этот был вызван их собственным, обычно столь молчаливым и нелюдимым, прокурором Штрекером. Однако он, решительно непоколебимый, взглядом нашел своего верного помощника, своего бледного Дункле. Он, похожий на голодного паука, неподвижно сидел за своим столом в дальнем углу. Его длинные, костлявые пальцы перебирали вырезки, и на тонких, бледных губах играла едва заметная, холодная улыбка удовлетворения. Это он, этот виртуоз тихой интриги, запустил в газетные жернова тщательно отмеренную порцию сенсаций, и теперь наблюдал, как перемалывается репутация человека, еще вчера казавшегося неприкосновенным. Газеты уже кричали о виновности Штеффенса, и общественное мнение, этот безмозглый многоголовый зверь, уже учуял кровь. Штрекер прошел сквозь этот гул, не замедляя шага. Его длинное, темное пальто рассекало возбужденную суету, как клинок. Он видел разинутые рта, указующие персты, слышал обрывки своего имени, произносимые с почтительным ужасом. Но ничто не могло поколебать его решительного спокойствия. Он вошел в свой кабинет и закрыл за собой дверь. Звук щелкнувшего замка отсек тщету, как ножницами. Здесь, в знакомом ему полумраке, среди стопок дел, пахнущих пылью и старой бумагой, воцарилась тишина. Он не испытывал триумфа. Лишь холодное, сосредоточенное удовлетворение от хорошо запущенного механизма. Его мысли, однако, не были прикованы к Штеффенсу. Они упорно возвращались к ней. К Елене. К тому, как она смотрела на него утром — с непониманием, почти со страхом. Словно он ей был чужим и опасным… Он глядела на него, как… на безумца. Но ведь Штрекер не был безумен. Даже не одержим. Это слишком грубо и неверно. Он любил ее. Любил с той безнадежной, всепоглощающей силой, для которой у него не имелось иного языка, кроме языка власти и контроля. Как иначе удержать такое хрупкое, такое драгоценное существо в этом жестоком мире? Как защитить ее от всего, что может причинить боль? Только создав совершенную, непроницаемую крепость. Только став для нее и тюремщиком, и стражем. Его любовь была собственнической, ревнивой, лишенной изящества, ибо он не знал иных форм выражения этой чудовищной нежности, что разрывала ему грудь. Он заточал ее не из желания владеть, а из страха потерять. И в этом заключалась вся трагедия и вся неизбывная правда его сердца. Он сел за стол, и его пальцы привычным жестом легли на папку с делом Штеффенса. Работа продолжалась. А где-то там, в квартире фрау Бодлер, находилась его тихая, его единственная война, его единственная слабость. И ключ от этой войны — тот самый «Парабеллум» — лежал в ящике ее нового будуара, как страшная и прекрасная клятва его преданности.***
Дверь приоткрылась с тем почтительным, но настойчивым звуком, какой издает хорошо отлаженный механизм, когда его шестеренки сталкиваются с неожиданным препятствием. В проеме застыл Дункле, его лицо, обычно напоминавшее бледную маску служебного рвения, выражало легкое, но отчетливое беспокойство. За его спиной, в сумраке коридора, виднелись две фигуры, столь же неуместные в этой цитадели параграфов и протоколов, как бабочки на угольной шахте. — Герр прокурор, — произнес Дункле, и его голос прозвучал неуверенно, — здесь… фрау и герр Карнович. Настаивают на встрече. Без записи. Я объяснял… Штрекер поднял взгляд от бумаг. Он помнил о них… Его память, этот безупречный архив человеческой подлости и страдания, мгновенно извлекла их образы: он видел их скудное жилище, слышал тихий плач матери, чувствовал немой укор в глазах отца… Дункле сделал легкий, отстраняющий жест, готовый изгнать непрошеных гостей в небытие канцелярских правил. Но Штрекер, к его удивлению, едва заметно мотнул головой. Жест был столь же неожиданным, сколь и безоговорочным. — Оставь нас, Дункле. Дункле, подобно тени, послушно исчез и вскоре вошли Карновичи. Фрау Карнович являлась живым воплощением разъедающей тревоги. Ее руки, зажатые в дешевые перчатки, тряслись с мелкой, неконтролируемой дрожью, а по лицу, испещренному морщинами, словно картой всех пережитых невзгод, текли беззвучные, обильные слезы. Они не были истеричными, скорее, горькими, как медленное, методичное истребление надежды, капля за каплей. Герр Карнович стоял рядом, неподвижный и тяжелый, как мельничный жернов. Его костюм, некогда добротный, ныне висел на нем мешком, а лицо выглядело серо и окаменело, будто все чувства в нем давно обратились в пыль. В его молчании ощущалась ледяная тяжесть безысходности. — Она жива, — произнес Штрекер, опережая их немой вопрос. Его слова прозвучали в тишине с резкостью щелчка. — И находится в безопасном месте. Как и сообщал вам мой асессор. — Мы хотим ее видеть, — голос герра Карновича был хриплым и глухим, словно доносился из-под земли. В этих простых словах заключалась вся горечь их ожидания, вся ярость отца, чувствующего свое бессилие. Штрекер внимательно посмотрел на него. Он понимал. Он видел в этом окаменевшем человеке отражение того же собственнического инстинкта, той же жгучей потребности защитить свое дитя, что пылала и в его собственной душе, пусть и в тысячу раз извращенней. Он уважал это чувство. И признавал. — Я понимаю ваши чувства, — сказал Штрекер с совершеннейшей искренностью, и его тон, обычно стальной, смягчился, обретя странную, почти отеческую терпимость. — И уважаю их. Но вы не можете увидеть ее. Пока не будет вынесен приговор Штеффенсу. А это… это может затянуться. Его адвокаты не дремлют. Малейшая наша оплошность, малейшая утечка… они используют это. Они разорвут ее на части на перекрестном допросе, чтобы спасти своего клиента. Я взываю к вашему терпению. — Но она же жива! — вырвалось у фрау Карнович, и ее голос сорвался на высокую, визгливую ноту. — Я должна ее видеть! Должна знать, что она цела! Всего разок, герр прокурор, умоляю Вас! Она смотрела на него мокрыми от слез глазами, и в этом взгляде было столько беззащитного отчаяния, что даже ледяная крепость Штрекера дала трещину. Он видел перед собой не помеху своему делу, а всего лишь… мать. Мать, чья боль была столь же примитивна и всепоглощающа, как и его собственная, темная страсть. И в этот миг он, к собственному удивлению, искренне, до боли остро, захотел помочь им. Не как прокурор, а как человек, случайно прикоснувшийся к чужому горю и ощутивший его жгучий привкус. Он медленно перевел взгляд с рыдающей женщины на ее мужа, сжавшего кулаки так, что костяшки побелели. — Я… найду выход… — произнес Штрекер, и в его голосе впервые зазвучала не служебная уверенность, а тихая, обдуманная решимость. — Какое-нибудь решение. Я не обещаю. Но я попытаюсь. Герр Карнович молча кивнул. Это был не благодарственный кивок, а жест тяжелого, выстраданного доверия, смешанного с последней каплей надежды. — Благодарю Вас, — прохрипел он. — Мы будем ждать. И когда они вышли, оставив после себя лишь запах дешевого одеколона и соленой влаги слез, Штрекер остался сидеть в своем кресле, глядя на захлопнувшуюся дверь. Он уже знал решение — фрау Бодлер.***
Телефон, тот самый, чей матово-черный бочок хранил прохладу вечной тайны, издал наконец свою неторопливую трель. Он звонил в будуаре фрау Бодлер, запертый в лакированном шкафчике, словно неприличный роман, и в кабинете Штрекера, притаившись в ящике стола меж бездушными папками. После нескольких гудков, длинных, как томительное ожидание в передней зубного врача, трубку сняли. — Сынок? — прозвучал голос фрау Бодлер, и в этом одном слове поместилась целая вереница нежной, неуместной и вечно отвергаемой надежды. — Мне нужна Ваша помощь, — ответил он резко, не оставляя ни намека на сыновью теплоту. — В Вайнбёле. Я прошу Вас предоставить кров и рабочие места… одной известной Вам особе. И ее родителям. На том конце провода повисло молчание, столь же красноречивое, как и внезапно перехваченное дыхание. — Конечно, Лоти, — ответила она наконец, и в ее тоне проскальзывала лишь тень оскорбленной учтивости. — Но… зачем? — Родители этой особы изводятся. Мать страдает безутешно и желает видеть свое дитя, а отец лишь тень, не похожий на человека. А сама она… Отдалить ее от Дрездена необходимость ради благополучия их семьи. Пока проводится независимое расследование, а после только подготовка к заседанию… Ее присутствие в Дрездене без надобности, а адвокаты Штеффенса начнут свою работу… Я не хочу оставлять ни единого шанса этим псам. А в Вайнбёле она будет в безопасности. Семья воссоединится. Это… целесообразно. Фрау Бодлер, эта великая мастачка безмолвных соглашений, помолчала. — Лоти, мальчик мой, я рада, что ты проникся к горю этих несчастных людей. Разумеется, я тотчас распоряжусь и сегодня к обеду можно будет отправить Катерину в Вайнбёлу. — в трубке послышался сдержанный смешок, — Елена хороша на тебя влияет… Это имя прозвучало с резкостью выстрела. Штрекер инстинктивно сжал трубку так, что костяшки его пальцев побелели. — Это не Ваше дело, — его голос стал тише и обрел ту опасную, шипящую твердость, что предшествует взрыву. — О, это так, дорогой, — парировала она с внезапной, материнской дерзостью. — Я знаю твой нрав. Знаю ту… жгучую интенсивность, что ты привносишь во все. И я, безусловно, желаю тебе счастья. Однако не будь с ней слишком… строг. Пламя, что согревает, может и опалить. А некоторые крылышки созданы не для того, чтобы их подпалили. Штрекер слушал, и слова ее, подобно тонким, отравленным иглам, впивались в самую сердцевину его существа. Он ненавидел ее проницательность. Ненавидел это спокойное, всевидящее понимание. И в то же время где-то в глубине, в тех потаенных закоулках души, куда не доходил даже свет его пылких чувств, он смутно осознавал правоту ее слов. Он не ответил. Не бросил трубку, а медленно положил ее на рычаг, и щелчок раздался в тишине кабинета, похожий на звук захлопывающейся мышеловки. Он остался сидеть в своем кресле, и эхо материнских слов — «не опали крылышки» — звенело в его ушах, смешиваясь с воспоминанием о дрожи обнаженных плеч Елены и холодной тяжести «Парабеллума» на узорчатом ковре. И впервые за долгое время в его душе шевельнулось нечто неуловимое и тревожное, похожее на сомнение.***
В обеденный час, когда солнце отбрасывало косые, пыльные стрелы сквозь шторы квартиры фрау Бодлер, Штрекер переступил порог этой временной гавани. Картина, представшая его глазам, была выписана акварельными, приглушенными тонами благопристойности: Катерина, эта бледная нимфа пережитых ужасов, что-то тихо и доверчиво говорила Елене, ее пальцы, тонкие и бледные, сжимали руку той с силой утопающего, ухватившегося за соломинку. И тогда Елена подняла на него взгляд. Это оказалось подобно внезапному воздействию химического реактива: вся кровь отхлынула от ее лица, оставив после себя мраморную, прозрачную бледность. Ее фигура, мгновение назад мягкая и податливая, застыла, вытянулась, напряглась до состояния тетивы, готовой вот-вот выпустить невидимую стрелу. В ее глазах, таких бездонных, промелькнула целая вереница эмоций — испуг, стыд, и то самое мучительное недоумение, что оставил после себя их ночной разговор. Штрекер же стоял на пороге отстраненный и холодный. Его костюм был безупречен, лицо — непроницаемой маской. Но внутри, в тех глубинах, где таился дикий, неукротимый зверь его чувств, при виде ее бледного личика вспыхнула ослепительная, жгучая сила. Однако в комнату он вошел мерным и твердым шагом. — Собирай вещи, Катерина, — произнес он, и его голос прозвучал ровно, как зачитанный вслух официальный документ. — Тебе надлежит немедленно отбыть в Вайнбёлу. Катерина вздрогнула и тотчас переглянулась с Еленой. — В Вайнбёлу? — Именно так, — кивнул он, переводя взгляд на ее испуганное лицо, и в его тоне появилась слабая, почти неуловимая трещинка чего-то отдаленно похожего на участие. — Там безопаснее, чем в Дрездене. И там… туда скоро прибудет твоя семья. С Катей произошло удивительное, сопоставимое с чудом, преображение. Слезы, что выступили на ее глазах, были уже не слезами отчаяния, а росой внезапного, безмерного облегчения. И тогда на ее устах, впервые за долгое время, расцвела слабая, но подлинная улыбка. Улыбка надежды. И Елена, все еще бледная и напряженная, увидев ее выражение, улыбнулась в ответ. Это оказалось крошечное, робкое движение губ, тень улыбки, но для Штрекера оно имело силу солнечного света. В этот миг ледяные чертоги его души затрещали и поползли. Внешне он оставался все тем же непоколебимым прокурором, но внутри он внезапно, с ослепительной ясностью, осознал простую и ужасающую истину: он готов на все. На любое безумие, на любой компромисс, на любое преступление против собственной природы. Лишь бы это хрупкое, это драгоценное существо снова и снова дарило ему подобное — свою улыбку. Он смотрел на Елену, и в его сердце, этом оплоте собственничества и ревности, бушевала странная, незнакомая ему гроза из обожания и отчаянной, бессильной нежности.***
Вокзал дышал той особой, нервной жизнью, что присуща всем вокзалам — этому пересечению тысяч одиноких судеб. Воздух, густой от угольной пыли и запаха перегретого металла, был наполнен гулом голосов, скрипом тачек и пронзительными свистками паровиков. Солдаты в запыленных мундирах, с пустыми, усталыми глазами, похожие на партию рассеянных призраков; дамы в скромных, но тщательно вычищенных платьях, сжимавшие в руках саквояжи, словно это были последние якоря их рухнувшего мира; коммивояжеры с вечными портфелями — все они сливались в пестрый, суетливый гобелен военного времени. На перроне, чуть в стороне от основного потока, застыли три фигуры, образующие странный, напряженный треугольник. Штрекер, в своем неизменном темном пальто, стоял поодаль, держа в руке скромный саквояж Кати. Его взгляд, тяжелый и пристальный, был прикован к Елене с такой интенсивностью, что, казалось, оставит ожоги на ее коже. Она же, бледная и тоненькая в своем потертом пальто, оставалась в этом будничном напряжении. Ее плечики, хрупкие под тканью, подрагивали мелкой, неконтролируемой дрожью; подбородок ее чуть вздрагивал, выдавая внутреннюю бурю. И все же, сквозь это напряжение, сквозь леденящий страх, который он в ней вызывал, на ее лице проступала искренняя, чистая радость за Катю. Она что-то шептала, сжимая ее руку в своей, и в этом жесте ощущалась такая нежность, такая самоотверженная забота, что Штрекер почувствовал в груди внезапный, мучительный укол. Он готов был раздавить весь этот шумный, пошлый мир, лишь бы тень той улыбки, что мелькнула на ее устах в квартире фрау Бодлер, вернулась и осталась с ней навсегда. С оглушительным лязгом и шипением, подобный доисторическому чудовищу, к перрону подкатил поезд. Они нашли свой вагон — Катя и Елена уселись рядом, на жестком сиденье, обитом потертым плюшем, а Штрекер расположился напротив, на почтительном, но позволяющем не упускать их из виду, расстоянии. Вагон наполнился людьми, каждый из которых представлял собой отдельную маленькую драму. Напротив Штрекера, у окна, сидел толстый коммерсант, усердно изучавший газету, на первой полосе которой уже вовсю зияло имя Штеффенса. Рядом с ним, вся в черном, ехала молодая вдова, неподвижно смотревшая в свое отражение в запыленном стекле. Две девицы с птичьими, глуповатыми личиками перешептывались, бросая на Штрекера смелые, заинтересованные взгляды, которые он игнорировал с ледяным безразличием. Какой-то старик что-то бормотал себе под нос, а солдат на соседнем сиденье уже храпел, разинув рот. Однако все это для Штрекера не существовало. Весь мир сузился до Елены. Он видел, как она отвечает на тихие вопросы Кати, как ее губы шевелятся, но взгляд остается отсутствующим, устремленным в никуда. Он видел, как она чувствует его взгляд на своей коже — по тому, как она чуть отворачивается, как пальцы ее непроизвольно сжимают складки платья. Она была как струна, натянутая до предела, готовая лопнуть от малейшего прикосновения. А внутри него бушевал ураган. Дикое, первобытное желание встать, перешагнуть через это ничтожное пространство, прильнуть к ней и зацеловать эти испуганные, дрожащие губы, эти влажные от сдерживаемых слез глаза. Он хотел засыпать ее лицо поцелуями, сжечь своим дыханием этот ледяной страх, вцепиться в волосы и заставить ее смотреть на него, только на него, пока в ее глазах не останется ничего, кроме его отражения. Но внешне он оставался непоколебим. Его лицо было маской благопристойности и неприступности, поза — безупречной. Лишь пальцы, сжимавшие его портфель, выдавали нечеловеческое напряжение. И этот контраст между внешним спокойствием и внутренним адом оказался для него самой изощренной пыткой.***
Вайнбёла предстала перед ними сквозь ноябрьскую пелену — неясная, затянутая туманом, как акварель, смытая дождем. На унылом перрончике, пахнущем влажным деревом и угольной пылью, их уже поджидала пожилая особа в темном, но на удивление нарядном пальто, с лицом, напоминающим сморщенное, но добродушное яблоко. Ее глаза, маленькие и блестящие, как изюминки, перебегали с одной на другую, и на губах играла улыбка, столь же неизменная, как и брошь у ворота. — Ах, а вот и наши гости! — воскликнула она, обращаясь к Елене и Кате с тем подобострастным радушием, что свойственно старым слугам, видящим в господах воплощение самой судьбы. — Фрау Бодлер изволила предупредить! Комнаты готовы, все вычищено до блеска! О, мы так рады гостям в нашем захолустье! Елена и Катя, утомленные с дороги, невольно улыбнулись в ответ этому искреннему, деревенскому радушию. Но Штрекер оставался недвижим, как скала, его лицо не выражало ничего, кроме привычной холодной отстраненности. Их ждал автомобиль — не его строгий «Опель», а более просторный и старомодный экипаж, за рулем которого сидел молчаливый шофер в ливрее. Всю дорогу до дома экономка, представившаяся фрау Хильдой, без умолку тараторила, расписывая красоты их деревушки, чистоту озер и тенистость парков, ныне, увы, оголенных и печальных в своем ноябрьском уборе. И тогда, за поворотом, он предстал перед ними. Штрекер, знавший о земельных владениях своей матери, но всегда хранивший о них скупое, почти презрительное безразличие, испытал нечто вроде легкого, почти физиологического потрясения. Перед ними оказался не «господский дом» в обыкновенном понимании, а настоящий готический замок. Истинная фантасмагория, низринувшаяся с баварских альп в саксонскую равнину — причудливый, игрушечно-грозный, с островерхими башенками, стрельчатыми окнами и зубчатыми стенами, словно порождение какой-то безумной, романтической фантазии, воплощенной в камне. Он стоял, этот игрушечный замок, вызывающе ненастоящий, словно иллюстрация к романтической поэме, забытая здесь капризным великаном. Автомобиль подкатил к парадному входу. Когда же тяжелая дубовая дверь отворилась, их встретил не просто внутреннее убранство, а целый мир, резко контрастирующий с военным Дрезденом. Воздух здесь был теплым, густым и сладким — пахло воском, старыми книгами и печеными яблоками. Высокая, сводчатая передняя оказалась выложена темным резным деревом, с которого на них смотрели лики немецких сказок. Гобелены, изображавшие охотничьи сцены, покрывали стены, а с расписного плафона на них взирал хмурый Зевс в окружении пухлых, несколько вялых амуров. И все это великолепие было оживлено многочисленной прислугой, выстроившейся в почтительную линию — горничные в накрахмаленных передниках, лакеи в ливреях, повар в белом колпаке. Они стояли, затаив дыхание, встречая таинственных гостей. Елена и Катя, ошеломленные, невольно прижались друг к другу. Штрекер же, все так же молчаливый, обошел взглядом это великолепие, и в его глазах, поверх обычной холодности, мелькнуло нечто новое — не одобрение, не восхищение, а скорее горечь странного, внезапного осознания. Он смотрел на этот замок, на эту воплощенную в камне прихоть своей матери, и понимал, что пропасть между их мирами оказалась куда глубже, чем он предполагал. И где-то в глубине души, в тех тайных кладовых, где он хранил свою боль и свою любовь, шевельнулось щемящее чувство собственной чужеродности — и в этом ледяном аду Дрездена, и в этой позолоченной сказке Вайнбёлы. Фрау Хильда, сияя добродушной важностью, тотчас захлопала в ладоши — сухой, дробный звук, подобный треску разламываемого сухаря, — и горничные, точно безмолвные тени, повели их в столовую. Столовая эта оказалась подобна оперной декорации «не тронутая войной старина». Дубовые панели, потемневшие от времени, поглощали свет от массивных серебряных канделябров, в которых трепетали десятки восковых свечей. Их отсветы дрожали в полированной поверхности стола, длинного, как походный гроб какого-нибудь сказочного великана, и играли на фамильном гербе, оттиснутом на тяжелом столовом серебре. В камине, настолько просторном, чтобы зажарить целого кабана, весело потрескивали исполинские поленья, отбрасывая на стены пляшущие тени. В воздухе стоял густой и сладкий аромат, давно забытый в Дрездене: запеченной дичи под брусничным соусом, трюфелей, тающих на языке, и чего-то ванильного, нежно-пряного из десерта, что уже поджидал их на поблескивающем буфете. Катя, усаженная на стул с бархатной, прошитой золотой нитью обивкой, казалось, старалась стать как можно меньше. Она конфузилась, когда лакей с каменным лицом подливал ей в хрустальный бокал рубинового кларета, и ее пальцы нервно теребили край белоснежной салфетки, словно это была единственная знакомая ей вещь в этом изобилии. Штрекер, восседая напротив, являлся воплощением ледяного неприятия. Он видел не роскошь, а ее стоимость, измеряемую не в марках, а в голодных взглядах дрезденских окраин, в пустых прилавках, в запахе дешевой похлебки из армейской кухни. Каждый кусок этой дичи, каждое пламя свечи в канделябре вызывало в нем тихое, ядовитое презрение к этому празднику беспечности, который его мать воздвигла на почве всеобщего истощения. И все же внимание его оставалось приковано к ней… к Елене, сидевшей прямо напротив. Она была так же бледна, как и лилии в массивной вазе посреди стола, и все ее существо излучало почти осязаемое напряжение. Штрекер пожирал ее глазами. Его взгляд, тяжелый и пристальный, скользил по линии ее шеи, отмечал, как вздрагивает ямочка над верхней губой, когда она делала крошечный глоток воды, как трепещут ресницы, когда она отчаянно пыталась не встретиться с ним глазами. Елена чувствовала этот взгляд на своей коже — по мурашкам, что бежали по ее предплечьям, по тому, как плечи невольно сжимались, словно защищаясь от невидимого прикосновения. А он… он вновь ощущал это дикое, всепоглощающее желание. Рука его сжимала нож так, что костяшки белели. Ему хотелось опрокинуть этот дурацкий стол, заваленный яствами, снести все эти свечи и канделябры, дотронуться до нее, почувствовать под пальцами тепло ее кожи, вдохнуть ее запах, смешанный с ароматом воска и яблок, — запах, который теперь навсегда будет для него ассоциироваться с пыткой невозможности. Чтобы спастись, Елена отчаянно цеплялась за щебетание фрау Хильды, стоявшей рядом и с материнской гордостью описывавшей достоинства Вайнбёлы. — …а наш парк? — тараторила экономка, — летом здесь поют соловьи! И озеро с лебедями! Настоящие, белые, как снег! Елена кивала, стараясь вложить в свою улыбку как можно больше тепла и внимания, но ее глаза, эти прекрасные, испуганные, упорно избегали встречи с темным, бурлящим омутом напротив. И это молчаливое противостояние, этот поединок взглядов и отведенных глаз, был куда более насыщен и полон смысла, чем вся многословная, напыщенная роскошь этого ноябрьского пира.***
Ужин завершился тем же призрачным церемониалом, с каким и начался. Фрау Хильда, сияя удовлетворенной хозяйкой, вновь захлопала в ладоши, и горничные, словно дисциплинированные марионетки, приступили к своим обязанностям. Штрекер, с тяжестью в душе, более гнетущей, чем физическая усталость, последовал за одной из них по бесконечному, устланному ковром коридору. Ирония судьбы — или тонкий расчет его матери? — распорядилась так, что его комната оказалась в опасной близости от смежных покоев, отведенных Елене и Кате. Дверь в его убежище была напротив их дверей, образуя треугольник невысказанного напряжения. Штрекер слышал за стеной приглушенные голоса: мягкий, успокаивающий тембр Елены и тихие, благодарные ответы Кати. Этот бытовой, почти материнский звук ранил его острее всякого упрека. Он стоял, прислонившись к косяку своей двери, и ждал, терзаемый жгучим желанием и странной, щемящей нежностью, которая заставляла его ненавидеть собственную неуклюжесть. Он не хотел, чтобы она боялась. Он хотел… он сам не знал, чего хотел, кроме того, чтобы она перестала смотреть на него, как на палача. И вот… Дверь скрипнула, и Елена вышла в коридор, на мгновение застыв, как лань, почуявшая охотника. Ее взгляд метнулся к его фигуре, и все ее существо выразило одно-единственное стремление — проскочить, исчезнуть, не встретиться с ним глазами. Но Штрекер не позволил этому случиться. Два шага — и он перегородил ей путь. — Ты избегаешь меня, — произнес он, и его голос прозвучал глубже обычного. — Отчего? Отчего я вижу в тебе страх? Она отступила, прижавшись спиной к резной панели стены. — От Вашего «Парабеллума», герр Штрекер. И вчерашней ночи… такого не забыть. И тогда он рассмеялся. Коротко, беззвучно, и этот звук прозвучал страшнее любой угрозы. Он воздел руки, уперся ладонями в стену по обе стороны от ее головы, заточив в пространстве, созданном его телом. — Таково мое чувство к тебе, Елена, — прошипел он, наклоняясь так близко, что она чувствовала его дыхание. — Оно ставит на кон все. Даже жизнь. Но я не требую твоей смерти. Я требую самого малого. Я хочу, чтобы ты была моей. Боже, я не понимаю, как выдержал этот проклятый день… А сейчас… поцелуй меня. Ведь раньше… раньше ты целовала меня. Она глядела на него в ошеломлении, ее сознание отказывалось постичь эту чудовищную алогичность. Он говорил о поцелуе, словно между ними не лежал холодный труп вчерашней ночи, словно он не приставлял сталь к своему лбу, не хоронил ее заживо в саркофаге своей одержимости. Его слова повергли ее в ступор, более глубокий, чем самый черный ужас. — Вы… Вы маньяк, — прошептала она то ли от страха, то ли от отчаяния. — Который жаждет заточить меня в свою башню. — Без сомнений, — отозвался он без тени раскаяния. — Но маньяк, чей ужас за тебя превосходит все иные страхи. Если бы я не начал это расследование, не пошел по следу твоего братца, ты бы стала очередной игральной картой в коллекции Штеффенса. Твоя судьба была бы куда страшнее любой башни. Я — твой Ангел-хранитель, Елена. Падший, да. Но все же Ангел. Прими меня. Наконец-то прими. И тогда, к ее новому ужасу, он склонился ниже, и его лицо, жесткое и бледное, прикоснулось к ее волосам. Он с нежностью, почти детской, потерелся носом об ее прядь, ища ласки, словно раненый зверь ищет утешения. — Я не хочу в Ваш бархатный склеп, — прошептала Елена, и голос ее дрожал, пока она осторожно, словно боясь обжечься, отстранялась от этого пугающего прикосновения. — Я хочу быть свободной. Словно от удара плетью, он отпрянул. Его руки рухнули вдоль тела. На его лице, этой обычно застывшей маске, запечатлелась резкая, мучительная смена выражений. Сперва — чистое, немое изумление, будто он услышал кощунство на незнакомом языке. После — щемящая, подлинная агония, исказившая его черты и внезапно состарившая его на десятилетия. Его губы приоткрылись, но звука не последовало. — Ты… отвергаешь меня? — наконец вырвалось у него треснувшим голосом, обнажив бездонную, детскую обиду. — Мою заботу? Мое чувство? Я отдал тебе ключ от своей смерти. И ты просто… отвергаешь это? Он смотрел на нее, и в его взгляде была рана отвергнутого фанатика, который принес к алтарю самое дорогое, что у него было — свою изуродованную, но безграничную преданность, и увидел, что его дар отшвырнули как нечто чудовищное и ненужное. — Ваше чувство — тюрьма для нас обоих… — выговорила Елена тихонько, глядя куда-то в пустоту. Слова эти, казалось, на миг заставили дрогнуть саму ткань действительности в призрачном свете коридорных свечей. И со Штрекером произошла мгновенная, страшная метаморфоза. Он не отпрянул. Он выпрямился. Вся его фигура, до того гибкая и угрожающая в своем желании, вдруг обрела жесткость и холодность каменной стелы. Его черты не исказились от гнева — они застыли, высеченные из самого бесстрастного мрамора, но где-то в их глубине, в тени, отброшенной скулами, пульсировала агония. Это было не лицо, а маска, под которой доживала последние мгновения чудовищная, раненная насмерть надежда. — Я вижу, — произнес он, и его голос, всегда такой четкий, стал низким и хриплым, будто горло его оказалось заполнено колкой пылью распавшихся иллюзий. — Ты не оценила ни моей преданности, ни моей жертвы. Что ж… Штрекер сделал шаг назад, открывая ей путь. Жест был исполнен леденящего, почти церемониального достоинства. — Ступай. Можешь идти. Без «Парабеллума», — он выдохнул это слово с горькой иронией, словно речь шла о ничтожной безделушке, а не о символе его совершеннейшей, доведенной до абсурда капитуляции. — Но знай: отныне я не стану для тебя щитом. Не брошусь между тобой и миром. Теперь ты свободна, как и желала. И одинока. И если наступит миг, — его голос на мгновение сорвался, обнажив бездонную, сырую боль, — если наступит миг, когда тебе вновь потребуется моя защита… не взывай ко мне. Я не обернусь. Сказав это, Штрекер словно испустил свой последний, незримый вздох. Не физический, а тот, что знаменует конец чего-то невозвратимого внутри души. Он не смотрел, как она, бледная и трепещущая, проскальзывает мимо, унося с собой осколки его фанатичного, безумного, но единственно возможного способа любить. Он просто стоял, превращаясь в памятник самому себе — в непоколебимого, сломленного и окончательно одинокого стража у входа в опустевшую крепость его сердца.