***
В конце концов, ее существование приняло форму некоего призрачного ритуала, совершаемого в ледяной пустоте третьего этажа. Ее мир сузился до четырех стен, заставленных стеллажами, которые, казалось, впитывали в себя не только свет, но и саму возможность тепла. Утром, в сизом свете зимнего рассвета, на ее столе, этом острове гниющей древесины в море бумажного хаоса, появлялась стопка дел. Их приносил безмолвный курьер, чьи шаги отдавались эхом в пустом коридоре третьего этажа, словно удары молотка по гробу. Дела эти были столь же мертвы, как и воздух вокруг. Елена сортировала их руками, побелевшими от холода, на две известные стопки: «Удовлетворить» и «Отклонить». Отклонялись ею всегда прошения о помиловании для рецидивистов, убийц и насильников. Ее перьевая ручка более не дрожала для такого рода прошений. Но самыми многочисленными оказались «Удовлетворить». Здесь царила настоящая какофония человеческого отчаяния, запечатленная на дешевой, промокающей от слез бумаге. Письма от некоего Франца Мердера, умолявшего о свидании с женой, умирающей от рака, — удовлетворялась, несмотря на его статью, не предполагающую снисхождения. Мольбы некой Каролайн Блюментрост пересмотреть приговор ее сыну-подростку, укравшему булку, — удовлетворить, ибо подросток оказался не старше тринадцати лет, на которого такой суровый приговор не распространялся. Елена читала эти крики из бездны, листки, испещренные дрожащим почерком отчаяния, пахнущие тюремной кашей и человеческой тоской, и ее собственное, онемевшее от холода сердце все еще отзывалось на чужое горе. Она возвращала свидание умирающей матери, добавляла лишнюю порцию хлеба чахоточному, переводила забитого одиночку в общую камеру. Это был ее тихий, никем не замеченный дар миру Штрекера — миру без пощады. Сам же Штрекер стал для нее призраком, упоминаемым лишь косвенно. Все нити обрывались на Дункле. Елена передавала ему завершенные папки, и он, не глядя на нее, а лишь скользя по ним своим холодным, аналитическим взором важного чиновника, принимал их молчаливым кивком. Ни слова, ни взгляда. Она была для него лишь еще одним механизмом в отлаженной машине правосудия. По ночам, когда здание затихало, превращаясь в склеп из мрамора и теней, Елена оставалась в архиве. Спала, если это можно было назвать сном, сидя на своем стуле, закутавшись в тонкое, уже потертое осеннее пальто. Ее сны были полны призраков: то ей мерещился запах лаванды и яблок из Вайнбёлы, то возникал образ Кати, смеющейся на солнце, но чаще — тяжелый, бездонный взгляд Штрекера и холодная сталь «Парабеллума» на узорчатом ковре. В кармане ее пальто, впрочем, таилось еще одно привидение — призрак ее прошлой жизни. Несколько смятых, разноцветных марок, оставшихся от проданных в спешке драгоценностей. Они были ее сокровищем, ее тайным запасом и дабы растянуть это жалкое богатство, она ела лишь раз в сутки, покупая у угрюмого булочника на вокзала одну-единственную, черствую булку. Елена разламывала ее на маленькие кусочки и ела медленно, с закрытыми глазами, пытаясь убедить себя, что это роскошный пир не закочится так скоро. Ее жизнь свелась к этому: к пыльным фолиантам, к чужим слезам на бумаге, к молчаливому противостоянию с холодом и голодом, и к полному, совершеннейшему небытию в глазах того, чье присутствие когда-то жгло ее, как огонь.***
Странная метаморфоза, противная всякой логике и горькому опыту, постепенно совершалась в Елене по мере того, как дни ее ледяного заточения складывались в недели. Она, чье существо должно было бы ликовать об освобождении от его тиранической опеки, от этого всевидящего ока, что следило за каждым ее вздохом, обнаруживала в себе нечто прямо противоположное. Не облегчение, а некую сосущую пустоту, физиологическое ощущение потери, словно из ее организма вырезали жизненно важный, пусть и ядовитый, орган. Их редкие, мимолетные встречи в коридорах Дворца правосудия — он, проносящийся мимо с портфелем, словно черный парусник в тумане канцелярских будней; она, замирающая с папкой в руках, — стали для нее особой формой пытки. Штрекер не просто игнорировал ее, а совершал нечто худшее: он смотрел сквозь нее. Его взгляд, тот самый, что когда-то прожигал ее насквозь, обнажая каждую тайную мысль, теперь скользил по ней с холодным, безразличным узнаванием, каким окидывают мебель в знакомой комнате. И всякий раз при этом ее сердце совершало необъяснимый, болезненный толчок, сжимаясь в комок горького недоумения. Елена ловила себя на том, что ее память, этот коварный союзник, услужливо подсовывала ей обрывки тех дней, когда Штрекер был ее тюремщиком, но тюремщиком внимательным, почти что ревнивым. Вспоминалась его рука, протягивающая чашку чая в его кабинете; его забота и завтраки, что он ей приносил; даже тот ужасный, гипнотический блеск в его глазах, когда он говорил о своем чувстве. И, в конце концов, его поцелуи… страстные и ласковые. Порой мягкие, но никогда не грубые или властные. Все, что должно было вызывать в ней содрогание, теперь представлялось в каком-то искривленном свете — как извращенная форма заботы, настолько ярая и интенсивная, что сжигала ее почти заживо, однако без нее… она замерзала, словно на леднике. И теперь, лишенная даже этого, Елена ощущала не свободу, а сиротство. Тоска настигла ее слишком скоро, обрушившись с той самой стремительностью, с какой Штрекер когда-то вошел в ее жизнь. Это была не та сладкая грусть, что приходит с расставанием, а нечто острое и неуместное, как зубная боль в сердце. Она тосковала по этому сжимающему ее, пусть и уродливому, вниманию; той ласке, что он проявлял, которая заставляла ее чувствовать себя защищенной и не одинокой. Теперь же она была никем. Пылинкой в архивном хаосе. И это осознание было горше любого унижения, которое он ей когда-либо причинял. Его равнодушие оказалось куда более изощренной карой, чем все его мрачные признания и пистолеты, приставленные ко лбу.***
Это случилось в один из тех дней, когда ледяная пыль архива, казалось, проникла уже в саму ткань ее существа. Елену вызвали в кабинет Штрекера. Не Дункле, не через курьера или кого-либо еще — напрямую. Это известие, вопреки всякому благоразумию, вызвало в ее иссохшей душе нечто вроде болезненного, грешного всполоха. Нечто похожее на облегчение, на вспышку во мраке ее ледяного одиночества. Однако, переступив порог его кабинета, Елена тотчас ощутила, как этот хрупкий огонек был задут леденящим сквозняком, исходившим от него. Штрекер сидел за своим столом, цитаделью из темного дерева, и не удостоил ее взглядом. Перед ним лежала стопка тех самых прошений, на которых она с такой тщательностью выводила свои заключения. — Я изучил Ваши заключения, — его голос прозвучал ровно, безжизненно, как стук метронома. — Ваше милосердие, фройляйн, отличается трогательной, но губительной для правосудия щедростью. Позвольте напомнить Вам: тюрьма — не благотворительный пансион. А Вы удовлетворяете каждую вторую слезливую просьбу. Вид его отстраненности, эта ледяная стена, воздвигнутая между ними, заставила ее сжать зубы до боли. Горькая обида придала ей решимости. — Я не совершала ничего предосудительного, герр прокурор, — парировала она, и голос ее, к собственному удивлению, не дрогнул. — Каждое свое заключение я обосновала соответствующими параграфами процессуального кодекса. Я не нарушила закон. Я его применила. Только тогда Штрекер поднял на нее взгляд. О, этот взгляд! Он был не тем, что прожигал ее когда-то огнем сильного чувства. Это был взгляд хирурга, холодный и оценивающий, скользящий по ней, как скальпель по неодушевленному предмету. — Вы применили его с избирательностью влюбленной гимназистки, — произнес он с ледяной вежливостью, от которой кровь стыла в жилах. — Статья сорок вторая, параграф семь, на которую Вы столь трогательно ссылаетесь в деле Франца Мердера, регламентирует улучшение условий содержания при хронических заболеваниях, астме или ревматизме. Рак желудка его супруги не является заболеванием самого заключенного. Ваше решение — не акт милосердия, а бюрократический идеализм, подрывающий сам принцип карательной системы. Вы удовлетворили прошение, не имея на то процессуальных оснований. Это не юриспруденция, фройляйн. Это сентиментальное жонглирование параграфами. Его слова, отточенные и безжалостные, вонзились в нее, словно осколки стекла. Внутри Елены все застыло. Штрекер глядел сквозь нее, видя лишь ошибочную служебную функцию. Затем, с тем же леденящим душу безразличием, он перевел взгляд обратно на бумаги перед собой и сделал небрежный, отстраняющий жест рукой — жест, каким отмахиваются от назойливой мухи. Она вышла, не помня как. И лишь очутившись снова в своем ледяном склепе, среди безмолвных стеллажей, Елена с решительной ясностью осознала: все эти дни она тосковала не по свободе. Она тосковала по нему. По его прикосновениям, по его голосу, по тому адскому, но живому огню, что горел в его глазах, когда он смотрел на нее. Видеть его теперь таким — холодным, мертвым, непроницаемым — оказалось невыносимее любой бархатной тюрьмы. Это осознание ощущалось, как физическая боль, острее любой раны, рожденная его пренебрежением. Та ночь в архиве стала для нее погребением. Закутавшись в свое жалкое пальто, Елена сидела в кромешной тьме, нарушаемой лишь отблесками луны на заиндевевших стеклах, и дала волю слезам. Они текли беззвучно, скупые и горькие, омывая нечто большее, чем обиду или унижение. Словно внутри нее что-то окончательно умерло — последняя надежда, последний отсвет того странного, извращенного тепла, что она, сама того не ведая, искала в объятиях своего тюремщика. Теперь оставалась лишь ледяная пустота и тихий, монотонный шелест чужих страданий на дешевой бумаге.