Часть 3
8 апреля 2025 г., 20:23
Столпотворение на вокзальной площади. Невероятное бурлящее море, людское море, бешеное и неподконтрольное, ни чьей власти. Должно было напугать, сердце уже колотилось под горлом, весь был охвачен тревожным, отчаянным жаром, люди не знали, куда бежать, и носились в хаосе, между казаков, между конских копыт, грозивших их зашибить, плечи влетали под ногайки, голые пальцы бессмысленно и доверчиво закрывали пригнутые головы, стоял жуткий крик, - а страха не было вовсе. Чувствовал в каждом теле, в каждой волне – сокрушительную силу, знал, что если налетят – зашибут. И все-таки не боялся. Тогда впервые понял про себя что-то важное, что-то прекрасное. Понял – впервые проверив на деле – из чего он собран и что ему под силу выдержать. Все его существо, из мягких лоскутков, из невесомых надежд и ожиданий, его стыд и острая тоска мальчишеского сердца – по дальним берегам и заоблачным вершинам, до которых непосильно было дотянуться, его сомнения, беспомощность и робость, - все это вдруг сжалось крепко, то хруста, и почувствовал внутри, в самой сердцевине, твердое, неотменимое, не поддававшееся натиску ядро. Никогда еще так ясно не чувствовал – это я. Я здесь и я больше пустоты, которую занял.
Сашка больше не тянул за руку, только то и дело оглядывался, было тепло и отрадно знать, что он не оставляет Вову в толпе, что ждет – и ищет его глазами, Сашка юрко и умело двигался, ловко угадывая пустоты, прорывы в людском месиве, прокладывал путь им обоим, Вова петлял за ним, почти не отставая, но чем дольше за Сашкой следовал, тем настойчивей чувствовал, что Сашино плечо, черное пятно его рубашки в общем хаосе – больше не нужно. Ничего дурного не случится, если Вова оторвется от него. Он справится. Он не утонет. Он еще не готов, не может уйти.
Лошадь налетела, и упала женщина. Человек в тулупе – крестьянин с базара, на ногах была деревенская обувь, без шнурков и застежек, - поймал коня под уздцы, заслонил ее, не дал затоптать. Казак яростно колотил его и кричал своим, уже рвал шашку из ножен, чтобы посечь. Вова кинулся сбоку, к седлу, и ухватил его за мундир. Совсем недавно – всем своим весом тащил из окна Сашку, чтобы спасти. Теперь так же, повиснув, неистово тянул человека с лошади, вниз, своротить его, одолеть – шашка блеснула – едва увернулся, и только потом почувствовал, что рассекло щеку. Еще секунда – и прилетело бы снова, толком не видел чужой руку, потом – знакомый вес, Сашку швырнуло ему на спину: тот поймал казака за руку. С недоверчивым, растроганным облегчением, до слез, Вова видел, что кругом прирастали люди. Кто-то остановил другую лошадь, совсем рядом, за ними. Казаки орали – назад, не сметь, - но больше никто не слушал. Здоровый детина, в один мах, сдернул их добычу на другую сторону, буквально вырвав у Вовы из рук. Казак упал. Его топтали. Вова видел, что женщина цела. Текла кровь, мешалась в глаз. Прижалась Сашкина ладонь. Его глаза, полные жадной, неостановимой жалости. Испуганные – за Вову, за него одного. Грянул свист. Саша ринулся с места, волоча его за собой, ноги не хотели двигаться, казалось, некуда больше спешить, во всем теле была счастливая, благодушная беспечность, они ведь победили, они смогли –
Саша, пригнувшись и больше не оборачиваясь, с какой-то непредставимой, невозможной скоростью вынес их с площади. На мгновение оглянувшись, Вова не поверил своим глазам. Толпа растаяла. Казаки лихо, на кураже носились по открывшемуся скорбному простору, лупя редких бегущих. Вся площадь была словно в кучах тряпья. Потом понял, что это – люди.
Не с чем было сравнить онемение того дня. В любое другое время, говорил бы взахлеб, не переставая, каждое свое малое открытие, каждое мгновение этого дня вручил бы Саше в раскрытых ладонях, но теперь – не мог. То, что происходило внутри него, было слишком большим. Величественным. Его неловкие и суетливые слова не могли описать гигантской, фундаментальной перемены, которую Вова переживал. Внутри него распускался, как цветок, разрастался, как пожар, - новый мир. И одним целым с этим новым миром – новой судьбой – были Сашкины испуганные глаза. Тогда не смел дать этому имени, но уже знал, знал неопровержимо: Саша его любил. Саша любил его, и Вова любил в ответ эти испуганные глаза, до боли, до кромсающего, почти смертельного ужаса – ужаса настоящего чувства, без которого он больше не сможет жить. Теснило в груди. В то же время – отстраненно и совершенно равнодушно, словно укладывая в альбом под папиросную бумагу новое пополнение летних бабочек, наблюдал за отцом, за мачехой, за всей своей прежней жизнью. Подносил к свету самые глубокие, утробные воспоминания. Чем была любовь, о которой столько говорилось вслух и всяким, он понял, и теперь ощупывал себя изнутри. Любил ли он отца? Не мог ответить. Хотел когда-то, должен был – но, повернувшись к нему спиной, ушел бы без сожаления и муки. Ушел бы запросто. Свободным. Эта мысль напугала своей наглой простотой, но тут же окрылила. Не чувствовал сопротивления, вошедших в кожу нитей. Не было связи, которую не смог бы разорвать. Любил маму. Так, что это невозможно было осмыслить, слезы мгновенно обожгли глаза. А брата? Мгновенное видение, зимняя непроглядная ночь, совершенно черная от холода, пар на морозе, от лошадиного рта, сани у крыльца, нужно было срочно ехать, забылось, зачем, всей семьей собрались среди ночи, Маратик не просыпался, отец был страшно озабочен, в полголоса о чем-то глупо и бесконечно бубнил с Дилярой, и отдал спящего брата, в пижаме, закутанного в чужую взрослую шубу, Вове на руки. В шубе Маратик тонул. Босая ножка высунулась на мороз. Вова растер ему стопу и закутал сильнее, держал крепко, пока неслись по обледенелой дороге, и сани виляли, готовые выбросить. А. Возвращались к маминым похоронам. Она ушла из больницы, потом сказали, и отошла к вечеру второго дня, одна, в стылой комнате с окном на Черное Озеро. Не потушила свечу и соседи вломились на пожар, а она лежала на полу, в рубашке, в шали, облившись варом, и уже не дышала. Сколько раз потом представлял ее лицо, белое и опустевшее, в короне расплетенных кос, там, на полу. Снилось, как наяву, что подполз ей под бок и свернулся там же, на ледяных досках. Пока жил с ней, боялся утра: утро было жестоким холодом и темнотой, которую не мог ни раздвинуть, ни отогнать, пока кое-как не разгоралась печка. Запах выкашленной крови на ее вороте, над слабой впалой грудью, блестящие пятна. Тогда хотелось вдохнуть болезнь полной грудью и не расставаться с ней ни за что на свете.
Почти не замечал Сашу за ужином. Тот что-то соврал про его щеку, про детскую возню. Вова чувствовал его тревожный, не утихающий взгляд, но ответить не мог и не хотел. Ночью лежал в нерушимом внутреннем безмолвии, неподвижно, но казалось, во всем теле идет упорная трудная работа. Утром прогулял занятия и пошел с Сашей в кабачок Хворостина. Тогда знал, что с этого утра – можно все. Кабак был грязный, полуподвальный, оттуда валил тяжелый соленый дух, и из адовой красной топки по вечерам был безобразный крик и гогот. Сколько раз смотрел на него с отвращением и любопытством, с безопасного края улицы, не мысля подойти ни на шаг, тем более – спуститься. Теперь запросто переступил порог. Сашка молча сделал, как он хотел, и даже, как следует взвесив Вовино настроение, заказал – сала, хлеба, лука и водки. Никто из них не мог знать тогда, что это станет постоянной, надежной – и горькой пищей гражданской войны. Никто не мог вообразить этих слов. И все-таки, в Сашином насмешливом, терпеливом молчании, оба съели и выпили, как причастились. Потом Вова сказал, что хочет знать, если Сашин отец и его товарищи имеют с ним связь, что партия делает теперь – как можно быть ей полезным – и чего от нее можно требовать, немедленно, раз страна барахтается в позоре и в крови. Саша медленно налил себе еще рюмку – Вова не мог, тошнило после первой, но он мужественно держал водку в себе. Саша выпил, глубоко вдохнул запах лука и захрустел. Потом, тихо, слабо, какими-то обидно невнятными комками стал объяснять, что они, мол, в Казани, а не в Петрограде, что все непросто, что решительные дела, в конце концов, для людей более опытных и подготовленных, что –
- Вов, затопчут же. Ну будет.
- Ты в меня не веришь или сам струсил?
Вова сказал, что готов, если нужно, стрелять в генерал-губернатора: через три дня отец будет у него на приеме. Саше как будто неловко было на него смотреть.
- Впереди столько дела. Ты думаешь, я не гожусь?
- Годишься… конечно, годишься… Володь…
- Так что тебе, жалко, что ли?
Саша замолк, как будто подавился своим ответом. И вдруг – рассмеялся, простодушно, безобидно, глядя ему в глаза. Вова невольно заулыбался сам. Через два дня Саша принес ему перепечатанное на машинке воззвание Горького.
- Никому не показывай, вернешь мне с утра.
Утром, тщательно собравшись, надев фуражку и вовсе позабыв ранец, с одними только листками за пазухой, Вова отправился в гимназию, на полчаса раньше их обычной встречи, чтобы успеть потолкаться до занятий и ни минуты не откладывать свой упоительный, судьбоносный шаг.
Пока шел, в золотом дрожащем воздухе, грандиозный и неостановимый, сердце сладко терзал запах реки и талая весна. Еще не звал вслух, но точно знал, что позовет Сашку в имение, и секретно томился, перебирая про себя одно за другим маленькие сокровища этого места. Поплыть с ним на лодке, на рассвете, пока мягкий серый туман обнимает тихие кроткие волны. Купаться с ним в согретом пруду и потом обливаться водой из деревянных ведер, на лужайке, чтобы смыть с себя сухую колючую медь, от которой чесалась кожа. Гулять босиком по клеверу за домом. Уйти далеко, в нетронутый, светлый лес, где волшебство светится зеленью сквозь листья, и на полянах ландыши, и мох упруго пружинит под ногой. Хотелось разделить с ним все, каждый кусок хлеба, каждую прежнюю радость, каждый день, каждое движение сердца. Научить его держаться в седле. Привести его в чистую высокую баню. Показать свою комнату, с неуклюжими старыми рисунками, которых Вова стеснялся, но над которыми, он знал, Сашка не стал бы кривить нос или шутить. Вручить ему свою жизнь. Всю, всю, ни капли не имело веса – то, что утекло бы, мимо его рук. И тут же вспоминался спор, вокруг Эпохи. На нее горячо ссылался Вовин литературный учитель. На Достоевского, Платона и Христа. Вова опешил от слов, которые он зачитывал, и никак не хотел верить, не мог, что они правда вышли из-под пера Федор Михайловича. Сашка лениво валялся, по обыкновению, на его кровати, не снимая ботинок.
- Зуб даю.
- Врешь.
- Сходи в библиотеку, запроси его журнал, тебе дадут подборку. Весь перемажешься, как свинья по лету.
Вова разозлился – смертельно, как на предательство, - но в тот момент еще не понял, на кого: из них двоих. Мама очень любила Идиота и читала ему вслух. Она не могла бы любить ни подлого, ни гадкого человека. Нападки на «вопиющее ничтожество» русских либералов, которые зачитывал учитель, казались подлыми. По одной причине:
- Как может писатель, который готов понять каждого и всякую живую боль, так не хотеть, понимать? Он ведь по существу ничего не возражает, одна желчь и презрение.
- А как ты хочешь, братец, чтоб он возражал по существу?
Как всякий мыслящий человек? Как положено в полемике?
- Ага, ответим Чернышевскому Раскольниковым. Главное, не отвечать ни в коем случае на то, что Чернышевский говорил.
- Ну погоди, это ненужное спрямление…
- Да бога ради.
Укол был чувствительный: как будто все было так очевидно, что даже лень было с Вовой заговаривать.
- Так тоже, знаешь, нельзя…
Сашка как будто сжалился и сел на постели.
- Тут непролазная нищета, голод, тиф, сифилис, грязь и бедствие. Если ты падаешь, поднять тебя некому. Ты растоптан и унижен. И ты один. И ты в ярости.
Никогда прежде он не говорил с Вовой так серьезно, и даже в ту минуту – казалось, говорил не с ним. Вова, захваченный моментом, подошел и сел у его ног. Коснуться его не решился и положил руку рядом, на покрывало.
- Жить этим невозможно и терпение на исходе. И что говорит человек, спускающий тысячи за игорным столом в Швейцарии? Плачущий о чужой беде в теплых гостиных любезных господ? Он говорит – ах вот как! Для вас нет бога и вам все дозволено! У вас есть деревня, Володь?
Отвечать было трудно. Ответа впервые стыдился. Кивнул, чтоб не дрогнул голос.
- А ты слышал в деревне, хоть раз, чтобы кто-то о попе говорил с уважением? Слышал что-нибудь о попах, от простого человека, кроме похабных баек и песенок?
- К чему ты, я не понимаю…
- Или – прости, дело ясное, - с мужиками ты до сих пор не заговаривал?
Стало жарко дышать.
- Ну поверь мне на слово: добрых слов у них нет. Потому что это все они сто и двести раз слышали. И знают, что карманный бог вот этих вот всех граждан, с глубокими убеждениями, кланяется целовальнику и околоточному, а батюшке-царю ботинки лижет, и его туда воткнут, где затычки не хватило. Люди трещат от голода и падают от работы. Не видят ни справедливого суда, ни хлеба, который сеяли, ни добра, которое справили. Они хотят справедливости. Защиты. И своего куска – своего, не чужого. Этот кусок у них вырывают из глотки. И каждый – и Достоевский, и царь-батюшка, и мы с тобой, - знаем, как так выходит и с чьего приказа. А гражданин писатель, тем временем: секундочку. Эдак вы хотите топором зарубить немощную старушку, выходит? А заодно ее сестру, беременную, чистую душу? А к тому церковь поджечь и богородице в глаза страждущие плюнуть? Ни слова больше, я вас услышал, господа. Так вот мне есть, что вам сказать!
Вова смотрел на него с вдохновенным, цепким вниманием. Любил слушать, как он говорит: пусть и досадовал, на него и на себя, за то, что не всегда мог ему так же звучно и увесисто ответить.
- То же – Бесы, из всего, что было сделано, показательно выбрать Нечаева и в истерике кататься по полу. То же – Ипполит и все прочие в идиоте. «Он по совести, князь, денег у тебя не возьмет, а ночью зарежет – и вынет у тебя из шкатулки». От родины ж требовать – все равно, что у святого человека из кармана, кто тут требовать решил, шуты гороховые и избалованные нахлебники. Как можно требовать. У тех, кто ест на золоте и пьет кровь своего народа.
Тогда – согласиться было бы легко, согласиться хотелось, и это примирило бы, успокоило настойчивое жжение внутри и боль разочарование. Однако согласиться он не мог. Сказал, наконец:
- Но он же – ну все-таки –
- Что не может быть мыслимо, не может быть сказано.
Эти слова много раз повторялись в подобные минуты, когда Саша беспощадно тыкал Вову в его косноязычную возню, и обижали до звона в ушах. Не желая сдаваться – и не в силах лезть в драку – Вова все-таки выговорил:
- Он же обо всем этом и писал. Вот об этой крови. Он это лучше других видел. Зачем тогда?
Саша посмотрел на него по-новому, с живым интересом, как будто Вова задал ему новую и важную задачу. Склоненная на бок голова крупного щенка. В тот момент Вова как-то заново заметил, что у него торчат уши.
Сашка мгновенно приземлился на ковер рядом с ним.
- Ну, видать, ест крепко, иначе бы не спорил: сам с собой, крутя наперстки.
- Так зачем ему спорить? Если он сам –
- А помнишь, что его ставили на эшафот?
- И ты думаешь, он врал, что ли, в печати, чтоб туда опять не вернутся?
- Нет. Думаю, ему в ту секунду стало очень страшно. И очень стыдно – что очень страшно. Так страшно, что продолжать нельзя, там смерть, и надо сворачивать, чтоб не сожрали. Так стыдно, что нельзя признаваться.
Сашины пыльцы скользнули по его запястью и ласково, бездумно, погладили по внутренней стороне.
- Поэтому и Раскольников: не генерал-губернатора рубит, а старушку. Нельзя смотреть: до сути, раз однажды уже не выдержал.
Вот откуда взялись слова – стрелять, в генерал-губернатора. Казалось, если бы нашелся пистолет: Вова был бы готов, всерьез. В ту весну, полную фантазий и грез о зеленом лесе и свежей святой любви, Вове было стыдно, до невыносимости, и он обещал себе, что страху – воли не даст.
Он забрался на перила крыльца, во внутреннем дворике гимназии. Он достал бумаги из-за пазухи. Они были согреты теплом его тела и ему казалось, что он может взлететь, прямо отсюда, оттолкнувшись носками от белого камня. Он даже успел зачитать послание Горького царю Николаю, на две трети, дошел как раз до общего права на образование. Потом его рывком, за ноги, сдернули вниз.
В первые минуты Вова не чувствовал ничего: пока читал, торопясь и захлебываясь, был переполнен эйфорией – от того, что его слушали, что на площадке остановилась игра в городки и что стихла, магически, многоголосая кипящая возня. Когда он полетел вниз, ударился подбородком, жутко, до треска, челюсть клацнула, а рот как-то сразу наполнился кровью, и он не сразу пришел в себя. Куда-то тащили, суровой грубой рукой. Потом, проволочив до середины коридора, вдруг повернули назад, хлопнула дверь, в лихо ударил прохладный воздух, Вова кое-как сфокусировал взгляд – и оказался грудью на тех же перилах. Не слышал, что кричали. Гудел мощно и в то же время – как-то зыбко, бессильно, - голос инспектора. До дикого неудобно, надрывая пуговицы, со спины вдруг потянули китель, ворот впился в горло, Вова забарахтался, слезы брызнули из глаз, но пуговицы, наконец, отлетели. Потом, как через вату, Вова расслышал другого взрослого – торопливого, настойчивого, но как будто заранее сдавшегося. Чужая горячая рука шарила по поясу. Не было сил распрямиться. Плевал кровь изо рта и она текла по побелке, но меньше ее не становилось. И тут спину обожгло. Чувство было таким диким и странным, что Вова мгновенно пришел в себя. Он поднял голову и видел десятки мальчишек, во все глаза смотревших на него. Распрямиться он не мог. Тело сковало, словно окоченением. В чужих растерянных, брезгливых и жалостливых лицах он читал: то, что по определению было невозможно, происходило наяву. Удары сыпались на спину, на затылок, на бедра до колен, и это было ужаснее, безумнее всего, как будто бы он был совсем ребенком, и то в те годы ему случалось только полушутя, едва ощутимо получить от матери шлепок. Инспектор сек его – его же гимназическим ремнем. Жалила пряжка. Порка была запрещена, в гимназии могли посадить на гауптвахту за непорядок в форме, азартные игры и поздние прогулки, но руку на них никто прежде не поднимал. Тогда впервые – Вова на себе почувствовал в полной мере, что такое – страх взрослых. Инспектор, должно быть, был в панике, в агонии – в пожаре последних безумных месяцев услышав Вовины слова. Ничем не в силах себя защитить, затянутый, перепачканный уродливым, корежащим насилием, Вова знал одно: после этого нельзя быть прежним. Нельзя быть совсем. Честь мертва. Тот, кто может оправиться, не имел ее вовсе. Вдруг мелькнуло совсем позорное: неужели эта мука стоила того, чтоб обогнать Сашку, на снежной горке? Нет. Не то. Не правда. Он был собой, когда поднялся на перила. Он был свободен. Он сделал бы это и вовсе – без Сашки, сделал непременно, должен был. Потом, Вова клялся себе, что не кричал. Лицо было мокрое. Это старался и не мог забыть. Когда все кончилось, было чистое избавление: от того, что больше его не видел никто. Швырнули на холодный пол и заперли дверь.