Часть 4
11 апреля 2025 г., 02:55
Апреля 905ого года в Вовиной жизни не было. Не могло быть: ничего подобного. Как-то раз, совсем маленьким, он увидел свое отражение в серебряном кувшине: отец скупил у обедневшего грузинского князя полный вагон мебели и фамильное серебро с коврами, вдохновенно обставляя новый дом. Кувшин сиял чистотой, но отражение тянулось и коверкалось, глаза распухли, потекла щека, и Вова, хорошо помня слова матери – не корчи рожи, а то так и останешься, - испугался, что это навсегда. Мир плыл и искажался той весной, причудливо и непоправимо.
Из гимназии выставили. Потом оказалось, он провел на гауптвахте семь часов, без сознания, прежде чем занятия были кончены, а к отцу был отправлен посыльный, по чрезвычайному делу. Отец приехал немедленно: и с адвокатом, Павлом Петровичем. Ожидал полиции. Был большой скандал. Вова услышал подробности только две недели спустя, когда насмерть поругались с отцом и Диляра стыдила его, со слезами в голосе. Он жалел, что не слышал разбирательства. Отец, как выяснилось, подошел к ситуации с делового края и тут же пошел в наступление. С одной стороны, с точки зрения дирекции, Вова был повинен чуть ли не в государственной измене, и это позорное пятно ложилось на всю его семью, а кроме того – возникали полные основания для вопросов к самому господину Суворову и к тому, что, собственно, происходило в его доме, чтоб молодой человек мог набраться такой дряни. С другой – ни пороть Вову, ни калечить, расшибив ему челюсть, инспектор был не в праве, а вопросы в равной мере касались и преподавательского состава, допустившего расцвет вольнодумства и скверны. Гимназию, несомненно, тревожил риск подобных обвинений, и только поэтому никто не обратился в охранку. Впору было дойти до суда. Отец всячески демонстрировал готовность. Еще через час бурных прений Вову забрали домой: с уговором не давать делу ход с обеих сторон – и навсегда покинуть эти стены. Ненадолго, Вова пришел в себя на улице: было холодно и почему-то – потерялось его пальто. Отец нес его на руках. Это было так странно и позабыто, что казалось частью смутного, болезненного сна. В следующий раз он очнулся в постели. Несмолкающий, надсадный крик стоял во всем его теле: это была даже не боль, боль, он думал, он смог бы вынести, но стоило ему проснуться – все его существо отчаянно требовало передышки, милосердия, что-то нужно было сделать, немедленно, о чем-то он должен был попросить, ничего не приходило на ум, острая, выворачивающая, слепая жажда терзала его, затмевая разум. Потом рассказывали, он кричал. Врач дал ему опиумной настойки. Он пробыл в жару еще четыре дня. Потом к нему пустили Сашу.
- Әллү-бәллү көйләрем,
Хикәяләр сөйләрмен.
Син дә иркәм ай кебек
Йокла эреп май кебек.
Сколько раз Вова вспоминал эту скорбную, лунную песню, медленно и густо лившуюся с Сашкиных губ. Она была тепла, как свежие слезы, и шла от основания земли, из раненых сердец тысяч и тысяч женщин, качавших детей усталой рукой и точно знавших, что впереди их не ждет – ни счастья, ни удачи, ни перемены участи. Саша бережно и терпеливо гладил его по волосам, присев на пол у постели и уронив голову на Вовину подушку. Его лицо было совсем рядом, и Вова чувствовал на щеке призрачную ласку его дыхания.
- Вов.
Его прохладные пальцы скользили по виску и едва-едва, не причиняя боли, касались разбитой челюсти. Нижнюю губу шили. Нитки царапали язык.
- Ну что ж ты так, братец.
Невесомый поцелуй, в опухший и онемевший рот.
- Бедный мой. Бедный мой, бедный. Как же тебе досталось.
Обожгло глаза.
- Все хорошо. Вот так. Иди сюда. Иди сюда, утешу.
Его ладонь, на горячей шее. На сухой пылающей груди. Его пальцы, под одеялом.
- Замучили мое золото.
Дверь скрипнула, и вошел Маратик. Вова вздрогнул всем телом, но Сашина рука, осторожная, умелая, не остановилась. Она по локоть была под одеялом. Край даже не шелохнулся. Вова смотрел бессмысленными воспаленными глазами в знакомое лицо. И Саша, ни секунды не теряясь, поцеловал его в лоб. Брат подошел не сразу, не смело, он чувствовал что-то дурное, но что – конечно, понять не мог. Поставил на столик рядом с лампой в рыжем абажуре кружку с какао и венские вафли. Смотрел с тревогой и очевидно Вову жалел. Надо было что-то сказать ему, кивнуть хотя бы, но Сашины пальцы невозмутимо, незаметно двигались под одеялом, и не мог издать ни звука. Не мог оттолкнуть его руку: тогда бы все стало ясно. Вдруг окатила новая волна стыда: Саша касался его, еще не зная, какой отпечаток теперь несло на себе его тело. Брат все не уходил. Невозможно было – при нем… просил Сашку одними глазами и надеялся, что он поймет. Перестанет. Невозможно было вытерпеть. Брат вместо того, чтоб уйти, вдруг решительно сел рядом и стиснул Вовину кисть, лежавшую поверх одеяла. Решил, что Саша держит Вову за другую руку. Ужасное, испепеляющее чувство. Сашкины аккуратно поднятые брови. Наконец, он остановился: на самом пике, терпеть было еще мучительней, возбуждение не уходило, и не мог взглянуть на брата, изо всех сил старался не чувствовать его тепла. Саша невозмутимо взял чашку с какао и сделал глоток.
- Ай, хорошо – но горячо. Бөек, не попросишь брату киселя холодного? Ему весь рот рассекло, больно будет.
Маратик тут же понесся вниз, смущенный, что не догадался сам. Саша приобнял его за шею.
- Алтыным. Кадерлем. Моргни мне, будь добр. А как ты, моя радость, объяснил, откуда у тебя такие неприличные записки на руках?
Хотелось забиться подальше к стенке. Не верилось, что он подозревал - в чем, в предательстве? Ничем не мог себя оправдать. Не думал до этой минуты, что придется: не только перед ним, перед отцом, перед другими, кто знал тогда – может быть, перед жандармами. Сашина рука погладила по животу, поджавшемуся от напряжения. И снова сжала. Прижался лбом к его плечу. Толкнулся ему в кулак. Что угодно – лишь бы прервать агонию, лишь бы снова свободнее дышать, опереться – хотя бы едва-едва, на цыпочки, на малую часть себя.
- Ну что такое…
Другая Сашина ладонь скользнула невесомо под рубашку, прошлась по иссеченной, ноющей спине, и наконец нырнула ниже, надавливая сильнее, пробуждая эхо тяжелых, жалящих ударов на голых ягодицах, собирая их все, все до последнего, словно постыдные улики. Не выдержал. Сладкая дрожь заново будила боль в измученном теле. Саша сердечно обнимал за плечи и гладил по затылку. Вова заплакал. Ни о чем так в жизни не жалел, как об этих простодушных, непозволительных слезах.
- Ну полно. Ну, какое горе у нас. Горькое горе. Плачь, мой хороший. Плачь. Ну. Все пройдет. Завтра – не сегодня.
Носовым платком, явно женским и обшитым притом неприятно жесткими кружевами, Саша обтер его, прибрав срам, и забрался рядом, на одеяло, как обычно – не снимая ботинок. Маратик был задет до глубины души, что ему не оставили места. С ним у Саши была заведена, по случаю удержания позиций, давняя игра. Вова слышал потом, что так забавлялись в деревнях с малышней совсем отжившие старики, не поднимавшиеся с печки. Объявлялось:
- Идет коза рогатая за малыми ребятами…
Маратик яростно атаковал занятую постель. Саша в ответ бодал его, до нестерпимой щекотки, двумя пальцами правой руки: указательным и мизинцем. Вынести щекотку Маратик не мог. Поймать Сашу за пальцы ему почти не удавалось. Когда он ловил, правда, торжествующие вопли стояли на весь дом. Вову неприятно удивляло, что Сашка, который на вид был ничуть не крупней него самого, запросто мог «на рогах» поднять Марата в воздух – пусть и ненадолго. Брат всеми правдами и неправдами старался прижать его руку к одеялу: это значило, что коза повержена, и Саша обязан спуститься вон из-под теплого Вовиного бока, на ковер. Выигрывал брат не часто – и, из чистой вредности, Саша никогда не давал ему знать до конца, поддался или выдохся. Он мог сказать, картинно и тяжко переводя дух:
- Ух, все. Заборол. Заборол-заборол, сил нет.
А потом подмигнуть – и ввести Маратика в глубочайшую, несправедливейшую обиду. Через раз брат засыпал в слезах. Вова укоризненно просил не изводить его, на что получал тихий и подлый ответ:
- Будет крепче спать.
Этим вечером Маратик одержал грандиозную и безоговорочную победу, по такому знаменательному поводу даже был станцован торжествующий танец, с коленцами и фортелями. А той ночью Саша в последний раз засыпал рядом с Вовой в их детской.
После Вове было хуже и он не помнил ни себя, ни других, ни Сашки. Не знал, темно на улице от раннего утра – или из-за глубокой ночи. Не поднималась голова. Потом допрашивал себя безжалостно – и не мог понять до конца, в чем было дело: в настойке, укрощавшей боль, или все-таки в нем одном, в том, как соблазнительно и просто было, не вспоминать, не знать, не быть. Нечем было оправдать себя, не в праве был себя простить. Есть он был не в состоянии, пил кисель и бульон через длинную металлическую трубку с изогнутыми кончиком. А когда в первый раз спустился к завтраку, обнаружил, что отец на него не смотрит: со всем драматическим чаяньем. Стало тошно и жутко. В одну секунду вспомнил свой позор. Жестоко унижен был: своей наивной верой – что дома примут и укроют, что будут на его стороне. На что, спрашивается, рассчитывал. С чего взял. Бесконечный кошмар детства: он подходит к лестнице и летит по ступенькам, споткнувшись на самом верху, ни на что не годятся ватные глупые ноги.
Говорить толком было невозможно, жестами показал горничной, чтоб принесла бумагу и карандаш. Отец, старательно его не замечая, вел с Дилярой беседу о театральном сезоне. Маратик нервничал. Бумагу принесли. Диляра то и дело бросала на него взволнованные взгляды: ждала сцены и не хотела, чтобы ее увидел сын. Судорожной, непреодолимой болью скрутило нутро. Не мог писать. Казалось, каждое слово разрывало его, мука была пыточная. Написать – значило признать, неотвратимо, что это правда. Жалко себя было до омерзения.
Непослушной рукой криво вывел на листе:
«Не хотите меня видеть»
Спрашивать было все равно, что просить – о снисхождении, о протянутой руке. О доброте. Не знал, радоваться ли остаткам гордости. Мог ли еще себе ее позволить? На что она теперь могла бы опереться? Чем подкрепиться? Зачеркнул слова и зло, так, что карандаш гулял в руках и треснул лист, написал на обратной стороне:
«Если не хотите меня видеть, я уйду».
В прежние годы, сбегал из дому четыре раза: дважды – когда не отпускали к маме, потом – когда не хотели брать к ней на похороны, наконец – когда отец нанял на кухню белокурую Лялю. Ее звали Лилия, но все называли ее Лялей, она была годом старше Володи и в деревне уже вышла замуж, но отец привез ее в город специально для него, «чтоб мальчик учился быть мужчиной». Всякий раз это средство решало исход битвы. Однажды Вова даже провел на улице всю ночь – правда, дело было летом, но летом дождливым, и он промок под утро: однако дело того стоило. Теперь отец окинул его тяжелым, полным презренья взглядом и встал из-за стола. Маратик немедленно полез за листком: не успел прочитать, Вова слишком быстро опустил его. Диляра в полголоса, с мягчайшим укором окликнула отца:
- Кирилл. Ну все же…
Он не обернулся и вышел из столовой. Вова помертвел. Маратик наконец прочитал – и понял – что было написано. Он вцепился в Вовину руку, и только тогда – потому, что кто-то хотел, чтобы он остался, - вернулись силы. Выбежал из-за стола, наскоро обувался, Диляра крикнула испуганно и всерьез –
Но не его, а дворника. Вова сдернул с крючка пальто. Брат цеплялся за ноги, отталкивать его было жалко, Маратик был в слезах и крепко-накрепко впился ему в колени, если б только мог говорить – упросил бы, объяснил… толкнул его. Он упал. Ударился, но, наоборот, перестал плакать, и Вова понял, что сделал что-то, чего делать нельзя было никогда. В то же время, внутри поднялась мощная, непокорная волна, и боялся спугнуть ее, надеялся, что она унесет как можно дальше, что не оставит его на пороге. Теперь путь был свободен. Повернул ручку.
Дверь была заперта. Впервые за все годы, среди бела дня дом был закрыт. Отцовский распорядок был предсказуем до тошноты и выверен до ничтожной мелочи. Каждое утро в половину восьмого горничная поворачивала ключ в замке и убирала его в ящик, в людской.
Ящик. Если ключа не будет там, то – черный ход. Диляра выбежала поднимать брата. Вова промчался мимо нее. Проскочил через кухню. И тут его за шиворот сгребла крепкая, пропахшая керосином рука.
- Прощенья просим, барин…
На мгновение, Вова замер, и тут же на него обрушилась во всей своей неотменимости, во всей своей мерзости, картина на школьном дворе. Его тащили. Он, как вещь, был всецело послушен чужой воле. Сквозь липкий, ядовитый озноб чувствовал запах сырых листьев, открывшихся под снегом, и свежей побелки, и собственной крови. Вова взвился. Бился осатанело, лупил ногами в массив чужого тела, казавшийся несокрушимым, нечеловеческим. Дрался вслепую. Потом оказалось, страшно разнес бедняге-дворнику левую сторону лица, сломал ребро. Кое-как вырвавшись, оставив разодранную куртку, ринулся уже не на улицу – туда было нельзя, не смог бы своротить противника с пути, а кроме того, пришлось бы посмотреть: на то, что сделал, - оставался отцовский кабинет. Вова распахнул дверь. За спиной шуршали юбки, слышны были торопливые Дилярины шаги, отвратительно плаксиво, по-деревенски, причитала горничная. Отец, покрасневший от напряжения, смотрел на него. В моменты вдохновения мог разоряться часами – но теперь, кажется, всерьез не знал, что сказать, и это напугало сильней всего. Вова запыхался страшно и не удавалось отдышаться, по привычке хотелось открыть рот, челюсть отозвалась угрожающей ноющей болью. Отец спросил, наконец, слабым, потерянным голосом:
- Володя. Что же ты творишь?
И даже если мог бы говорить – не выдумал бы, что ответить. В голове роились вопросы, обвинения, хрупкие и легковесные слова защиты. Не знал, за что хвататься. В чем был виноват? Чем сильней был обижен? Чем заслужил, в конце концов, такое беспомощное отцовское горе, как будто убил или украл? Нет, первое – из-за чего был такой неподъемный стыд? Из-за правдивых слов, которым он отдал свой голос, или из-за того, что его зверски избили? Этот карлик, распухший от вина, от обжорства, от непомерных аппетитов, блуда и денег, угля и масла, гордо хранил первые издания Некрасова. Он славил земство. Он с кокетством стареющей вдовы звал себя сторонником прогрессивных убеждений. Он, словно извиняясь, говорил на вечерах и приемах, после холодной рюмки и тарталетки с икрой:
- А я все же, как бы то ни было, люблю русский народ.
Он занимал партнерам средства под христианнейшие тридцать три процента и по полчаса наводил экстерьер, расчесывая усы и дергая щипцами особо приметные волоски из носа. Кто он был такой, спрашивается, чтоб Вову осуждать.
- Немедленно иди к себе, ты наказан.
Вова не двинулся с места, и тут прозвучало:
- Простить… пока не могу.
Что сказать. Во-первых, оказалось, что нарочно порезать человеческую плоть – задача непростая. Вова подхватил со стола нож для бумаг, рванул рукав и думал, что размахнулся как следует, но только едва-едва, до розоватой полосы, обвел кожу. Этого позора было вынести нельзя. Показалось – или правда у отца дрогнул уголок рта. Толком ничего уже не видел, не помнил. Задыхался. Смеяться над собой позволить не мог. Второй раз без всякого замаха, со злостью, с полной силой пропорол – от локтя до запястья. Увидел, как разошлась рука: словно чужая, словно из теста. Отец бросился к нему. Вова вскинул нож к горлу, молясь, чтоб резать не пришлось, страшно было до дрожи, свело пальцы. С блаженным облегчением заметил, что руки у отца – мокрые от пота, и что он напуган сильнее. Рухнул: не в обморок, уснул, как только привалился к его груди.
Понемногу начала выступать из пены и недомолвок общая печальная картина. Проснувшись под вечер, Вова впервые заметил, что брат в детской больше не живет: его постель была аккуратно заправлена, исчезли солдатики, книга сказок Пушкина с золотым обрезом и волшебный фонарь с тиграми и львами, который зажигали по ночам, чтоб Маратику не страшно было спать в темноте. Горничная сообщила, что барыня уехали в Петербург: конечно, с сыном. Вове позволено было выходить в ванную, еду приносили, на первом этаже отец видеть его не желал. Это абсурдное заявление в любое другое время Вову бы немало позабавило и тут же бы заставило спуститься. Он спустился. Но на этот раз он не застал отца внизу, двери были заперты, а окно детской – забито. Конечно, можно было бы, идя до края, разбить толстое фигурное стекло в столовой или гостиной, тем же креслом, но неумолимо вставал взрослый вопрос, к которому Вова был не готов: а куда дальше? Что дальше – если впрямь придется здесь со всем порвать? Вдруг, стоя посреди опустевшей столовой, Вова почувствовал себя сокрушительно, невыносимо одиноким: и тут встрепенулось сжавшееся сердце. Саша. Не видел Сашу который день. Он мог подумать, должно быть, что Вова его забыл, что Вова отрекся, струсил. Попросил горничную передать ему записку, уверен был, что он приходил, и тут выяснилось несусветное. Оказалось, что Сашку три дня, как вышвырнули вон. Вову бросило в холод, он чувствовал, что весь сжался, словно перед рывком, перед побегом, но бежать было некуда, ничего было не сделать, произошло непоправимое, и он знал, что ни за что, никогда не сможет этого исправить. Чувствовал себя чудовищно, невыразимо виноватым, не представлял, как будет смотреть ему в глаза, если снова увидит. Боялся, что не увидит никогда. Скука в заточении только усиливала бесконечную, выжигающую тревогу, по кругу в голове крутились мысли одна нелепее другой. Саша никогда его не простит. Непростительно – все, что случилось. Как только пришло в голову. Как они смеют. Почему могут – сметь. Быть подростком – значит быть получеловеком. Ни достоинства, ни свободы, ни места для шага из строя. Оглушительная несправедливость. Ни за что не ждал. Кто бы ждал. И все-таки – почему? Неужели узнали в гимназии, что Саша никогда с ним не учился? Что, если кто-то из прислуги видел бумаги, разболтал? Мог ли проговориться брат? Невозможно, Маратик слишком мал, чтоб понимать… но что, если сказал – как раз о мелочах, а отец понял остальное? Что теперь будет? Что с Сашей? Счастье тогда, что только выгнали, а если арест, суд? Он спрашивал, как Вова объяснил семье, откуда взял бумаги. Не объяснил. Но должен был, обязан. Не успел. Не подумал. О чем он думал? Как мог не успеть? А что, если они узнали - о главном, обо всем? Нет. Нет, ни за что. Не вообразить. Нет, шум бы поднялся сразу, никто б не вытерпел, отец не смог бы молчать… не смог бы больше к нему притронуться, не говорил бы – "пока не могу простить", не простил бы ни за что. Но если не знали – за что тогда все прочее? Необъяснимо. Бесчеловечно, в конце концов.
Сам себя запутал. Рука чесалась под бинтами. Челюсть ныла и мешала спать, чувствовал ее при каждом неосторожном движении, во рту собиралась слюна, и мерзко было ее глотать. Писал отцу огромное, нечитабельное письмо, сбивался с программных тезисов. Письмо забылось, а они остались, как осколки, вросшие в мясо после ранения.
1. Мама умерла.
2. Христианин = раскаянье.
3. Где оно? Тогда и сейчас – страх и злоба.
4. Хотя оба знаем, что случилось страшное и Горький прав.
5. Позор не у меня, позор вокруг.
6. Высокий свет плюет тебе на фрак и мы для них грязь, сколько не покупай.
7. Саша – мой друг и стоит ста других, не важно, откуда.
8. Он не виноват, что отчислили.
9. Как и я.
10. Чего стоит их уважение, если человек чести его теряет.
11. Это вам должно быть стыдно.
12. Никаких перемен 16 лет, Карийский мрак.
Это, честно признаться, был Сашкин аргумент, но Вову он окрылял сказочно. В нем была чистая, возвышенная красота образа, мощь рыцарского меча, неоспоримый вес. В свое время, Саша предложил ему зайти в библиотеку – и посмотреть в газетной подшивке, что творилось в день Вовиного рождения. И оказалось, что на этот день выпала гибель Сигиды. Тогда Вова не задавался вопросом, было это совпадением – или Саша нарочно подгадал число, чтобы задать вопрос. Влекло и вдохновляло другое. Вова твердо знал, что те события отец считал чудовищным, необъяснимым зверством. А в чем, собственно, разница? – чем чаще Вова об этом думал, тем больше наполнялся уверенностью. Сигида, прибыв на каторгу, дала пощечину подполковнику Масюкову, виновному в ужесточении режима. Муж Сигиды погиб при пересылке. Она была безутешна и пошла на отважный, принципиальный шаг. Бедной женщине досталось сто ударов розгами. Голодовка других политических заключенных, стремившихся ее защитить, делу не помогла. В итоге она и пять ее подруг отравились в бараке, протестуя против насилия и бесчестия. О Карийской каторге говорил весь мир, отец скорбно вздыхал и качал головой. Где теперь, спрашивается, были его скорбные вздохи? Ночью Вова подсунул письмо под дверь кабинета. Он мучительно ждал эффекта весь день, но ничего не произошло. Это было сверх всяких представлений о добре и зле. Травиться было, положим, нечем. Умирать не хотелось ни в каком виде, тем более, что вязать петли Вова не умел. Левая рука болела жутко. Однако – оставалась голодовка, тем более, что водянистое пюре и протертые яблоки были на вкус отвратительны и не соблазняли вовсе. Что ж. Вова твердо принялся голодать.