Часть 5
19 апреля 2025 г., 12:48
В тот первый день, в родительской спальне, лежа на постели, усыпанный золотом, Саша рассказывал, как отец брал его с собой в Грузию, совсем маленького. В те годы у его мамы в шкатулке еще не было ничего стоящего, и девушки менялись одними и теми же пестрыми подделками, из общего сундука, кольца свободно садились ему на пальцы, и пушистые кисти для пудры и румян, шутя, касались его лица, а пока девушки собирались «на выход» – так он говорил – мама рассказывала сказки, о далеких краях, о золотых песках, о шатрах и покрывалах из цветного невесомого тумана. Он закрывал глаза и видел – отважных разбойников с горбатыми ятаганами, крылатых львов и мудрых джиннов, голубые оазисы, спящие посреди раскаленной смерти, и клады, спрятанные в холодном брюхе проклятых безлюдных городов. Он тогда хотел принести маме все сокровища мира – чтобы она спала в них, как киплингская кобра. И вот в Грузии, впервые, по дороге в Чиатуру, Саша увидел гранат. Старик, везший на горбу огромный пузатый мешок, обернулся, пока Сашка примеривался, как бы так пробраться по спинке сиденья, чтобы ухватить из мешка добычу. Сашка замер на спинке – как канатоходец под цирковым куполом. Поезд мчался вперед. Его потряхивало. Саша с трудом балансировал на узкой деревяшке, упершись в потолок. Его отец спал. Старик казался волшебником из Магриба, его морщинистое загорелое лицо – как старый сапог, ступавший по всем уголкам земли, - было наполнено веселым, непобедимым пониманием. Врать ему было нельзя. Спрятаться – невозможно. На всю жизнь запомнились его безмятежные усталые глаза и борода с проседью. Он улыбнулся и подмигнул. Поезд пошел на поворот. За окном бурлила зелень на горных скатах. Саша полетел на пол. Старик поймал. Джин поднял его в воздух и он летел, так ему казалось, пока старик держал его за шиворот. Стучали колеса. Сашкины ноги свободно и легко загребали в пустоте, и густой зеленый воздух бешено лился в вагон. Потом его ноги коснулись пола. Старик дал ему гранат в руки, прежде чем выйти на станции. И до самого конца пути, не решаясь будить отца, Сашка вертел его, как редкую головоломку, пытаясь понять, как к нему подобраться, прикусывал его зубами и бил об край лавки, но ничего не выходило. Наконец, отец проснулся, когда Сашка был страшно зол и смотреть не хотел на гранат, заброшенный к стенке. Он спросил – это что? Ответ был мрачен до глубин: это мое. Оно бесполезно. Сашка был безутешен. Отец не стал спрашивать, откуда «мое» взялось, он бегло окинул взглядом вагон и, не увидев недовольных лиц, взял гранат в руки. А потом под его сильными рабочими пальцами случилось чудо: гранат треснул пополам, и брызнул сок. Саша смотрел во все глаза на открывшиеся блестящие семена, так, как смотрят в горах на драгоценные кристаллы, блеснувшие из серого булыжника. Саша коснулся их рукой и облизал пальцы. Всю дорогу до Чиатуры он осторожнейшим образом выковыривал семена: и не ел их. Не раскусил ни одного, хотя под языком тянуло, и они просились в рот. Они были так похожи – на камни в серьгах и подвесках благородных дам, которых его мать едва-едва решалась коснуться взглядом. Он набрал полные карманы и обещал себе, что привезет их ей. Но стоило ему опустить руку в карман на следующий день, чтоб проверить свою находку, как он увидел только сморщенный, раздавленный и раскисший мусор, ничем уже не напоминавший сияющих камней.
- Что это, по-твоему, означает?
- Что камень и фрукт – разные вещи?
- Не отнять.
Дилярины кольца, по две, по три штуки, сияли на кончиках его пальцев. Потом он их сбросил.
- А еще что чудеса не ждут. Их на завтра в кармане не будет.
Тогда – Вова не представлял, чем ответить его долгому измученному взгляду.
Голодовка продлилась шесть дней. Утром седьмого отец пришел к нему: держа в руках наконец развернутое письмо.
- Ты, должно быть, поправляешься?
Отец прокашлялся. Вова показал ему на кресло, как будто принимал в своем жилище чужого человека, и отец не сидел здесь сотню раз, читая им и слушая рассказы брата.
- Что ж. Я ознакомился с твоим, так сказать, манифестом. Он составлен старательно, без сомнений. Даже, можно сказать, безжалостно. Но за этими всеми громкими словами – ты как, предполагаешь… ты, собственно, на что рассчитываешь? Володя?
Отец как будто растерялся, держа письмо в руках, и неловко, бессильно откинул его на ночной столик. Наконец, и правда сел. Тут же поднялся на ноги.
- Ты, может быть, думаешь, что за принципом… за, наконец, памятью, о маме… неужели ты считаешь, что она мне не дорога? Да если бы она сейчас вот здесь стояла, она бы… она бы от стыда… она бы, не сомневайся, тебе сказала точно то же, что и я. Пусть Горький, превосходно. Пусть противостояние, если хочешь. Пусть даже ты закончишь дома, с учителями, я не возражаю, возможно, это даже к лучшему в твоем нынешнем состоянии, хотя денег моих, как я понимаю, ты не жалеешь и не бережешь. Но ты, в конце концов, не можешь воображать… не можешь… в чем бы, положим, ты не упрекал наш ветхий старый мир… ты не будешь спать с другими мальчиками.
Вова застыл и надеялся только, что отец, увлеченный собой, не видел, как его встряхнуло.
- Ни в моем доме, ни где еще. Это… мерзость, это невиданная распущенность, это преступление, если хочешь, это грех, в конце концов, перед господом, и я, как бы у меня ни рвалось сердце, этого тебе позволить не могу. Я отец. И я обязан позаботиться, если на то пошло, чтобы ты вырос человеком достойным. А не – а ты –
Воцарилась тишина. Отец был в агонии. Он, конечно, всеми силами старался добиться от Вовы ответа, любого, и новая догадка мгновенно развязывала руки. Почувствовав, что он мучился в эти дни так же, если не сильнее, Вова испытал неописуемый, неуправляемый восторг. Ни разу не играл на деньги, но точно понял, что ощущает азартный игрок, раскрыв чужой блеф. Смотрел на него, не меняя позы, скучно и пусто, с усталым недоумением человека, выслушавшего слишком много немыслимого, несусветного горячечного бреда, который стыдно было разбирать.
- Это внезапное знакомство, может быть, сбило тебя с толку, я не знаю, не берусь судить. Но ведь в сущности: что ты знаешь, об этом молодом человеке?
Оказалось, конечно, что подвела горничная: и ведь ни словом, дрянь, не обмолвилась. Причиной всему были простыни –
- В неопровержимых… извини меня, уликах…
И Саша в его постели, две головы на одной подушке. Отец мерил шагами комнату, вытирал лысый лоб, не находил себе места. Вова вяло, вынуждая себя ни секунды не торопиться, не делать лишних движений, поднялся и полез в тайник. Оттуда он вынул порнографические открытки, давным-давно украденные в чужой квартире. Отец растерянно и суетливо поднял их. Перебирал толстыми сальными пальцами. В его лице мешалось изумление – и недоверчивая, отчаянная радость. Сдобные белые груди и мягкие голые бедра мелькали у него в руках. Вова написал в тетради:
«Не хуже кухарки Ляли»
Отец покраснел пятнами, как школьник. Не знал, куда вернуть открытки, и аккуратно положил на заправленную кровать, сдвинув верхние так, чтоб лежали ровно, одним краем.
«Он принес.
Смотрели вместе»
И последнее, честное:
«Не брезгливо лезть ко мне в кровать?»
- Это однако же… Володя. Приличному молодому человеку… как бы то ни было… ты меня очень огорчаешь.
Но Вова видел, что тот на радостях готов открыть шампанское.
- Если, однако, тебя захватил интерес… в общем, в твоем возрасте… где-то даже это естественно, объяснимо… но – эта порнография…
Вова не стал писать, что свежее мясо, конечно, полезней и лучше.
- Знакомство, с некоторыми молодыми особами, могло бы, я думаю, в большей мере, удовлетворить, твой интерес. И Ляля, однако же. Нет, что ж, пускай, не хочешь Лялю… есть другие… уверяю тебя… вполне… удобоворимые пути. Я, собственно, даже полагаю… что мог бы составить тебе компанию. Если ты переживаешь некоторые юношеские стеснения.
Под Вовиным взглядом он запнулся и немедленно поправил запонки. А Вова понял, что победил.
Арест не кончился, но дом перестал быть тюрьмой. Через неделю вернулись Марат с Дилярой. Брат смотрел настороженно, когда Вова вышел к ним на лестницу, и не побежал вверх обнять. Весь вечер он не заходил в детскую и играл у отца в кабинете. Когда пришло время укладываться, он тут же прошмыгнул под одеяло и отвернулся к стене. Диляра замерла в растерянности, в любой другой день она пожурила бы его за то, что он забрался в постель в домашних брюках, однако теперь ей не хотелось тревожить едва установившийся покой. А стоило ей взглянуть на Вову, он понял, что мир и безмятежность царят лишь на поверхности воды: под ней ждут смертоносные рифы и зубы акул-людоедов, и она не забудет того, что случилось, ни через месяц и ни через год. Дверь закрылась. Марат на всякий случай засопел, подчеркивая, насколько он с Вовой не разговаривает и как глубока его обида. Вова подождал, пока стихнут за дверью шаги взрослых, пересек детскую и сел к нему на кровать. Маратик отодвинулся. Вовина рука застыла над его плечом: крохотным, оно запросто помещалось в ладонь, сам себе не мог объяснить, как мог его толкнуть.
- Брат…
От долгого молчания голос стал слабым и глухим. Челюсть по-прежнему ныла. Обычно эти серьезные, чугунные слова на Маратика действовали мгновенно. Еще три года назад – он очень хотел, чтоб назвал его так хоть разок, хотел до слез и торга, брал крепость измором, был безутешен, когда Вова не сдавался, и кричал, когда Вова уходил вперед, не считаясь с его короткими ножками: «Но папа сказал – так!». Теперь он не повернулся.
- Ну прости меня. Все.
Сопение стихло. Потом набрало обороты.
- Все, все. Хорош соплю гонять. Я был неправ. Ну?
Маратик завозился под одеялом. Блеснули в темноте глаза.
- Я за тебя был.
- Я знаю.
- За что мне-то.
- Я нечаянно. Сказал же.
Марат надулся. Вова поднялся. Он тут же подскочил и сгреб за пояс. Вова потрепал его по затылку.
- Ну. Ну чтобы я тебя обидел.
На секунду, Маратик оторвался от его живота. Пижамная куртка у Вовы промокла: текли слезы.
- Обидел.
- Я прощенья попросил.
Маратик шмыгнул носом и с серьезным, справедливым видом сел на кровати.
- Попросил.
- Достигнуто?
- Не уходи больше. А то и разговаривать не стану.
Вова помедлил.
- Не уйду.
Оставалось придумать, как жить дальше.
Отец нанял учителя. Это произошло в их семье впервые: у Маратика, вопреки общему порядку, не было гувернантки, Диляра занималась им сама, сама учила счету, письму и французскому языку, рисовала с ним, заказала себе учебники для пятого класса, чтоб иметь возможность отвечать на растущие вопросы, и изучала – впервые – географию, естественные науки и даже физику: правда, та ей не давалась, она однажды попросила у Вовы помощи, но быстро заметила невольную усмешку превосходства и больше никогда об этом с ним не заговаривала. Через полгода ей предстояла отдать сына в гимназию, и это была почти непосильная, крестная мука: все чаще, думая, что никто не заметит, она плакала среди своих зеркал и украшений, предвкушая, что совсем скоро ее мальчик по семь-восемь часов будет оторван от нее. Вову учила мама, хоть и с гораздо меньшим безумием обожания: у мамы была своя жизнь и были дела, требовавшие и труда, и чаянья, и Вова подолгу оставался один, в старой отцовской квартире – и затем в их с мамой комнате, а если хозяин отлучался и некому было обвинить Вову, что он шныряет в поисках еды, и, конечно, чужой, – то на кухне, поближе к очагу. Ему казалось, он читает. Иногда так и было. А чаще, когда она по долгу не возвращалась, затейливые узоры заполоняли оконное стекло, темнело, прогорала печка, тонко рыжели угольки, и он проваливался – сквозь сонное, оставленное тело, сквозь щелястый холодный пол, туда, в другой мир, где не было ни времени, ни слова, ни ткани истории, ни единой оформленной мысли, и где так просто и покойно было ждать, когда дверь скрипнет и жизнь начнется снова.
В общем, нанимать учителей отец не умел, и в этом крылась большая удача. Он попросил рекомендаций. Его щекотливое и неустойчивое положение Вова понял быстро: нельзя было взять мсье, работавшего с кем-то из уважаемых партнеров и приятелей, ведь если б Вове случилось проявиться себя не лучшим образом, высказать вольнодумие или допустить новую «дикую выходку», об этом бы немедленно узнала вся Казань. В то же время, и человека с улицы в свой дом отец допустить не мог: во-первых, не было веры, а во-вторых – за свои средства отец привык получать лучший товар на рынке. В конце концов, явился Анатолий Петрович, старый юнкерский товарищ отца, когда-то даже делавший неясную карьеру и много проездивший по Азии в геологических экспедициях, но затем растерявший и положение, и достаток в следствии таких же неясных обстоятельств. Учительствовать ему было не просто, он был готов к этому так же мало, как Вова – к домашним урокам, но образование у него было богатое. В первые дни Вова чувствовал в нем постоянное, неутешимое беспокойство, тот не мог усидеть на месте, потел, терял мысль, мучительно тянул и комкал платок. Вова не мог понять, в чем дело. Вскоре прояснилось: учитель взял привычку выходить ненадолго, оставляя Вове задание. Возвращался он гораздо спокойнее и благодушнее. Пахло лавровым листом, как в гимназической трапезной, но блеск в глазах и на порозовевшем лбу мгновенно выдавали градус. На воскресную службу Вова вышел – наконец – со всей семьей. А с понедельника его отпустили гулять: в сопровождении.
Окаянные дни. Закончив уроки, Вова старался поскорей лечь спать. Брат не выносил этого, будил его, Вова прикрикнул на него, но в этот раз обиды хватило ненадолго. Однажды, Маратик совсем его замучил – он подбирался со спины и дергал Вову за ворот рубашки, неприятно пережимая горло, нашел методом проб и ошибок самое противное дерганье, Вова не мог долго терпеть и шлепал его по руке, не глядя, Маратик отступал, выжидал и нападал снова, стоило ослабнуть Вовиной бдительности, - Вова повернулся к нему и брат от неожиданности плюхнулся на ковер. В его лице Вова увидел живое, сердечное волнение. Потом Марат забрался к нему на одеяло и лежали вдвоем до вечера. Не было сил, тянуть минуту за минутой, час за часом. Просыпался с невыносимой тоской. Измученный собственной ненужной, нескладной ложью – о том, что он живет и движется, и видит повод подниматься из постели, - Вова делал вид, что ест, что слушает, что дышит. Тело покорно и бессмысленно выполняло привычный маршрут. Хотелось заорать в окно – неужели так существует кто-то еще? Неужели вот это – все, что ждет его впереди? Как на это хватит духу, проползти на брюхе столько лет – пыльной пустоты? Чего ради это длить? Пестрый, плещущий сок граната, боль и радость, полет и цвет, которые он понял совсем недавно, которые едва-едва ощутил, исчезли, и не осталось ничего, он притворялся и обманывался с одной надеждой – однажды, в глухую ночную передышку, увидеть Сашу снова, во сне. И наконец, в воскресенье, они встретились. Сон был путанный, полубезумный. Посреди леса, сквозь траву и мох, бежали рельсы. Вова шел по ним, пока не достиг поезда. Он запрыгнул в полупустой вагон, лица были неразличимы, все стояли, и Вова не заметил, как поезд тронулся. Грудь сдавило волнением. Он никак не мог найти Сашу внутри. Проталкивался вперед, вагон за вагоном, пока не стало светло и почти пусто, а Вова не заметил, что у поезда нет кабины: только последняя дверь впереди, в никуда. И тут Сашка поймал его за плечо. В окна лился запах согретой солнцем полыни, цветущие ветви царапали стекла, поезд шел совсем медленно, на излете сил, а Саша, замерев, держал Вову в руках и гладил большим пальцем по затылку, ласково, но бездумно, его лицо было иссечено жестокими складками – под стать заломам, на книжных страницах, - и в полном недоумении Вова пытался понять, как Саша может стать на десять, двадцать лет старше, когда он сам не повзрослел ни на день. В его глазах была непосильная печаль, словно прощались навсегда. Тянулся к теплой знакомой волне, табака, пота, отдававшего винной кислотой и сладостью, его дыхания. Стук колес смолкал. Вова проснулся опустошенным и долго лежал, сжавшись, в зябкой утренней серости, но одеяло не грело.
Выйдя на улицу – зеленую, бурлящую, переполненную солнцем, - едва шаркал ногами. Каждую секунду – ждал его появления и боялся ошибиться. Безудержный, почти неугасимый порыв – сорваться, бежать, искать его, ни за что не вернуться домой. Металась мысль. Сон – добрый знак, и он придет сегодня? А как он может не прийти? А разве Вова оставил ему повод ждать, пообещал, что дождется сам? Внутри него шел изнурительный спор, выворачивавший душу и туманящий разум. Этот спор потом не утихал годами. Знал, что отец винил Сашу за горьковские страницы. Не представлял, чем кончилось дело, не решался спросить, чтоб не открылась едва затянувшаяся рана, боялся, что снова запрут, боялся за себя – допустим, но ведь и за него, за него, как ни за кого другого. Саша просил читать в секрете. Пускай. Но, разделяя эти убежденья, Саша не мог ждать, не в праве был требовать, чтоб он молчал. И все-таки страницы были чужие, неизвестно, откуда Саша их принес, что стало с ним после скандала. Очень жаль. Вова готов был – просить прощения, сколько угодно, хоть на коленях, но неужели он не заслужил – прощенья? Неужели то, что созрело и открылось между ними, не стоило роскоши сомнения, не стоило того, чтобы взглянуть на дело его глазами, чтоб побороться за него? Чтобы не забывать его, в конце концов. Понимал одно: сам забыть не сможет. Все прочие дни будут украдены, потеряны. Ничего не сравнится с тем хрупким счастливым миражом, из наледи и карамели, из цветных пятен на снегу, который явился им двоим, который мерцал и рос у них в руках, пока они питали его своим теплом, своим пронзительным бесстрашным вдохновением. Но чудо не живет в кармане. Пускай. А разве чудо не стоит того, чтоб за него постоять? Чтоб потерпеть? Неужели только для Вовы это прикосновение к волшебству, этот неописуемый дар – волшебства, среди сырых стен и черных лестниц, был драгоценностью, было его бьющимся сердцем и земным ядром? Неужели можно было – отбросить его, перешагнуть? Тут выходило одно из двух – или Саша не знал, как ценить сокровища, или Вова был мусором на мостовой, и даже всеобъмлющее, всеподчиняющее, ничего больше ему не оставившее движение души не стоило – того, чтоб к нему обернуться? Что еще он мог отдать, чем оправдать – себя, свое право, на весну и радость, чем еще – мог заслужить любовь? Неужели выходило, что – не заслуживал? Что в нем нечего было – любить? А какой же лживой, несусветной дрянью нужно было быть, чтоб – не любя – петь ему колыбельную, засыпать с ним рядом? Целовать его, трогать без отвращенья и стыда? Мог Саша врать? Тут вне сомнений, врал он прекрасно и без колебаний. Но зачем ему было, господи? Что должно было его заставить – врать упрямо, врать неумолимо, каждым прикосновением, каждым взглядом, в каждую минуту, когда врастали, вливались друг в друга, когда невольно обещали, что ближе никого не будет, быть не может? Неужели был обман? И как было жить дальше, тащить себя, не жалея ни обессилевшего тела, ни освежеванного сердца, туда, где все это обречено было повториться? Ведь если любовь – а то была любовь, Вова узнал ее впервые, но понял сразу, о чем веками писали стихи и складывали песни, за что погибали и ради чего, главное, находили силы выстоять в строю, - если любовь не могла ничего исправить, если ничего не меняла, в мире, где перемен требовал каждый булыжник и росток, каждый забытый раб под пасмурным, глухо забитым небом, тогда рельсы в замершем лесу вели в тупик, обрывались ничем, и ничего не ждало впереди. Это «Ничего» правило, торжествовало, царствовало, наливалось густой кровью и бараньим жиром, и от этого непобедимого, несметного, невыносимого «Ничего» не было спасенья.
В понедельник Саша не пришел. Во вторник тоже. В среду Вова собирался на прогулку в лихорадочном волнении, старательно отогревая и подкармливая своим сочащимся нутром воспоминание: на ярмарку, после их первой встречи, Вова наведывался пять раз, прежде чем Саша объявился снова.
В четверг надежда умерла.
- Дядь! Ты обронил.
А в пятницу, когда Вова едва заставил себя спуститься вниз, двигался невпопад в чужом ноющем теле и едва стоял на ногах, Саша догнал их неподалеку от парка Чемезовых, где мальчишки ловили сачками первых бабочек. Запомнилось: пришли, потому что Вова хотел увидеть короля Ричарда. Его скульптура возвышалась в переплетении теней и шелесте кленовых листьев, и почему-то казалось, что он был родом из сказки – король, который никогда не правил, который жил собственной легендой, еще до того, как толща истории сомкнулась на его головой, - и значит, никогда не умирал. Говорили с Анатолием Петровичем о том, что он метался, как безумный, по Европе, в свои последние годы, королева Элеонора с ее непобедимым нравом пересекла Пиренеи, чтобы вручить сыну жену и заставить венчаться, но он едва ли на день остановил свой лихорадочный поход, постель молодой королевы осталась нетронута и холодна, он мог держать на своей ладони весь просвещенный мир, но нигде и ни в чем – не находил себе покоя.
Анатолий Петрович обернулся на окрик. А Вова стоял, в шаге от спасительной тени, под майским яростным солнцем, и боялся поверить, что Сашка здесь. Что все взаправду.
- Я, право же…
Тут Вова разглядел, что Саша протягивал учителю пятьдесят рублей. В прочувствованной нотации о том, что Вова мог бы не клевать носом и ревностнее подходить к учебе, отчетливо звучало, что в месяц за свои услуги учитель получает двадцать семь. Видел подлинное, физическое страдание человека, которому страшно хотелось протянуть за бумажкой руку – и никак было нельзя, если только он еще что-то надеялся сохранить от себя прежнего. Кверху щек у него тонкой сеткой проступали ярко-алые сосуды. Желтоватые белки глаз отдавали болезнью и порабощающей, постоянной жаждой. Царь Николай, казалось, смотрел на него с бумажки презрительно.
- Не представляю, чтобы…
Саша сделал ему движение, с которым «на три слова поближе» приглашал шпану, половых и лакеев, когда нужно было разведать положение по очередной ждавшей их двери. Вова испугался, что Саша этим неуместным, невозможно вульгарным обращением все испортит, учитель разозлится, будет доложено отцу, и больше счастливая возможность не подвернется, но – глупость – Саша заговорил не с ним, ни взглядом с ним не обменялся, и Вова растерянно, бездарно ждал, пока они решат его судьбу.
- Смотри, как будет.
- Молодой человек, вы, однако же –
- У дороги – два своротка. Налево пойдешь: в начало месяца будешь получать благословенье покойного государя императора, в том же размере.
Саша взмахнул купюрой, и портрет Николая дрогнул в его руках.
- Так же будешь уводить барина из дома – и проводить обратно. А между этими трудами сядешь в трактир, отдохнешь душой, и подождешь, пока мы воздуха глотнем.
- Уберите ваши деньги.
Вова похолодел. У учителя голос звенел – от непомерного груза выбора и, главное, от силы оскорбления. Ни Вова, ни его отец не должны были зваться барами – там, где он прислуживал. Он когда-то, без сомнений, верил, что сам будет зваться барином, будет делать выход, и сидеть во главе стола, наблюдая свое семейство, и, конечно, заведет семейство, будет дражайший супруг и обожаемый отец. А теперь мальчишка втрое его младше говорил ему «ты» на улице – и язык мучительно лип к пересохшему небу, в унизительной мечте об опохмелке.
- Дядь Толь. Ну чего ты артачишься.
- Да как вы… вы как смеете, вы что себе –
- Есть второй свороток, не спеши. Ты пойдешь на принцип, а его отец узнает, как ты на Черном Озере за лавкой валялся и как за целовальником по мостовой на Пасху на коленках полз. Ты не сомневайся: он, может, сыну не поверит, одному. Но люди много говорят, кому поддакнуть – найдется.
Вова видел, как у бедного учителя дрожали кончики пальцев на бесцельно, безобидно поднятой руке.
- Ты не туда боишься, дядя. Если я тебя обману, деньги останутся вот тут вот, при кармане.
И Сашка, как будто нарочно ломая последнюю черту, похлопал его боку. Тот не посмел защититься – и Вова понял, что он пропал.
- А если правду говорю – то ты в беде.
Вова, не в силах совладать с горячей, плещущей виной, шагнул к ним.
- Анатолий Петрович, я вам могу ручаться, мы не доставим…
- Прочь с глаз моих.
- Я ни в коем случае бы не хотел…
- Прочь.
- Я обязательно вернусь к семи, сюда же. И от короля Ричарда пойдем домой…
- Ты чего понурился, дядь? Ты веселись, пьян будешь!
- Саша –
Обманчиво легкая рука – родная, теплая, - накрыла плечи.
- Все на ходу, у нас большие планы.
И Сашка немедленно увлек его за собой, почти бегом, а Вова не успел толком обернуться – на сгорбленную тень, застывшую под майским солнцем.